Страница:
Нисл и Крамер, перебивая друг друга, рассказывали чудеса о юном артисте, о его величии и славе. Мистер Кламер рассказывал, как Рафалеско привел в восторг лондонскую публику и очаровал даже его, мистера Кламера, который никогда не ходил смотреть цыганских актерщиков «Павильон-театра». А Нисл Швалб все время врезывался в средину разговора!
– Чего вам больше? Настоящие англичане, чистокровные британцы не могли им нахвалиться. Они говорили, что сам великий Ирвинг в сравнении с ним – ничто, клянусь всем вашим добром!
Но Никель их не слушал. Пока они блефовали, он только улыбался, обнажая свои золотые зубы и придумывая новые фантастические истории о себе и о своей труппе, которая, по его словам, занимает первое место в Соединенных Штатах Америки. А ну-ка, говорил он, какой еще еврейский театр в Америке может похвалиться, что его посетил сам президент Соединенных Штатов, который, сидя в ложе, громко аплодировал? Нет, такое может случиться только у него, у Никеля, в театре. Лишь он один удостоился чести быть представленным Рузвельту [99], который на глазах у всей публики пожал ему, Никелю, руку и, похлопывая по плечу, сказал: «Никель, вы – олл райт». И в присутствии всей публики Тедди снял с себя золотые часы с цепочкой и преподнес ему на память. При этих словах Никель вынул из кармана старые потертые часы и тут же стал оправдываться: золотых часов с цепочкой, подаренных ему президентом, он никогда не держит при себе в будни. Никогда!
Так закончил Никель, совершенно не замечая, что происходит за его спиною. А в это время за соседним столиком позади Никеля компания остряков из «кибецарни» изощрялась в остроумии по адресу директора американско-еврейского театра и его двух собеседников. Бездельники насмехались, вышучивали «бухарестского птенца», высказывая о нем свое мнение еще до того, как увидели его на сцене. «Кибецарня» уже успела окрестить Лео Рафалеско всевозможными прозвищами: «Зеленорог», «Жар-птица», «Хаим-Янкель», «Румынский пастушок» и тому подобными кличками. Было совершенно очевидно, что эти люди руководствуются какими-то особыми соображениями.
То были либо приверженцы других театров, которым не удалось перехватить молодую «звезду из Бухареста», либо представители той части прессы, которая считала нужным хулить Рафалеско лишь потому, что враждебная им печать, предупредив их, горячо приветствовала молодую звезду, восторженно славословя Рафалеско на все лады. Возможно, что тут были и конкуренты – молодые актеры, которые годами сидят в Нью-Йорке, нетерпеливо дожидаясь того счастливого часа, когда «юнион» сжалится над ними и примет, наконец, в свою среду. А тут вдруг приезжает щенок, молокосос, какой-то там Рафалеско, и его подхватывают, как невесть какую жемчужину! Пресса расхваливает его сверх всякой меры, ему предлагают самые завидные ангажементы. Как тут не лопнуть от зависти? Как не позубоскалить и не позлословить на его счет?
Но нет, только сплетничать и злословить, – еще недостаточно. Надо создать заговор против «звезды из Бухареста». Надо сделать все возможное, чтобы «Зеленорог» провалился с треском, чтобы при первом же выступлении его освистали по всем правилам искусства. Одним словом, его провал должен быть таким сокрушительным, чтобы он воспылал желанием убраться как можно скорее из страны Колумба восвояси, в свой родной Бухарест.
О! Америка – благословенная страна! В ней все возможно! Здесь могут либо поднять человека на недосягаемый пьедестал, возвысить до небес, либо низвергнуть прямо в тартар, в преисподнюю. Золотой середины здесь не признают.
Бедный Рафалеско! Он и не подозревал, какой сюрприз ждет его в этой золотой стране. Но что было за дело молодому артисту до всей этой мышиной возни? Всеми своими помыслами и желаниями он был в ином мире – в самой аристократической части Нью-Йорка – на Пятой Авеню [100].
Там жила прогремевшая на всю Америку знаменитая певица, артистка парижской оперы мисс Розалия Спайвак.
Глава 34.
Глава 35.
Глава 36.
– Чего вам больше? Настоящие англичане, чистокровные британцы не могли им нахвалиться. Они говорили, что сам великий Ирвинг в сравнении с ним – ничто, клянусь всем вашим добром!
