Роза заглянула в программу и прочла «Уриель Акоста – Лео Рафалеско».
   – Ну, конечно, Лео…
   – Что Лео?
   Вопрос был задан Гришей, который сразу заметил, что с Розой внезапно произошла какая-то перемена. В течение всего первого акта она сидела возле него, придвинувшись вплотную, и ее рука была в его руке. Теперь, во втором акте, Розы как будто и вовсе не было в ложе. Она перегнулась почти всем корпусом и, не отрываясь, смотрела в бинокль на сцену.
   Перед глазами – несколько декоративных деревьев, изображающих сад. Между деревьями виднеется несколько фигур, но среди них нет того, кого Роза ищет глазами… Ей кажется, что эти движущиеся фигуры – из того же материала, что и деревья. Декоративные фигуры, расхаживающие по сцене манекены, говорящие истуканы. Какой-то элегантно одетый старик читает какую-то бумагу. Говорит плаксиво, будто не своим голосом. Возле него стоит слуга в старомодной ливрее, с косичкой на затылке. Эти деревянные фигуры ведут о чем-то разговор, но о чем именно, – до нее не доходит.
   Затем на сцене появляется какая-то девушка, нескладно загримированная, с плохо подведенными бровями. У нее непропорционально большие красные руки. Кто эта девушка? Что она тут делает? Коверкая еврейскую речь на немецкий лад, она называет старика «фатер» (отец). Беседа их представляется Розе какой-то никчемной, глупой, ненужной. Она говорит об амстердамской бирже, о Рубенсе, о Ван-Дейке, о Моисее, Сократе и Христе, об искусстве, о религии. И слово религия она тоже произносит по-немецки – «религион». Глупые, ненужные речи! Слуга ушел. Слава богу, одним манекеном на сцене меньше. Вот и старика уже нет. Девушка осталась одна. Она мечется по сцене без смысла и без цели. Закатывая к небу плохо подведенные глаза, она прижимает красные руки к фальшивому бюсту и высокопарно произносит: «Оковы малодушия гнетут мое сердце». Глупые, ненужные слова!
   Но вот и он, Уриель Акоста!..
   Роза чувствует, что у нее дух захватывает, лихорадочно пульсирует кровь, а сердце вот-вот разорвется, выскочит из груди. Тик-тик-так, тик-тик-так. С минуту ей кажется, что Уриель Акоста глядит в ее ложу, прямо на нее. Она чувствует, что лицо ее горит адским пламенем. Нет, ей это только показалось. Померещилось.
   Тихо и спокойно говорит Уриель со своей возлюбленной Юдифь. В голосе – чарующая мягкость, движения благородны, пластичны, полны изящества. Все взвешено и размерено. Ни одного бесцельного движения, ни одного лишнего нюанса. Публика вслушивается в каждое его слово, словно он один на сцене. Вдруг голос его повышается. Какая-то особая сила чувствуется в его словах. С необычайной нежностью и любовью берет он свою возлюбленную Юдифь за руку:
   – Моя дорогая Юдифь, в последний раз прощай!
   Как прекрасны, как изумительно прекрасны его глаза! Сколько искреннего, неподдельного чувства, сколько мучительной любви светится в них. Неужели он уже уходит со сцены? Нет, появляется тот же старик в сопровождении каких-то субъектов, и Уриель остается с ними. Слава богу, что он остался. Роза впивается в него глазами. Но вот Юдифь берет его под руку, и они медленно уходят. Издали слышатся звуки музыки.
   С глубоким вздохом Роза опускает бинокль. Молодой маэстро, сидящий рядом с ней, заглядывает ей в глаза. Он хочет знать, что с ней. Хочет спросить, почему она вздыхает? Роза его не видит. Она никого не видит. Она вся ушла в себя, спустилась в бездну собственной души… «Неужели это он? Тот, кого она так долго ждала? Тот, кого она лелеяла в своих мечтах, кто так часто виделся ей во сне? Или, быть может, то, что она видит сейчас, тоже сон, грезы… Нет, это не сон!»
