«Розочка! Душенька! Мадам Черняк хочет с тобой повидаться…» Ей даже не ответили. Она еще записочку – опять ни ответа, ни привета.
   Приехал в Нью-Йорк Рафалеско, она встретила его как родного, бросилась ему на шею, обнимала, целовала, окружила вниманием и заботой, душу готова была ему отдать, а он еще недоволен, дуется. За что, спросите? Ему бы хотелось, чтобы она, мадам Черняк на ковре-самолете доставила ему Розу Спивак с Гришей Стельмахом… «Ах, эти мужчины, сгореть бы им всем на медленном огне! Когда им что приспичит, подавай им это сию же минуту на тарелочке, хотя бы для этого понадобилось, чтобы земля разверзлась и небо раскололось пополам. Погоди немного, мой милый Рафалеско. Дай раньше наговориться всласть. Скажи, как поживает Гоцмах, погибель на него! А как его красотка сестрица, чтоб ей околеть? А старая кляча, ее мамаша? Все еще жива эта ведьма?»
   Такими и подобными вопросами осыпает Брайнделе-козак своего юного друга и никак не может понять, почему «парень» дуется. К чему это притворство? Зачем он трагедию перед ней разыгрывает? И чего он так убивается по Розе Спивак?..
   Стоит Брайнделе-козак вспомнить это имя, как все в ней начинает кипеть и бурлить от гнева. Какой позор! Какая обида! Ужас! Уму непостижимо! Ее, мадам Черняк, не соизволили принять. Не допустили к себе, не ответили на ее письма. И кто?! Дочь кантора, у которой не так давно была всего-навсего одна пара штопаных чулок. Ну, хорошо, счастье тебе улыбнулось, ты стала знаменитостью. Так что же? Зазнаваться надо? Можно быть богатой, знаменитой, великой, подняться невесть на какую высоту, но это не дает права третировать другого, как собачонку. Чем выше летишь, тем ниже падаешь… Видали мы и таких!.. Вот ведь Генриетта тоже примадонна, тоже знаменитость, о ней тоже все газеты трубят. Когда она появляется на сцене, весь театр ходуном ходит. И все же полюбуйтесь, как она проста, доступна, обходительна и ласкова с ней, с мадам Черняк, – прямо как сестра родная! Оттого и она, мадам Черняк, предана Генриетте, как сестра, знает все ее тайны; каждый день, улучив свободную минуту, забегает к ней на «считанных несколько секунд» и засиживается часами. Нет конца их разговорам. И всегда есть, о чем поговорить, одно удовольствие! Часто они лепечут до тех пор, пока не надвигаются сумерки. Тогда мадам Черняк, ударив себя по толстым ляжкам, хватает красную ротонду, приговаривая: «Ох, горе мне! Беда-то какая! Гром меня поразил. Уже ночь!» И, приплясывая на ходу, Брайнделе-козак бежит по улицам Нью-Йорка, хватает первого попавшегося извозчика и спешит в свой театр на работу. А в голове копошится и зреет чудесный мефистофельский план: возможно скорее сосватать и повести под венец молодую парочку – Генриетту и Рафалеско. Не будь ее имя Брайндл Черняк, если она не поставит на своем! О, это будет веселая, шумная, знатная свадьба! Газеты будут трубить во все рога, «кибецарня» будет сплетничать и злословить, а она, мадам Черняк, будет играть роль самой близкой сватьи. Чьей? Жениха? Невесты? Нет, обоих!.. И она пустится в пляс, хи-хи-хи, с этим верзилой Нислом Швалбом. А актерская братия как напьется, – пойдет гульба до самого утра. Потом она, мадам Черняк, придет домой и напишет Розе Спивак мефистофельское письмо-поздравление по случаю только что состоявшейся свадьбы… Или нет! Может быть, лучше так… В захватывающих, душераздирающих романах, которые мадам Черняк читает каждый день в газетах, развязка бывает совсем иная. Надо устроить так, чтобы Роза получила приглашение на свадьбу заблаговременно, но опоздала бы и попала как раз в ту минуту, когда жених и невеста уже стоят под венцом. Рафалеско надевает невесте на палец кольцо и произносит: «Ты посвящена мне по закону Моисея и Израиля…» Роза падает в обморок. Поднимается суматоха… В это мгновение вбегает ее жених (молодой Стельмах) и пускает себе пулю в лоб… Чем Гриша Стельмах заслужил такую кару, – не спрашивайте. Когда в сердце человека пылает пламя мести, он не разбирает ни правых, ни виноватых, и кровь льется рекой.

