Какой ценой досталась ей эта победа, знает она одна, больше никто, никто на свете! В ее глазах светится победный огонек, все лицо сияет счастьем, ликованием, блаженством. Казалось, каждый мускул ее лица, каждая извилина ее тела кричит в упоении: «Видите этого красавца с добрыми нежными глазами и прекрасными белокурыми локонами? Глядите, да не сглазьте! Этот красавец – мой! Мой, только мой!..»
   Генриетта еще тяжеловеснее опирается на руку своего спутника, еще теснее прижимается к нему, заглядывает ему в глаза снизу вверх, смотрит пристально, силясь понять, что означает сверкающий в его глазах огонь, стараясь угадать, о ком он теперь думает. О ком? Ха-ха-ха! Конечно, о ней. О ком же еще? Ведь на всем огромном пароходе, – хоть прогуляйся по палубе вдоль и поперек от носа до кормы, хоть обойди каюты всех классов, – не найти, не сыскать другой такой красавицы. У кого еще такие алые губы-вишенки? Кто еще умеет так щурить глазки и так пронзать взглядом сердце мужчин? У кого еще обнажаются такие обворожительные жемчужные зубки, как не у нее, когда она смеется? А разве найдешь на пароходе другую женщину, на которой платье сидело бы так элегантно, у которой прическа была бы так пышна и великолепна, шапочка так гармонировала бы с цветом волос, воротничок так нежно охватывал бы белоснежную шею, перчатки так облегали бы ручку? А у кого столько драгоценностей? Такие брильянты?
   Допустим, найдутся, пожалуй, на пароходе дамы, которые куда богаче ее и брильянтами и другими драгоценностями. Взять, к примеру, вон ту высокую сухопарую англичанку с золотыми зубами. На ней столько драгоценностей, что Генриетта могла бы себе пожелать хотя бы половину ее богатств: на шее – жемчужное ожерелье, в ушах – изумруды, медальон – весь в блеске драгоценных камней, на всех пальцах – брильянты, сапфиры, рубины и изумруды, изумруды, изумруды! Но какой вид имеет, прости господи, обладательница всех драгоценностей? Разве они делают ее более привлекательной? Вот если бы Генриетта могла блеснуть таким обилием изумрудов, – тогда другое дело! Но ничего, будут и у нее изумруды, много, много изумрудов. Будут! Скорее бы только высадиться на берег и осмотреться кругом. Пусть только Рафалеско покажется на сцене… Стоит ему дать первые несколько гастролей, и публика сразу оценит его по достоинству. А тогда… о, тогда будут и брильянты, и сапфиры, и рубины, и изумруды.
   – Тебе нравятся изумруды?
   Генриетта вплотную прижалась к Рафалеско, не спуская с англичанки кокетливо прищуренных, якобы близоруких глаз.
   – Какие изумруды? – спросил Рафалеско.
   – Слепая курица! Ха-ха-ха, не видишь, что ли?
   Нет, он ничего не видит – ни англичанки, ни изумрудов. Он даже не глядит в ту сторону, куда жадно устремлены взоры Генриетты. Человек не от мира сего, ха-ха-ха!
   Генриетта громко рассмеялась. Не потому, что ей было смешно, а для того, чтобы лишний раз показать свои жемчужные зубки. Она посмотрела на Рафалеско тем особенным взглядом, какой она лишь недавно разучила перед зеркалом. Этот взгляд она заимствовала в Лондоне в самые последние дни перед отъездом оттуда у одной близорукой дамы, все время смотревшей в лорнет. Дама показалась ей очаровательной, когда, пристально глядя в лорнет, щурилась, полузакрыв глаза и сдвинув брови. Генриетта быстро переняла эту ужимку. Она стала против зеркала, сощурилась, полузакрыла глаза, сдвинула брови, – выходит точь-в-точь, как у дамы с лорнетом. С тех пор эта манера щурить глаза вошла у нее в обиход.