   За ее спиной какое-то шушуканье. Опять в соседней ложе распустила язык красавица, назвавшая себя примадонной н невестой Рафалеско. Возможно ли? Она его спросит. Непременно спросит. Сегодня же. Где она его увидит? Здесь, в театре, за кулисами. Как только кончится второй акт, она пойдет за кулисы и попросит вызвать гастролера Лео Рафалеско. Как назвать себя? Кто его спрашивает? Одна леди хочет его видеть. Без имени, просто леди… Все будут таращить на нее глаза: кто эта леди, которая спрашивает Рафалеско. Но какое ей дело до них?
   Об одном лишь забыла Роза: что она здесь не одна, что с ней в ложе еще кто-то, что рядом с ней сидит Гриша Стельмах. Бедный Гриша Стельмах! О нем-то она и забыла, совершенно забыла. Забыла, кто он ей. Забыла, что произошло между ними сегодня утром. Забыла даже, что есть на свете человек по имени Гриша Стельмах. Бедный, бедный Гриша Стельмах!
   Внезапно на сцене протрубил рог. Роза встрепенулась, будто очнувшись от сна. Сцена наполнилась людьми. Все говорят, говорят, но их разговоры кажутся ей глупыми, решительно ненужными. Но где же Акоста? Ах, вот он! До чего же он изменился! Совсем другой человек. Что-то новое, необычайно мощное слышится в его голосе.
   Роза, не отрывая бинокля от глаз, жадно ловит каждое слово из длинного монолога Акосты. Не все в его речи ей одинаково понятно. Но каждое его слово полно для нее особого смысла. И ее не столько чаруют самые слова, сколько голос. Его голос. Как могла забыть она его голос? Сколько раз за годы скитаний она с закрытыми глазами слушала этот голос!
   – Я хочу терпеть и страдать наравне со всеми. Ваше отлучение не имеет силы, – я остаюсь евреем! – с гордостью закончил Акоста свой монолог.
   И весь театр разразился неистовыми аплодисментами. То был бурный взрыв восторга молодых зрителей, захлестнутых горячей волной национальных чувств. Эти молодые люди как бы перекликались со своими заокеанскими братьями, гонимыми, испытывающими невыразимые страдания, и казалось, своими бурными рукоплесканиями выражали готовность «терпеть и страдать наравне со всеми». Вслед за молодежью стала бешено аплодировать и остальная публика, среди которой было немало зрителей, более или менее разбирающихся в том, что такое подлинное искусство. Все чувствовали, что перед ними художник изумительной глубины и силы, настоящий творец, великий артист, выносящий на своих плечах всю труппу, умеющий держать в своих руках всю публику, околдовавший своими чарами всех зрителей.
   «Да, это звезда! – единогласно решили все, присутствовавшие на спектакле. – Это поистине восходящая звезда на горизонте еврейского театра…»
   Давно уже закончился второй акт, а аплодисменты все еще не стихали. Долго еще сотрясали воздух громовые, неистовые возгласы и крики: «Рафалеско! Браво, Рафалеско!»
   Нашлись такие, которые пытались успокоить толпу. «Тише, тише!» – кричали они.
   Тщетно! Вместо «браво, Рафалеско!» раздалось мощное, раскатистое «ура, Рафалеско!»
   – Публика с ума спятила! – послышался чей-то возглас из партера.
   И это было верно: публика и впрямь сошла с ума.

Глава 62.
Мистер Никель тоже ораторствует

   В Америке произносят речи все кому не лень, – все от мала до велика. Все решительно, кроме разве немых от рождения.
   В Америке произносят речь на любом торжестве и при каждом удобном случае: на помолвке, на свадьбе, на именинах, на праздновании религиозного совершеннолетия, на новоселье, при разводе, на похоронах, по случаю всевозможных бедствий и радостей. Все-все в Америке дает повод для спича, а уж о собраниях, митингах, лекциях, вечерах, банкетах, приемах гостей, концертах и театральных премьерах и говорить не приходится, – здесь сам бог велел произносить речи.