Глава 47.
Брайнделе-козак в роли свахи

   Это было за несколько дней до первого дебюта в Нью-Йорке новой звезды из Бухареста Лео Рафалеско. Все приготовления уже кончены, все репетиции уже позади. Мистер Никель чуть не каждые две минуты звонит по телефону из театра «коммуне», что дела идут олл райт, что скоро на спектакль с участием Рафалеско не останется ни одного билета, что билеты хватают из рук, у кассы началась драка, что уже ломают двери и он боится, как бы не разнесли театр… Но на «коммуну» эти потрясающие известия не производили особого впечатления. Все прекрасно знали, что большую половину из того, что говорит Никель, можно без всякого ущерба отбросить, одну треть кинуть на дно моря, а остальное раздарить беднякам…
   Из членов «коммуны» в это время были дома братья Швалб, мистер Кламер и ломжинский кантор. (Генриетта с Рафалеско пошли фотографироваться в новой позе.) Настроение у компании было неважное – и не потому, чтобы дела шли нехорошо. Наоборот, перспективы были блестящие, акции «коммуны» изо дня в день повышались. Не хватало только того, что всегда и везде не хватает в любом человеческом обществе: чувства товарищества, солидарности, мира и согласия. Споры между компаньонами не прекращались. Всякий считал себя выше всех и ни во что ставил других. Старший из Швалбов, Нисл, например, хвастал, что вся эта комбинация – дело его рук, и только. Не будь его, Нисла, с его блестящей идеей, – где бы они теперь были? А мистер Кламер утверждал, что если бы не его капитал, они все теперь ходили бы с сумой по домам и побирались бы. Но тут ломжинский кантор немедленно обрубил крылья мистеру Кламеру: кому, мол, нынче нужен его капитал? Можно уже, слава тебе господи, обойтись без его помощи. Во всяком случае он, ломжинский кантор, уж наверняка сам за себя постоит.
   Эти слова взорвали всех компаньонов, даже младшего из Швалбов – Изака, который со свойственной ему тонкостью обращения спросил кантора, помнит ли он лондонский Уайтчепель, сырой подвал с огромной печью, которая тосковала по полену дров и никогда в глаза не видала полной кастрюли, кроме суббот и праздников, да и то лишь в тех случаях, когда брату Нислу удавалось собрать для него у добрых людей несколько шиллингов…
   Разумеется, этот деликатный намек не мог прийтись по вкусу кантору. Он весьма недвусмысленно напомнил Изаку Швалбу, что его место – в театре под самым куполом и что его дело – хлопать руками, а не трепать языком.
   На это Нисл Швалб не постеснялся ответить, – тоже в весьма иносказательной форме: если, мол, наступит время, когда его рукам придется поработать, – а такое время, по-видимому, уже наступило, – тогда несдобровать ни бороде, ни физиономии ломжинского кантора.
   Скандал, казалось, был неминуем. Но в этот момент доложили, что пришла какая-то леди.
   Все четверо переполошились.
   – Леди? К кому? Ко мне?
   – Леди спрашивает старшего мистера Швалба.
   Нисл Швалб встал, привел в порядок свой туалет, открыл дверь… и чуть не разразился потоком проклятий.