   – Ентл, что с тобой? – спросил ее однажды с глазу на глаз брат Изак.
   – А что, Ицик?
   – Что ты такие гримасы строишь глазами, когда смотришь на кого-нибудь?
   Генриетта вся зарделась и послала своего милого братца ко всем чертям. Но она уж до того привыкла щурить глаза, что не могла глядеть иначе, чем та близорукая дама с лорнетом.
   Было время – совсем недавно это было, – когда Рафалеско еще не принадлежал ей. На ее пути стояла Златка, эта ничего не стоящая девчонка с острым носиком. Сама-то Генриетта ничего не замечала. Но братья Нисл и Изак открыли ей глаза… Слишком ярко загораются глаза у Златки, когда она видит Рафалеско, слишком густым румянцем заливаются щечки, когда Рафалеско глядит на нее, и слишком часто Рафалеско остается со Златкой наедине. Первым обратил на это ее внимание брат Изак. Однажды он сказал ей: «Пойдем, чурбан, я тебе кое-что покажу…» Он взял ее за руку, подвел к двери соседней комнаты и велел смотреть в замочную скважину. Но то, что Генриетта увидела, было ничуть не похоже на то, что представлял себе брат. Генриетта видела, как Рафалеско, опустив голову, заложив руки в карманы, широкими шагами ходил взад и вперед по комнате, а «ничего не стоящая девчонка с острым носиком» сидела на стуле и плакала…
   «Ее брат, – рассказывал потом Рафалеско Нислу и Изаку, – тяжело болен. Врачи говорят, что жизнь его в опасности…»
   – Хороша уловка для плутовки! – сделал свой вывод Изак Швалб, державший под своим наблюдением Рафалеско и Златку, как самый заправский шпион. – Оно, конечно, ежели брат опасно болен, то сестре так и полагается сидеть у постороннего мужчины на коленях и плакать горькими слезами.
   – Брешешь как собака! – швырнула ему в лицо Генриетта и хлопнула дверью.
   И все же червь сомнения закрался глубоко в сердце Генриетты и исподволь точил его. В груди бушевал ад. Ах, какой мучительный ад!.. Но теперь, слава богу, все это уже позади. Конец ее мукам. Теперь она с Рафалеско одна. Нет никого на ее пути. Никого, решительно никого!..
   Как только они приедут в Нью-Йорк, решила Генриетта, она первым долгом пойдет с Рафалеско в фотографию и будет сниматься с ним во всевозможных позах. Поза номер один: они собрались на прогулку; стоят, тесно прижавшись друг к дружке; он – в элегантном сером костюме, она – в пышном боа на плечах, в шляпе набекрень… Поза номер два: они сидят за круглым столиком друг против друга; ее ручка в его руке; он глядит на ее анфас, а она щурит на него глазки, плотно сдвигая брови, точь-в-точь, как та близорукая дама с лорнетом… Поза номер три: на светлом фоне – две головы, приникшие одна к другой. Тут уж ее глаза должны быть широко раскрыты, обращены кверху, как у святой мадонны… Поза номер четыре… Но когда же, наконец, придет он, этот желанный час? Когда же они доплывут до Америки?
   – Далеко еще до Америки?
   Не слышит. До слуха Рафалеско не доходит вопрос примадонны.
   Генриетта снова возвращается к размышлениям о позах, в которых она будет сниматься с Рафалеско, едва только они ступят на берег новой страны. Правда, старший брат Нисл настойчиво долбит, что по приезде в Нью-Йорк надо будет первым долгом обвенчать ее с Рафалеско. Если бы он не стеснялся, – добавил при этом Нисл, – он бы тут же, на пароходе, обкрутил их, «как вы видите его плавающим»! Но Генриетта на этот счет иного мнения. Ей хочется немного побыть на положении невесты. Хоть несколько недель быть невестой. Куда ей торопиться? Она так долго ждала счастья стать невестой Рафалеско, что хочется продлить это счастье как можно дольше.