   Когда в театр приезжает гастролер, «звезда», в антрактах в его честь произносится со сцены спич. Обычно это делает либо сам гость, либо кто-нибудь из актеров, обладающих здоровой глоткой и умеющий говорить витиевато, в приподнятом тоне. А иной раз сам менеджер, то есть хозяин театра, считает своим долгом самолично оповестить высокочтимую публику о том, что ей, по его разумению, надлежит знать.
   На этот раз после второго акта, когда публика уже изнемогала от бешеных рукоплесканий и оглушительных криков «ура, Рафалеско!», а Рафалеско уже обессилел от бесчисленных выходов и бесконечных поклонов перед обезумевшей нью-йоркской публикой, занавес еще раз поднялся, но вместо Рафалеско появилась всем знакомая живая, подвижная фигура мистера Никеля.
   Одет он был весьма просто, как и полагается хозяину у себя в доме: обычный рабочий костюм, короткий пиджак, руки в карманах, на устах улыбка, знакомая, не сходящая с лица улыбка, создавшая мистеру Никелю репутацию «славного парня».
   – Леди и джентльмены! – начал мистер Никель свой экспромт. – Прежде всего я считаю своим приятным долгом выразить сердечную благодарность высокочтимой публике за то, что она удостоила своим посещением мой театр. Меня ничуть не удивляет, что все спектакли моего театра собирают всегда полный зал, в то время как в других театрах Нью-Йорка столько свободных мест, что можно без труда прокатиться по залу в автомобиле. Я не хочу, сохрани боже, злословить по адресу моих конкурентов, но правды не скроешь: уважаемая публика любит мой театр больше всех других, – возможно, потому, что я делаю все от меня зависящее, чтобы пойти навстречу требованиям и запросам публики. Я не жалею денег и не останавливаюсь ни перед какими затратами, как бы велики они ни были. И теперь мне тоже удалось – разумеется, ценою огромных затрат – пригласить из Бухареста нашего уважаемого гостя на несколько считанных гастролей. Это – король актеров. Это – всемирно известный драматический артист Лео Рафалеско из Бухареста, который не имеет равного себе ни здесь, ни по ту сторону океана… Мне приятно видеть, что высокочтимая публика оценила его по достоинству, и я заверяю, что и в дальнейшем не остановлюсь ни перед какими затратами, как бы огромны они ни были, чтобы возможно дольше удержать здесь гениального гастролера, дать воможность видеть его тем сотням и тысячам людей, которые с болью в сердце должны были уйти сегодня домой, потому что, как вы сами видите, здесь буквально яблоку негде упасть.
   Леди и джентльмены! Выражая свою самую глубокую благодарность высокочтимой публике, я не могу удержаться, чтобы не выразить особую признательность тем наиболее уважаемым гостям, которые почтили сегодня мой театр своим присутствием. Мне доставляет особенную радость сообщить вам, что среди уважаемых гостей, почтивших своим высоким присутствием мой театр, находится и несколько таких, которые до сих пор вообще никогда не посещали еврейского театра в Нью-Йорке, за исключением моего театра. В их числе имеются двое почтивших нас своим присутствием, которые и сами являются великими артистами и имена которых пользуются заслуженной славой и в Старом и в Новом Свете, – в Европе и в Америке. Они находятся, леди и джентльмены, здесь вот, в левой ложе. Я уверен, что здесь нет человека, который не слыхал бы имен Гриши Стельмаха и мисс Розалии Спайвак, как нет человека, который не слыхал бы имен Вашингтона и Эдисона…
 
* * *
 
   Окончания речи мистера Никеля никто уже не слышал и не мог расслышать, даже он сам. Публика, и без того взбудораженная, пришла в еще большее возбуждение, услыхав, что в зале находятся Гриша Стельмах и Розалия Спивак, имена которых в последние дни не сходили со страниц газет… Вся публика партера поднялась, как один человек, и устроила нашим знаменитостям такую бурную, такую пламенную овацию, что у Гриши Стельмаха и Розы Спивак не оставалось иного выхода, как только подняться и убежать из театра, точно они тут подверглись самым тяжким оскорблениям. К этому их почти принудил Стельмах-отец, с трудом пробравшийся к их ложе. Он что-то шепнул обоим на ухо и вместе с негром-лакеем проводил их под непрекращающиеся аплодисменты публики к автомобилю. Усевшись с ними вместе в машину, он всю дорогу, не переставая, осыпал проклятиями еврейский Нью-Йорк за то, что он устроил артистам такие торжественные проводы и оказал им чуть ли не царские почести.