   Заметив изумление Швалба, леди Брайнделе-козак (то была она) сделала изящный реверанс и сообщила, что у нее к нему важное дело.
   – Дело?
   – Дело.
   – Секрет?
   – Секрет.
   Раз речь идет о деле, да еще о секретном, надо пригласить леди в отдельную комнату и выслушать ее, – необходимо узнать, какое у нее к нему дело и что у нее за секрет.
   Брайнделе-козак, как водится, начала с длинного предисловия, углубилась во времена давно прошедшие, когда она была еще молодой девушкой и понятия не имела о Щупаке – погибель на него!.. Ей тогда и во сне не снилось, что она очутится когда-нибудь в стране Колумба и займет такую неподходящую должность. То есть она, собственно, не жалуется на судьбу, – она знает, что немало людей ей завидуют и охотно заняли бы ее место. Как-никак у нее есть кой-какие сбережения с прошлых лет. Не такие уж большие сбережения, но, слава богу, она может прожить век свой без чужой помощи.
   Увидя, что почтенная леди пустилась в слишком далекое путешествие, Нисл Швалб извинился, что прерывает ее: его необычайно радует, сказал он, что она может обойтись без чужой помощи. Но дело в том, что он сегодня очень занят, – у них нынче самая жаркая пора – выступление-премьера Лео Рафалеско.
   – О нем-то я и хочу поговорить, – сказала Брайнделе-козак.
   Нисл Швалб заглянул в ее маленькие японские глазки, окинул взором ее потное, красное, круглое, лунообразное лицо и спросил полусерьезно, полушутя:
   – На примерку?
   – На какую примерку?
   – Простите, я хотел сказать, что, например, вы можете мне сообщить о Рафалеско?
   – Гм… Что я могу сказать о Рафалеско, хотите знать? Дайте-ка вашу руку.
   – Хоть обе…
   Брайнделе-козак сначала вытерла платком свое красное вспотевшее лицо, затем придвинула свой стул к стулу собеседника так близко, что на него пахнуло теплом ее тела, запахом мятных капель и туалетного мыла, смешанным с острым ароматом пота и зеленого лука.
   Она рассказала, по возможности кратко, что она пришла в качестве свахи, но свахи бескорыстной. Вся ее корысть в том, что она – приятельница Генриетты. Дай ей боже хоть половину того, что она, Брайндл Черняк, ей желает. И если он, Нисл Швалб, хочет, чтобы его сестра Генриетта носила фамилию Рафалеско, то он должен постараться, чтобы это произошло как можно скорее, – не то будет поздно.
   Брайнделе-козак отодвинула стул на несколько шагов, еще раз вытерла платком свое потное лунообразное лицо, уставилась на Швалба своими маленькими японскими глазками и, плотно сжав губы, улыбнулась с видом человека, который знает какую-то очень важную тайну, но не может ее открыть…
   Как ни бился Нисл Швалб, стараясь выведать эту тайну, как ни божился, повторяя свои излюбленные клятвы, – «как вы видите меня плавающим», «клянусь всем вашим добром» и «подавиться мне этим столом, если я лгу», – Брайнделе-козак была непреклонна. Она закуталась в свою красную ротонду и… «гуд бай»!
   – Замок на язычок и – молчок! – сказала она уже на пороге, приложив палец ко рту, и на ее круглом лице расплылась широкая улыбка, обнажившая два ряда здоровых сверкающих белизной зубов. – Помните же, что вам сказано: чем раньше, тем лучше для всех вас и – молчок! Гуд бай!..

Глава 48.
Канторша Лея о Нью-Йорке

   Более чем естественно, что такой «любитель еврейского театра», как Меер Стельмах, одним из первых полетел в театр Никеля смотреть и слушать новую «звезду из Бухареста». Удивительным может показаться лишь то, что он отважился взять с собой и «детей» – Гришу и Розу, которых он, как мы знаем, держал в футляре, с которыми боялся появиться на людях, а тем более показаться с ними в еврейском квартале Нью-Йорка. Это, по его теории, могло – чего доброго! – совершенно скомпрометировать обоих знаменитостей. Чтобы объяснить такую непонятную решимость Стельмаха взять с собою детей, нам придется вернуться к героине нашего романа.