   – Далеко еще до Америки? – еще раз спросила Генриетта.
   Не слышит. Мысли его, по-видимому, витают в ином мире. Да, он в мире ином, он весь – во власти грез. Скоро, очень скоро, – оглянуться не успеешь, – будет он там, куда стремится его душа давным-давно, куда его влекло почти всю жизнь. Скоро, очень скоро, – оглянуться не успеешь, – увидит он ту, которой со времени их разлуки не забывал никогда, ни на одно мгновение. Какова будет их первая встреча в новой стране после стольких лет разлуки? Узнает она его? Он-то ее наверняка узнает, – у него же есть ее портрет, присланный недавно мадам Черняк. Портрет хранится у него в боковом кармане. И он крепко прижимает руку к груди – к тому месту, где лежит заветный портрет. Генриетта убеждена, что этот его жест относится к ней. К кому же еще?.. И она никнет к нему, прижимается еще теснее, еще крепче, заглядывает ему в глаза и ласкается, как котенок.
   – Скоро прибудем в Америку, как думаешь? – в третий раз спрашивает его примадонна и, щелкнув его пальчиком по носу, раскатисто хохочет, заливается: ха-ха-ха!
   Рафалеско с недоумением смотрит на нее. Он в толк не возьмет, чего она смеется. И как некстати! Она прервала его грезы в самом интересном месте. В эту минуту он совсем забыл о той, что стоит возле него, опираясь на его руку… И вот она напомнила ему о своем присутствии. Он глядит на нее сверху вниз и думает: «К чему этот флирт? К чему эта запоздалая игра в любовь?.. Из одной беды выкарабкался, в другую влип».
   И снова, помимо его воли, встает в его воображении Златка, ее скорбное лицо, распухшие от слез глаза. И снова звучат в ушах последние прощальные слова Гольцмана, которые тот едва прохрипел приглушенным голосом: «Сиротка… бедная сиротка!» Рафалеско хотел бы забыть эти слова, но не может. Он бы не прочь оставить по ту сторону океана, в Старом Свете, все свое прошлое, все пережитое им за годы скитаний. Ему хотелось бы приехать в Новый Свет как бы заново родившимся, чистым, незапятнанным, непорочным, каким был он в далекие, чистые и светлые детские годы… Но, точно назло, память настойчиво воскрешает перед ним все самое худшее, самое печальное, – все, что ему хотелось бы забыть, вычеркнуть из памяти навсегда.
   Чтобы отогнать докучные мысли и образы, Рафалеско углубился в созерцание моря. И опять он не в силах оторвать глаз от этого величественного зрелища. Все пассажиры снова высыпали на палубу и любуются красотой успокоившегося океана. Глядят и не наглядятся на его блеск, на его великолепие. Нет границ его грозной мощи, когда он приходит в ярость. Нет предела его чарующей красоте, когда он смиряет свой гнев.
   Величаво-спокоен был океан у берегов Нью-Йорка. Не тих, а именно спокоен.

Глава 24.
Ломжинский кантор в беде

   Попасть в рай, как известно, не так-то легко: надо раньше пройти чистилище и претерпеть там все муки ада.
   Как на том свете, в небесном раю, так и здесь, в земном раю, которому имя Америка, не для всех открыты заветные ворота и не всякому удается попасть в рай без особых затруднений.
   Те, что знают секрет, – а редко кто его не знает, – заблаговременно, еще у себя на родине, принимают необходимые меры и обеспечивают себя всем, что требуется для того, чтобы благополучно миновать все препятствия. И все же еще за много миль до Нью-Йорка у них начинает тревожно биться сердце. Их бросает в жар и в холод, зуб на зуб не попадает. Они лихорадочно зевают, потягиваются. Подплывая к берегу, они наряжаются в свои лучшие платья, оглядывают друг друга с головы до ног и молят бога, чтобы он помог им не споткнуться, не попасть в беду при допросе и быстро, без задержек, пройти чистилище, пройти горнило адских мук, уготованных эмигранту на «Острове слез», и благополучно, без помех, вступить в заповедные ворота того рая, которому имя – золотая страна Колумба.