 
* * *
 
   Рафалеско не дослушал до конца блестящую речь мистера Никеля. Едва только директор начал благодарить уважаемых гостей, почтивших театр «своим высоким присутствием», Рафалеско потерял терпение и ушел к себе в уборную подготовиться к третьему акту.
   – Что там за шум? – спросил он у парикмахера, который в поту вбежал к нему в уборную из партера.
   – Сумасброды! В полном смысле слова сумасброды! – воскликнул парикмахер, свободомыслящий молодой человек, социалист, не пропускавший ни одной лекции в Клинтон-зале, если он в это время не был занят в театре. – Дикари без всяких признаков цивилизации! Нашему директору, мистеру Никелю, вздумалось произнести речь по поводу сегодняшнего вечера. Говорил бы он хоть пристойно, как полагается директору, было бы еще с полбеды. Так нет же! На то он, между нами говоря, хозяин, буржуй, чтобы подлизываться к капиталистам, к важным посетителям и их аристократическим артистам, которые, дескать, «почтили нас своим присутствием» и спустились с самой Пятой Авеню в наш убогий квартал. Подумаешь, эка важность! Будь здесь Карл Маркс, он похоронил бы себя живьем.
   – А кто эти знаменитые артисты с Пятой Авеню? – поинтересовался Рафалеско, глядя в зеркало и принимая позу, наиболее подходящую для его трагической встречи в третьем акте с семьей и со слепой матерью.
   – Кто они? Он – скрипач, па скрипке играет, а она – певица, примадонна. Его зовут Гриша Стельмах, а ее – Розалия Спайвак, или Роза Спивак.
   Если бы парикмахер-социалист обжег его горячими щипцами или нечаянно порезал ему горло острой бритвой, Рафалеско не рванулся бы так с места, как он рванулся при последних словах парикмахера. С минуту он стоял в замешательстве, бледный как смерть. Затем сбросил парик, сорвал бороду и бросился к двери. Парикмахер решил, что молодой маэстро внезапно сошел с ума… В эту минуту кто-то постучался в дверь, и, не дожидаясь обычного «кам ин» (войдите), в уборную Рафалеско с хохотом, шумом и треском ворвалась примадонна – Генриетта Швалб.
   – Ха-ха-ха! Комедия с нашими аристократическими коллегами! Убежали от нас, как от чумы! Настоящий водевиль, ха-ха-ха!

Глава 63.
Еще одна встреча

   В то время как распаленная до последнего накала публика Никель-театра гремела и неистовствовала в зале, приветствуя бурными аплодисментами сперва Лео Рафалеско, а потом Гришу Стельмаха и Розу Спивак, в вестибюле театра разыгралась следующая сцена.
   Наш элегантный мистер Кламер стоял в вестибюле у дверей, прислушиваясь к речи мистера Никеля. Закрыв один глаз, он вобрал в рот часть своей бороды а-ля Герцль и всем своим видом показывал, что спич мистера Никеля ему не по душе. Он не понимал, как этот неотесанный человек, не имеющий понятия ни об истории, ни об искусстве, ни о Шекспире, берет на себя смелость произносить речи перед столь многочисленной публикой. Если бы его, мистера Кламера, выпустили на сцену, тогда все было бы олл райт. Он произнес бы такую речь, что небу стало жарко, или, как говорят англичане, «было бы и чисто и речисто».