   Из письма Меера Стельмаха к своему другу мы уже знаем, что Роза задумала выписать в Америку свою мать, оставшуюся вдовой после смерти мужа кантора Исроела. Сказано – сделано. Роза Спивак не из тех, кто любит долго раздумывать. Полетели телеграммы из Нью-Йорка в Голенешти, и поток их не прекращался до тех пор, пока не была получена ответная телеграмма канторши Лен с сообщением, что она едет. Канторшу Лею, разумеется, эти настойчивые телеграммы дочери не на шутку взволновали и обеспокоили. Не иначе, как с дочерью стряслась беда; может быть, сохрани боже, она даже при смерти. «Не то, зачем бы ей понадобилось так бомбардировать мать телеграммами, – ведь в них за каждое слово приходится платить чуть не по червонцу?» Канторша Лея впоследствии сама призналась дочери, что если бы не страх за ее жизнь, она уж конечно не торопилась бы с приездом:
   – Во-первых, чего я тут не видала, в Америке? А во-вторых, что будет с бомбой?
   – С какой бомбой?
   – С домом богача, что ты мне навязала в Голенешти? Слыханное ли дело? Было бы это в сезон, когда люди меняют квартиры, можно было бы хоть квартиранта достать. Да и то сказать! – у нас в Голенешти мало охотников найдется на такие хоромы.
   Так объясняется с дочерью канторша Лея, извергая фонтан слов и заканчивая, по обыкновению, своим излюбленным «слыханное ли дело».
   Можно утверждать с полной уверенностью, что Роза Спивак уже раскаялась в своей затее, потому что в тот самый день, когда должна была приехать мать, между Розой и отцом Гриши Стельмаха чуть было не вспыхнул серьезный конфликт. Как человек практический, Стельмах спросил ее, что она собирается делать с матерью. Роза ни слова не ответила. Нет, она только смерила Меера Стельмаха взглядом своих черных цыганских глаз. Но это был такой взгляд, что Стельмах предпочел бы ему самую озлобленную словесную отповедь. Меер Стельмах не любил этого молчаливого взгляда Розы. Это – безмолвие океана перед штормом, это – затишье перед бурей… И он начал оправдываться: он, сохрани боже, ничего дурного и в мыслях не имел. Его прежде всего интересует вопрос о квартире для мамы, а главное – чем бедная мама будет питаться?
   Роза поняла.
   – Ах, вот вы о чем.
   Недолго думая, она подбежала к телефону и потребовала, чтобы ей немедленно был подан автомобиль: ей надо съездить на несколько минут в еврейский квартал – нанять комнату для матери в еврейском доме и обеспечить ее кошерной пищей.
   – Сохрани тебя господь! Этого еще не доставало!..
   Меер Стельмах встрепенулся и вскочил с места, как человек, ошпаренный кипятком или облитый горячим уксусом. Он долго и настойчиво отговаривал Розу от поездки в еврейский квартал, призвал даже на помощь сына, пока ему не удалось, наконец, уговорить ее остаться дома. Он, Меер Стельмах, сам поедет, куда надо, сам снимет комнату для канторши в приличном доме и уж конечно постарается, чтобы все устроилось к лучшему, – «олл райт», как говорят американцы.
   И все было в самом деле олл райт. Но нелегко досталось это Мееру Стельмаху. Натерпелся он, бедняга, от канторши вдоволь. Счастье его, что у него есть близкий друг, перед которым можно излить душу хотя бы на бумаге.