   Наши блуждающие актеры странствующей труппы «Кламер, Швалб и К°» относились весьма пренебрежительно ко всей этой церемонии. Подумаешь, эка важность – Америка! Каждый из них – они были в этом уверены – мог бы трижды подряд войти, выйти и снова войти в эту самую Америку. «Какие тут могут быть трудности? – говорили они между собой. – Дураки их выдумали. Коль скоро человек здоров, свеж, бодр, жизнерадостен, прилично одет, если он в случае надобности может показать столько долларов, сколько в данном случае полагается, и к тому же назовет фамилии двух-трех своих знакомых в Америке, – тогда ему все трын-трава!»
   Чего, в самом деле, бояться такому, например, джентльмену, как мистер Кламер, когда на нем столь элегантный смокинг, а английский язык для него родной? Какие могут быть затруднения у человека такого богатырского сложения, как Нисл Швалб? А Изак Швалб чем не гож? Дай господи всем эмигрантам выглядеть не хуже.
   Об артистической парочке – Генриетте и Рафалеско – и говорить нечего. Для таких красивых, здоровых, элегантных молодых людей все двери распахнуты настежь. Вот только с ломжинским кантором вышла маленькая заминка.
   Суждено было человеку горя хлебнуть! Собственно, и с ним все обошлось бы благополучно, – вся семейка, благодарение богу, люди здоровые, дети – прямо-таки крепыши, кровь с молоком. На аппетит никто из них не жалуется, было бы только что есть. Да вот с самим кантором стряслась беда. И – надо признаться – по его же вине. Ему бы, при его многочисленной семейке, заранее надо было договориться с компаньонами и с их помощью обеспечить себя нужной суммой долларов, чтобы было чем козырнуть, ежели потребуется.
   Кантор потом оправдывался: не знал, дескать. Он полагал, говорит он, что Америка – это Америка, а оказывается, здесь, прости господи, хуже даже, чем в Ломже. Сколько бедняков, к примеру, изо дня в день приезжает в Ломжу! И что же! Неужто станет их кто-нибудь спрашивать, есть ли у них деньги, или нет? А тут… чудно, право!
   Бедному ломжинскому кантору пришлось здорово попотеть, гораздо больше, чем – простите за сравнение! – в праздники пред амвоном. Судите сами: вдруг, ни с того ни с сего, здорово живешь, хватают человека и заставляют показать «мони». Что за «мони»? Оказывается, речь идет о долларах, об американских долларах. Английские фунты тоже сойдут, да и русские рубли, – говорят они, – тоже стоящие деньги. Одним словом, были бы в кармане наличные, а какие именно, – это уж не имеет значения. Так объяснили ему потом, когда было уже поздно. Он должен доказать, – так разъяснили ему, – что на первое время у него есть достаточно средств, чтобы прожить на них, и что в Америке он никому не будет в тягость.
   – В тягость?! И боже упаси! – оправдывался бедный кантор, изъясняясь по мере сил наполовину по-английски, наполовину по-немецки, главным же образом при помощи рук: усиленно жестикулируя, он старался объяснить, что он здесь, сохрани боже, не один, что с ним тут – не сглазить бы! – большая семья…
   – В таком случае, – сказали ему, – не будете ли вы любезны рассказать толком и объяснить, на какие средства будете вы содержать этакую ораву?
   Словом, бедный кантор увязал все глубже… Положение становилось угрожающим. Его чуть было не присоединили к списку тех несчастных, которых массами возвращали восвояси, не разрешая им перешагнуть порог заветного рая.