   – А, здравствуйте, мой дорогой пискунчик! Как поживаете? Я вас ищу днем с огнем. Для вас-то я и приехал сюда, дай мне бог столько счастья и удач.
   Перед мистером Кламером стоял маленький человечек с плутоватыми глазками, в новом с иголочки костюме, в причудливо больших лакированных штиблетах, в рубахе с очень широкими манжетами, которые то и дело сползали на кисти рук. Человек все время тщетно пытался водворить их на место, вследствие чего его руки не знали ни минуты покоя. Говорил он хрипловатым голосом, быстро-быстро, не переводя дыхания и не дожидаясь, пока ему ответят.
   – Скажите, мой дорогой англичанин в клетчатых штанах, как вам живется в этой стране? Как ваше здоровье? Как дела? Что вы на меня смотрите такими глазами, точно жених натощак? Не узнали? А ну-ка, вспомните. Я – Муравчик, Шолом-Меер Муравчик. Жил у вас в Лондоне, в вашей гостинице. Бедствовал там немало, хлебнул-таки горя, – да не повторится это больше никогда! Приходилось одолжаться у вас, занимать по нескольку шиллингов, под заклад конечно. Как говорит пословица: «Заклад в кармане – мир и покой в доме». Теперь я приехал уплатить вам долг и взять обратно заклад. «Деньги на ларь – и получай товар». Я, знаете, не люблю носиться с опухолью на затылке. Кстати, мне очень нужны мои бумаги.
   – Какие бумаги?
   Мистер Кламер, по-видимому, не узнал его и понятия не имел, кто стоит перед ним. Субъект с плутоватыми глазками рассмеялся своим хриплым смешком, не переставая воевать с манжетами.
   – Поглядите-ка, люди добрые, как этот человек дурака ломает! Забыли, что ли? Маленький саквояжик, с этаким брюшком, полный разных бумаг, очень важных бумаг. Для вас они, может быть, не имеют ценности, но для меня они – целое состояние Вот попробуйте-ка предложить мне за них тысячу долларов, – право, не возьму. Дай мне боже столько счастья и удач.
   – Вот как? А не ошиблись ли вы? Не попали ли вы не в ту дверь?
   Продолжая смеяться, Муравчик вновь затараторил:
   – Хорошенькое дело! Я, надо вам сказать, никогда не ошибался. Я всегда попадаю куда надо и если хотите знать, то я еще никогда не давал оплеухи тому, кому не следует. Хотите доказательства?.. Пожалуйста: вас зовут мистер Кламер. Вы живете в самом центре Уайтчепеля, ваша гостиница носит священное имя «Кафе Националь». Теперь вам ясно, что я не ошибаюсь? А если вам и этого мало, вот вам еще одна примета: саквояжик с бумагами вы взяли из моих рук, отнесли наверх и заперли в гардероб. Что вы теперь скажете, господин рогатый верблюд, то бишь мистер Кламер?
   Мистер Кламер, по-видимому, начал припоминать, что у него и впрямь был какой-то саквояж с бумагами. Но куда все это девалось, хоть убей, не помнит. Забыл. И мистер Кламер решил притвориться, будто знать ничего не знает.
   – Понятия не имею ни о каком саквояжике, знать не знаю ни о каких бумагах и пе морочьте мне голову вашими глупостями, потому что стоит мне свистнуть, – и вас как миленького вышвырнут из театра прямо на улицу.
   – Вот как? Свистнете? А ну, попробуйте-ка! Свистните! Почему же вы не свистите?