   И Меер Стельмах написал другу письмо, как всегда длинное-предлинное, на двенадцати страницах, густо усеянных маленькими, бисерными буквами. Он поведал другу свое горе, рассказал о тех мытарствах, которые выпали на его долю по милости голенештинской канторши. Ему пришлось самому снять для нее комнату и притом непременно у бессарабского еврея, а затем он должен был познакомить ее с ближайшими соседками. После этого надо было купить для канторши две пары подсвечников и притом обязательно медных. Лея клялась счастьем дочери, что, с тех пор как она хозяйка, она творила молитву только над свечами, вставленными в медные подсвечники. Бросай, стало быть, все дела и бегай по всему Истбродвею [112], разыскивая медные подсвечники. Меер Стельмах здорово запарился, покуда достал их. Но этим его мытарства не кончились: надо было еще найти для канторши синагогу, где она могла бы молиться по субботам и праздникам. А когда и синагога была найдена, канторша Лея вдруг спохватилась, что в спешке забыла в Голенешти свой толстый-претолстый молитвенник, оставила его у переплетчика, – изволь отыскивать в Нью-Йорке точно такой же. Ну, а чего стоило обеспечить благочестивую канторшу кошерным питанием, найти для нее подходящий ресторан! В первом же ресторане, куда Меер Стельмах свел канторшу, ей на следующий день предложили какое-то блюдо, которое называется у них «брек-фиш» [113]. Лея заявила, что простую рыбу она будет есть, но «брек-фиш» – ни за что на свете! Ведь кто ее знает, что это за рыба? А вдруг раки? Напрасно ее старались убедить, что ей предлагают вовсе не рыбу и не раков, а мясо; что это вовсе не брек-фиш, а брекфест, что по-английски означает завтрак. Лея настаивала на своем: называйте, мол, как хотите, но нечистой пищи она до сих пор никогда не ела и есть не будет.
   Словом, бедный Стельмах намаялся с канторшей немало, и вконец измучился. Но чего не сделает отец ради сына? Во-первых, он, Меер Стельмах, не желает, чтобы Роза появлялась вместе с матерью в центре еврейского квартала, – этого только недоставало! А во-вторых, он надеется, что при содействии канторши Гриша и Роза, с божьей помощью, быть может, в ближайшем будущем повенчаются…
   Правда, на первых порах Мееру Стельмаху пришлось с канторшей очень туго. Он чуть не начал харкать кровью, пока добился ее согласия на брак Розы с Гришей. Ну и времена наступили, если он, Меер Стельмах, должен навязываться со своим Гришей, чуть ли не на коленях ползать перед какой-то голенештинской канторшей, чтобы вымолить у нее согласие. Но чего не сделает отец ради сына? Канторша, понимаете ли, заявила раз и навсегда: Гриша безусловно очень порядочный молодой человек, что и говорить! И заработок у него обеспеченный, – кто спорит? Но что с того, раз он, бедняга, что ни говори, принадлежит к музыкантской братии? Слыханное ли дело?
   Бедный Стельмах старался втолковать ей, что его сын имеет такое же отношение к тем музыкантам, которые у них в местечке играют на свадьбах, как он, Меер Стельмах, к раввинскому званию.
   – Так он не музыкант? – отвечает Лея. – Чем же он занимается? Священные книги переписывает на пергаменте?
   Стельмах старался дать ей понять, что его сын артист. Но она ответила на это: «Пусть хоть тридцать раз артист, но ежели он играет на скрипке, стало быть он музыкант. Правда, он очень порядочный молодой человек, и заработок у него обеспеченный, кто спорит? Но пусть ему господь пошлет суженую под стать, слыханное ли дело? А ее дочери пусть бог пошлет более подходящего жениха, потому что ни отец ее, – царствие ему небесное! – ни ее деды и прадеды никогда не играли на скрипке и не занимались музыкантским ремеслом». Занозистая баба, что и говорить!