   Тщетно ломжинский кантор что-то беспомощно лепетал, наполовину по-немецки, наполовину по-английски. Напрасно размахивал руками и кивал глазами в сторону компаньона мистера Кламера, умеющего говорить по-английски, выразительными жестами призывая его на помощь.
   Мистер Кламер делал вид, будто ничего не замечает. Мистер Кламер – мастер соваться со своими советами у себя дома, в Уайтчепеле, в кафе «Националь», но не здесь, на американской почве, где «проклятые попрошайки» так кричат, галдят, тараторят, что можно одуреть. Мистер Кламер неторопливо повернулся, оправил на себе смокинг, расправил четырьмя пальцами свою пышную бороду а-ля Герцль так, что получилась борода а-ля Скобелев, и смылся. Как говорят англичане: «Ай дисавав ит бег энд бегедол». По-русски это означает: «Моя хата с краю».
   К счастью, тут же на пароходе находился другой компаньон, Нисл Швалб, великий комбинатор. Пронюхав издали, что ломжинский кантор попал в беду, комбинатор сразу смекнул, в чем дело и чем можно горю помочь. Отозвав в сторону жену кантора, он с минуту о чем-то с нею шептался и, выразительно подмигивая глазами, сунул ей что-то за пазуху. Затем кивнул ей и детям:
   – Пошли!
   В другое время и при других обстоятельствах наш комбинатор, будьте уверены, получил бы от жены ломжинского кантора изрядную трепку за такое вольное обращение. Правда, полубогомольная, полуфривольная канторша едет в одной компании с актерами в страну, именуемую Америкой. Так-то оно так, но все же Нисл Швалб не должен ни на минуту забывать, что пока что она еще не хористка, прости господи, не танцовщица, не певица и даже не примадонна (шпилька по адресу его сестры Генриетты), которая целуется с чужим парнем (это она имеет в виду Рафалеско), хотя неизвестно еще, кто он ей: действительно ли жених, или отставной козы барабанщик. Она, канторша, пока что – законная жена ломжинского кантора, и такой молодец, как Нисл Швалб, в обращении с ней должен честь знать. Но теперь, когда муж попал в такую переделку, когда ему и всей семье грозит страшная беда, ей не до амбиции…
   Нисл Швалб бесцеремонно схватил канторшу за руку, подошел с ней к столу, где сидел чиновник, и, как человек свободно изъясняющийся по-английски, выступил на защиту кантора, его почтенной супруги и всей их музыкальной семейки. Передаем его речь слово в слово в переводе с английского языка:
   – Господа! Я уполномочен представить вам супругу этого господина. Они оба ни слова не говорят по-английски. Видите вы эту ораву? (Он указал рукой на всю музыкальную семейку.) Эта семья, милостью божией, состоит сплошь из музыкантов. Исключительно талантливые дети! Все – от отца до младшего ребенка – сами свой хлеб зарабатывают. Лопатами, как говорится, золото загребают. Только одна эта вот (он указал рукой на жену кантора) ничего не зарабатывает. Она – только преданная супруга и мать, хозяйка дома и кассирша. Вся касса у нее всегда находится в подобающем месте… У этой женщины раздобыть цент, поверите ли, труднее, чем расколоть пополам море.
   Так он объяснялся с американскими властями по-английски, а жене кантора сказал по-еврейски:
   – Тетенька, будьте любезны, расстегните блузку и покажите им наличные.
 
   Лишь тогда, когда ломжинский кантор с семьей очутился па суше и твердой ногой встал на американскую почву, он понял, в какой был опасности и из какой беды выручил его Нисл Швалб. Он обнял своего защитника и спасителя, насколько возможно было обнять этакого необъятных размеров великана, каким был наш великий комбинатор, и со слезами на глазах начал целовать его, прижимать к своей груди и осыпать благодарностями:
   – Отец! Родненький! Вы же умница! Гений! Соломон-мудрый! Ангел с неба! Вы… вы… уж я а не знаю, как мне назвать вас…
   И он опять бросился целовать великана.