   С этими словами наш старый знакомый Шолом-Меер Муравчик стал придвигаться к мистеру Кламеру все ближе и ближе, пока расстояние между ними не сократилось настолько, что великолепная борода мистера Кламера, казалось, вот-вот очутится в цепких пальцах Шолом-Меера. Кто знает, чем бы это кончилось, если бы на отчаянный крик мистера Кламера не прибежал Нисл Швалб (где это видано, чтобы какой-нибудь скандал обошелся без его участия?). С ним вместе сбежались билетеры и служители театра. Они принялись за новый костюм Муравчика и за его шляпу – и пошла потеха!
 
* * *
 
   Читатель глубоко ошибается, если полагает, что Шолом-Меер Муравчик приехал в Нью-Йорк исключительно для того, чтобы вцепиться в пышную бороду мистера Кламера и чтобы ему за это намяли бока и вконец испортили шляпу. Приехал он в Нью-Йорк, собственно говоря, не только ради своих бумаг и ради своих дел с Розой Спивак. У него было одно весьма щекотливое поручение к молодому герою нашего романа, к знаменитой восходящей звезде Лео Рафалеско. Это было такого рода поручение, что, едва услышав, в чем дело, наш герой…
   Но к чему забегать вперед? Вернемся лучше на некоторое время в Лондон и расскажем, по возможности коротко, что там произошло с нашим Муравчиком.

Глава 64.
Лиха беда не приходит одна

   Из письма Шолом-Меера Муравчика из Лондона своему другу Альберту Щупаку в Одессу мы уже знаем, что Шолом-Меер собирался проведать своего бывшего коллегу – директора Гольцмана.
   Но Лондон не из тех городов, где легко найдешь, кого ищешь. Отправляясь па поиски, надо запастись терпением и проявить много настойчивости. К тому же Шолом-Меер в это время, как он сам выражался, «оказался на бобах». Та небольшая сумма, которую он привез с собою из Парижа, быстро разошлась, а друг Щупак не очень-то торопился с присылкой «целковиков», которые просил у него Муравчик. Так он откладывал свой визит к Гольцману со дня на день. Наконец в один из тех тусклых туманных дней, какие часто выпадают в мрачном Лондоне, Муравчик после долгих поисков с большим трудом добрался до одного из заброшенных уголков Уайтчепеля на улице Бруклин, убогого и жалкого уголка, – под стать Вильне или Бердичеву.
   Он вошел в большой двор с двумя входами, справа и слева. Оба входа с их темными скользкими лестницами казались ему черной раскрытой пастью, готовой проглотить всякого, кто войдет сюда. Густой запах жареного на гусином сале лука и жареной на подсолнечном масле рыбы, пенье, крики и галдеж детворы, перекрестная бабья ругань на всех диалектах, сопровождаемая «добрыми пожеланиями» вроде: «Сломать бы тебе шею, размалеванная харя!», «Подавись, ненасытная глотка!», «Чтоб тебе па костылях ходить, девка бесстыжая» и тому подобные «благословения» – все свидетельствовало о том, что здесь живут свои люди, как говорится – «наш брат».
   Муравчик шел наугад, вслепую, надеясь хоть кого-нибудь да встретить. Но так как ему не встретилось ни живой души, он подымался все выше и выше по скользким ступеням лестницы, пока не добрался почти до последнего этажа. Он стал бы взбираться еще выше, но натолкнулся, наконец, на какое-то существо, похожее на ведьму. То была высокая сухопарая старуха с широкими костлявыми плечами и таким чудовищным лицом, что к ночи лучше не встречаться с этаким страшилищем. Ведьмообразное существо несло в руках большую связку дров и пыхтело, как кузнечный мех.
   – Тетенька, – обратился к старухе Муравчик. – Не знаете, где здесь живет директор еврейского театра, носящий священное имя Гоцмах, виноват, Гольцман?
   Та, которую Муравчик назвал тетенькой, остановилась, пристально взглянула на него, стараясь разглядеть в темноте, что за человек перед ней, и со вздохом произнесла:
   – Пойдемте, я вам покажу.