   Но зато, когда Стельмах добился наконец ее согласия на брак Рейзл с Гришей, она оказалась для него настоящим кладом. Трудно было только уговорить ее, но стоило канторше, после зрелого раздумья и наблюдения за молодым человеком, убедиться, что он – вполне подходящая пара для Рейзл, она принялась обрабатывать дочь со свойственной ей энергией и настойчивостью. Она насела на нее и не давала ни минуты покоя: раз и навсегда надо положить конец, – до каких пор ей гулять в девках? В их семье еще не бывало, чтобы девушка, сохрани господь, засиживалась до седых волос… Если бы он – царствие ему небесное! – был жив, он бы от души радовался ее счастью. Он, без сомнения, сказал бы, что это от бога… Но раз господь его покарал и он – мир праху его! – не дожил до этой радости, то пусть хоть она, мать, покуда ноги носят ее грешное тело, сподобится видеть счастье своей дочери, – слыханное ли дело?..
 
* * *
 
   «Одним словом, что тут долго распространяться, мой милый друг? Поистине велик и милостив наш бог, и я каждодневно благодарю его и возношу ему хвалу за то, что он прислал мне эту канторшу, которая покоя не дает своей дочери. И я, надо надеяться, в ближайшем будущем оповещу вас о дне бракосочетания, а может быть, и приглашу вас приехать к нам на свадьбу, – либо в Лондон, либо сюда, в Нью-Йорк. Вы, конечно, останетесь нашим другом и, без сомнения, не откажете нам. Но, боже мой! Как бы скорее дожить до этого счастливого дня, владыко небесный!»
   Этими словами закончил Меер Стельмах одно из самых длинных и самых задушевных, можно сказать патетических, писем, написанных им своему лучшему другу.

Глава 49.
Поздравляем!

   Это подтвержденное веками правило, что добрые вести никогда не приходят тогда, когда их ожидают, а всегда неожиданно.
   Меер Стельмах сидел за письменным столом у себя в номере гостиницы и писал письмо домой, к жене. Он жаловался на Америку, заброшенную бог весть как далеко, оторванную от всего мира. Жаловался на шум и гам, на вечную суету и беготню – настоящий базар! Ярмарка! Но больше всего он был недоволен детьми – все тянут да тянут волынку.
   «Что мне писать тебе, дорогая жена? Дальше первой страницы у них все еще дело не пошло, – исповедовался Меер Стельмах перед женой. – У них бесконечная канитель, затяжная болезнь, затянувшаяся лю…».
   Он хотел, очевидно, написать «любовь», но вдруг кто-то постучался в дверь.
   – Ком ин, войдите, – сказал Стельмах по-английски но с таким ясно выраженным еврейским акцентом, с таким переливчатым синагогальным напевом, что получилось слово, только отдаленно напоминающее английское «кам ин» [114].
   Вошли «дети» (Гриша и Роза), оба в спортивных костюмах, с сияющими лицами и сверкающими глазами.
   – Папа, поздравь нас!..
   В первую минуту Меер Стельмах остолбенел, и лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он еще никогда не видал своего Гришу в таком счастливом возбуждении. У Розы тоже, – так казалось ему, – никогда еще так не сияло лицо, не блестели глаза, как в это утро. Оба цвели, как весенние цветы. Отец не в состоянии был тронуться с места. Он только переводил взгляд с Гриши на Розу, с Розы на Гришу: «Неужели свершилось?» Его даже в пот бросило. Наконец, глубоко вздохнув и опершись на стул, он едва слышно произнес:
   – Вот как! Вас, говорите вы, поздравить можно? Что же вы молчите? И чего это я сижу как истукан? Подойдите-ка ближе, я вас поздравлю.
   Счастливый отец вскочил, подбежал к сыну и Розе, бросился им на шею и стал поочередно осыпать поцелуями то Гришу, то Розу, не замечая, что слезы блестят у него на ресницах.
   Сын, также очень возбужденный, заметил слезы отца.
   – Чего же ты плачешь, папа?