   Нисл Швалб едва вырвался из его рук.
   – Довольно! Хватит! – крикнул он. – Спасите меня, люди добрые, от этого человека! Он меня задушит, этот человек, на американской земле, клянусь всем вашим добром!..

Глава 25.
«Благословенная страна»

   В эту трогательную минуту, когда ломжинский кантор бросился обнимать и целовать своего защитника и избавителя, а тот яростно отбивался обеими руками от его ласк, Нисл Швалб внезапно заметил какое-то странное существо в образе женщины в красной ротонде, с широким, как луна в начале месяца, лицом, с жирной улыбкой, обнажающей здоровые белые зубы.
   Швалб увидал, как эта женщина сначала бросилась на шею к Генриетте, затем горячо облобызалась с его братом Изаком, наконец кинулась в объятия Рафалеско, обняла его своими короткими пухлыми руками и стала целовать горячо-горячо, как сестра, как мать, как родная мать.
   – Это что за зверюшка? – обратился Нисл Швалб раньше к кантору, а затем к его жене. Но кантор с женой в эту минуту были в объятиях многочисленной толпы ломжинских мужчин и женщин, которые набросились сперва на кантора, потом на его супругу, затем на ватагу детей и каждого в отдельности обнимали, целовали, крепко-крепко прижимали к своей груди.
   Среди встречающей толпы были люди самого разнообразного вида: и такие, что давно уже приобрели облик подлинных янки, и совсем еще зеленые, все обличье которых, вплоть до красного платка вокруг шеи, хранило печать местечкового патриархального уклада.
   Женщины тоже были разные: с одной стороны заправские янки и «полуянки», именовавшие себя не иначе, как «миссис» и «леди», с золотыми зубами во рту, в широкополых шляпах, а с другой, старомодно одетые женщины, не решившиеся распроститься с париком, с белым пробором посредине, – словом, точь-в-точь так, как одеваются благочестивые еврейки в родной Ломже.
   Все эти столь непохожие друг на друга по внешнему облику люди – зеленые и «янки», «миссис» и женщины в старомодных париках – восторженно приветствовали своих земляков: ломжинского кантора с его семейкой. Все они кричали, тарахтели, галдели, метались, размахивали руками, точно они находились не в многолюдном Нью-Йорке, а в каком-нибудь глухом переулке Ломжи.
   Ломжинские евреи и еврейки буквально набросились на своих земляков – на ломжинского кантора и его семейку – и чуть не разорвали их на части, наперебой приглашая к себе, кто на завтрак, кто на обед, кто на ужин.
   – Ради бога, ко мне!
   – Нет, раньше ко мне!
   – Ко мне, без всяких отговорок!
   Ломжинский кантор, его жена и дети стояли как зачарованные. Эта встреча казалась им сказочным сном. И не удивительно! С той поры, как они покинули родной город и начали скитаться по свету, влача жалкое существование в лондонском Уайтчепеле, – им нигде не оказывали такого восторженного приема, нигде и никогда не видали они такой горячей встречи, такого неподдельного радушия, как здесь, на американской земле. Ничего подобного им и во сне не снилось. Больше того: даже в родной Ломже они никогда ни у кого не были такими дорогими, почетными, желанными гостями, как здесь, в счастливой свободной стране, в золотой стране Колумба. Даже наоборот: там, на родине, среди своих, ломжинский кантор с его многочисленной семейкой всем мозолил глаза. В дороге им тоже нередко самым недвусмысленным образом намекали, что семейка их слишком уж многолюдна. Даже мистер Кламер, свой человек, можно сказать компаньон, и тот несколько раз хоть и со сладенькой улыбочкой, спрашивал кантора, к чему он захватил с собою из дому весь свой «скарб», – оставил бы кой-кого из детей в Ломже, хоть на память… А тут, поди ж ты, такая неожиданно торжественная встреча, такой исключительный прием! За него и за его семью тут прямо-таки дерутся, их буквально разрывают на куски. Да будет благословенна эта страна, трижды благословенна!