   Взобравшись еще на несколько ступенек, они очутились в каком-то жилье из двух комнатушек с кухней, – квартира весьма неприглядная для директора театра, хотя бы и еврейского. В кухне старуха бросила на пол охапку дров, выпрямилась и стала осматривать пришедшего своими старыми заплаканными глазами.
   – Кого, стало быть, вам надо?
   – Стало быть, его самого мне надо, директора Гоцмаха, виноват, Гольцмана. Скажите ему, пожалуйста, что старый приятель пришел его проведать, хочет повидаться с ним.
   – Повидаться? – старуха подняла руки и тотчас опустила их. – С ним повидаться трудновато. Он уже далеко…
   – Уехал?
   Старуха вновь подняла руки, опустила их, затем наклонилась к пришедшему «старому приятелю», потому что была двумя головами выше его, и крикнула ему прямо в ухо, словно бы перед ней был глухой:
   – Царствие ему небесное!
   Шолом-Меер Муравчик отскочил назад и заломил руки.
   – Умер? Гоцмах, виноват, Гольцман, умер? Что вы говорите?
   – Что я говорю? Горе мое горькое говорит! Это же мой сын. Мой единствен…
   Старуха была не в силах договорить до конца. Она опустилась на стоявшую у двери кухонную табуретку, закрыла свое сморщенное лицо старым рваным передником, и ее широкие костлявые плечи подернулись судорогой.
   Слово «умер» – очень скверное слово и обладает, по-видимому, зловещей силой. У Шолом-Меера руки и ноги отнялись, и он забыл в эту минуту, что покойный, в сущности, был его закоренелым врагом. Ему, наоборот, показалось, что он потерял лучшего друга, очень близкого, закадычного, можно сказать, друга. Шутка ли, он и Гольцман!
   Переждав несколько мгновений, Шолом-Меер Муравчик сел на вторую кухонную табуретку, пододвинулся ближе к старухе и заговорил:
   – Так вы, значит, его мать? Мать моего друга? Представьте себе, мой друг частенько рассказывал мне о своей матери. Ваше имя почти не сходило у него с языка. «Дожить бы мне так до радости увидеть свою маму», – это была у него самая святая клятва. Вы не знаете, какой у вас был преданный сын! И какой человек, скажу я вам! Добрейшей души человек! А какой это был хороший товарищ! Мало сказать хороший, – чудеснейший товарищ! Последним куском хлеба готов был поделиться с другом. А уж со мной и подавно: как говорится, одна душа и одно тело, дай мне боже столько счастья и удач!
   Шолом-Меер Муравчик не скупился на похвалы, представляя старой матери своего покойного друга как образец совершенства. И ему самому казалось, что все, что он рассказывает, – сущая правда.
   Для старой матери эти слова, естественно, были целительным бальзамом, приложенным к зияющей ране. Нашелся, благодарение богу, хоть один друг у ее сына, умершего в одиночестве, вдали от родного дома, угасшего, как свеча, в мрачном и пустынном Лондоне – проваляться бы ему сквозь землю, подобно Содому и Гоморре! [124] Если бы не этот проклятый туманный Лондон, ее сын еще кашлял бы да кашлял бог весть сколько лет…
   Сидя в кухне, бедная Сора-Броха поведала «старому приятелю» сына свое тяжкое, неизбывное горе. Рассказала, как ее сын кашлял и харкал кровью, как она делала все возможное, чтобы его спасти, сколько денег это стоило, – шутка ли, родной сын! Да еще такой сын! Рассказала, как он умер и как она не хотела верить этому, потому что – как может умереть ее сын, ее родной сын? Передала во всех подробностях, как его потом забрали и увезли. И похоронили его не так, как положено у нас, с соблюдением установленных обрядов и предписаний религии. Где там! Приехало несколько чертей в черных цилиндрах, положили его на высокий черный фургон, схватили и помчались на кладбище, не дав ей, матери, даже наплакаться вволю… Торопились так, точно их лихорадка трясла, – чтоб их всех в один день лихорадка скосила, владыко небесный!