   – Что ты! Разве я плачу? – Он стал вытирать свои влажные глаза. – Кто тебе сказал, глупенький, что я плачу?
   – Да нет же! Боже сохрани! Кто сказал, что вы плачете? – с усмешкой сказала Роза. – Вы, конечно, не плачете, но слезы у вас льются, льются из глаз, как у мамы моей в Судный день… Что же тогда будет с мамой, когда до нее дойдет эта радостная весть? Гриша! Едем к моей маме!
   Отцовское сердце преисполнилось невыразимой радостью, оно млело от избытка счастья.
   – К маме! к маме! – подхватил Меер Стельмах слова Розы и заметался по комнате, шаря у себя в карманах и сам не зная, чего, собственно, он ищет. От волнения он забыл даже, что надо протелеграфировать в Лондон жене и порадовать ее счастливой вестью. Он уселся вместе с детьми в их автомобиль, и все трое помчались в еврейский квартал к канторше Лее поздравить ее с великой радостью.
   Канторша Лея, по обыкновению, сидела за толстым-претолстым молитвенником, углубившись в чтение молитвы, когда к дому, где она жила, с шумом подкатил шикарный автомобиль, с чернокожим лакеем в белых вывороченных наизнанку сапогах.
   В Нью-Йорке автомобиль и негр на нем, правда, не такая уж редкость, чтобы вызвать сенсацию. Но здесь, в еврейской части города, это явление не столь частое и весьма занятное для мальчишек. Есть на что поглядеть, о чем поговорить, что погладить рукой. Если бы не сидел за рулем шофер в огромных очках, который в случае чего может хватить по загривку, ребята, вне всякого сомнения, забрались бы в этот чудовищный экипаж, видом своим напоминающий живого зверя на колесах, и совершили бы прогулку по городу – на страх всем жителям еврейского квартала, и знай наших!
   Первым выскочил из автомобиля Стельмах-отец. Он хотел раньше всех обрадовать канторшу счастливой вестью и первым поздравить ее. И он ворвался к ней в комнату, как вихрь:
   – С добрым утром! Мазлтов! [115] Знаете, мы с вами уже породнились.
   Стельмах был убежден, что при этом известии канторша сразу отложит в сторону молитвенник и бурно проявит свой восторг. Но он жестоко ошибся. Молча указав ему на стул, она стала лицом к стене, чтобы произнести молитву «Восемнадцать благословений» [116]. Стельмах уселся в сторонке. Детям, приготовившимся торжественно приветствовать мать, тоже пришлось безмолвно дожидаться конца молитвы. Только кончив молиться и выслушав поздравления, Лея загнула страничку в молитвеннике и обратилась к детям:
   – Мазлтов! В добрый час, дети! Дай боже в добрый и счастливый час! Что еще человеку нужно, слыханное ли дело? Раз всевышний дает детей, они должны радовать нас, стариков. Горе лишь тому, кто лежит в сырой земле! Если бы он, царствие ему небесное, был теперь здесь…
   И она спрятала лицо в передник.
   – Оставьте покойников в покое, сватья! – прервал ее Стельмах, желая вывести канторшу из скорбного настроения. – Поговорим лучше о чем-нибудь более веселом.
   Канторша подняла на него раскрасневшееся лицо с заплаканными глазами.
   – Более веселом? Кому весело, а кому горько, слыханное ли дело? Кто смеется, а кто плачет. У кого ноет сердце, а кому хочется плясать. Как сказано в новогодней молитве…
   Канторша собиралась как следует отчитать своего нового родственника, но тут вмешалась дочь, которая в то утро была в удивительно веселом настроении:
   – Мама, оставь новогоднюю молитву до будущего Нового года. А теперь, когда ты дождалась радости увидеть дочь свою невестой, – ведь ты сама меня уговаривала, можно даже сказать, подбила на это, так давай подумаем, как бы получше провести сегодняшний вечер.