   Кантор с женой переглядываются, и слезы блестят у них в глазах. Дети в неистовом восторге. Их точно на крыльях несет куда-то ввысь. Они не знают, кому раньше ответить на приглашение. Конечно же они, с божьей помощью, у всех побывают, – как же иначе? Всех, с божьей помощью, навестят. Что за вопрос? К одному на завтрак, к другому – на обед, к третьему – на ужин. Одному, разумеется, не справиться с таким количеством приглашений – не разорваться же на части! Но такая – не сглазить бы! – семейка, как у кантора, конечно же справится, ха-ха-ха! Еще как справится!
   Нисл Швалб не может налюбоваться и нарадоваться на эту картину. Кто еще, как не он, знает, до чего бедствовала эта семья в Лондоне, как она была одинока и беспомощна, как она, в буквальном смысле этого слова, нищенствовала. И вдруг столько друзей, да еще каких! Впрочем, разве он раньше не знал, что так именно и будет? Знал, как вы видите его плавающим, прекрасно знал. Америка вам не Лондон! Да будет благословенна эта страна! Жаль только, что у него, Нисла Швалба, нет времени подойти к этим гостеприимным людям и поблагодарить за сердечный прием, оказанный ломжинскому кантору, а заодно уж ближе ознакомиться с новыми людьми, покалякать с ними об Америке… Жаль, право! Голова Нисла Швалба в эту минуту занята черт знает чем: он не в силах оторвать глаз от какой-то кикиморы в красной ротонде, причудливой женщины, которая первым долгом бросилась на шею его сестре, потом расцеловалась с его братом Изаком и, наконец, кинувшись в объятия Рафалеско, стала осыпать его градом поцелуев то в одну щеку, то в другую, а то вдруг в губы. И снова в одну щеку, в другую и еще раз в губы. Конца краю не видать поцелуям.
   Терпение Нисла Швалба, наконец, истощилось. Он подошел к красной ротонде и насильно оторвал ее от Рафалеско.
   – Что за зверюшка? – шепнул он своему юному другу.
   Рафалеско и сам, оказывается, невыразимо обрадовался своему избавителю, вызволившему его из рук кикиморы. Он привел в порядок измятую шляпу, расправил рукою растрепавшиеся волосы и представил незнакомку своему приятелю:
   – Мой друг Швалб… Моя старая знакомая Брайнд… мадам Черняк.
   У Рафалеско чуть было не сорвалось о уст ее обычное прозвища Брайнделе-козак.
   Да, то была она.

Глава 26.
Под фанфары и трубные звуки [88]

   Наша странствующая музыкально-артистическая труппа «Кламер, Швалб и К°» приехала в Нью-Йорк в самый подходящий момент, в самую горячую пору. То была поистине страдная пора в еврейском квартале вечно шумного, полного неуемной сутолоки, бурно клокочущего, охваченного деловой лихорадкой Нью-Йорка.
   Было начало осени, когда пульс еврейской жизни в Соединенных Штатах Америки после долгой спячки в течение летних каникул начинает усиленно биться; когда еврейская улица приобретает более еврейский облик, чем когда бы то ни было в другое время; когда издатели еврейских газет не знают, куда и как разместить обильный поток объявлений и чудовищных реклам. Больше всего здесь анонсов, призывающих в синагогу либо рекламирующих кантора, молельню, новогодние поздравительные карточки и разные другие предметы, имеющие то или иное отношение к религиозному культу. Короче, то было накануне осенних еврейских праздников, накануне еврейского Нового года [89] – время, которое можно вкратце охарактеризовать словами: под фанфары и трубные звуки.