Но Никель их не слушал. Пока они блефовали, он только улыбался, обнажая свои золотые зубы и придумывая новые фантастические истории о себе и о своей труппе, которая, по его словам, занимает первое место в Соединенных Штатах Америки. А ну-ка, говорил он, какой еще еврейский театр в Америке может похвалиться, что его посетил сам президент Соединенных Штатов, который, сидя в ложе, громко аплодировал? Нет, такое может случиться только у него, у Никеля, в театре. Лишь он один удостоился чести быть представленным Рузвельту [99], который на глазах у всей публики пожал ему, Никелю, руку и, похлопывая по плечу, сказал: «Никель, вы – олл райт». И в присутствии всей публики Тедди снял с себя золотые часы с цепочкой и преподнес ему на память. При этих словах Никель вынул из кармана старые потертые часы и тут же стал оправдываться: золотых часов с цепочкой, подаренных ему президентом, он никогда не держит при себе в будни. Никогда!
Так закончил Никель, совершенно не замечая, что происходит за его спиною. А в это время за соседним столиком позади Никеля компания остряков из «кибецарни» изощрялась в остроумии по адресу директора американско-еврейского театра и его двух собеседников. Бездельники насмехались, вышучивали «бухарестского птенца», высказывая о нем свое мнение еще до того, как увидели его на сцене. «Кибецарня» уже успела окрестить Лео Рафалеско всевозможными прозвищами: «Зеленорог», «Жар-птица», «Хаим-Янкель», «Румынский пастушок» и тому подобными кличками. Было совершенно очевидно, что эти люди руководствуются какими-то особыми соображениями.
То были либо приверженцы других театров, которым не удалось перехватить молодую «звезду из Бухареста», либо представители той части прессы, которая считала нужным хулить Рафалеско лишь потому, что враждебная им печать, предупредив их, горячо приветствовала молодую звезду, восторженно славословя Рафалеско на все лады. Возможно, что тут были и конкуренты – молодые актеры, которые годами сидят в Нью-Йорке, нетерпеливо дожидаясь того счастливого часа, когда «юнион» сжалится над ними и примет, наконец, в свою среду. А тут вдруг приезжает щенок, молокосос, какой-то там Рафалеско, и его подхватывают, как невесть какую жемчужину! Пресса расхваливает его сверх всякой меры, ему предлагают самые завидные ангажементы. Как тут не лопнуть от зависти? Как не позубоскалить и не позлословить на его счет?
Но нет, только сплетничать и злословить, – еще недостаточно. Надо создать заговор против «звезды из Бухареста». Надо сделать все возможное, чтобы «Зеленорог» провалился с треском, чтобы при первом же выступлении его освистали по всем правилам искусства. Одним словом, его провал должен быть таким сокрушительным, чтобы он воспылал желанием убраться как можно скорее из страны Колумба восвояси, в свой родной Бухарест.
О! Америка – благословенная страна! В ней все возможно! Здесь могут либо поднять человека на недосягаемый пьедестал, возвысить до небес, либо низвергнуть прямо в тартар, в преисподнюю. Золотой середины здесь не признают.
Бедный Рафалеско! Он и не подозревал, какой сюрприз ждет его в этой золотой стране. Но что было за дело молодому артисту до всей этой мышиной возни? Всеми своими помыслами и желаниями он был в ином мире – в самой аристократической части Нью-Йорка – на Пятой Авеню [100].
Там жила прогремевшая на всю Америку знаменитая певица, артистка парижской оперы мисс Розалия Спайвак.
Глава 34.
Несколько слов о героине романа
Когда Роза Спивак в ранней юности, почти в детстве скиталась по городам и местечкам со странствующей труппой Альберта Щупака и развлекала публику своими песенками вроде «В пятницу вечерком» или «Ой, ой, ой, Хава!» и тому подобной дребеденью, ей и во сне не снилось, что настанет время, когда она займет одно из первых мест в ряду крупнейших мировых знаменитостей. Ей, думается нам, и не грезилось тогда, что придет пора, когда она будет занимать роскошные апартаменты в одном из богатейших отелей на Пятой Авеню города Нью-Йорка, то есть в самой фешенебельной части огромнейшего и богатейшего в мире города. Она и мечтать не смела о том, что будет разъезжать в собственном автомобиле, с чернокожим лакеем впереди, или что репортеры самых распространенных в мире газет будут осаждать ее дюжинами, часами ожидая с фотографическими аппаратами в руках, пока она удостоит их хотя бы трехминутной беседы.
Как добилась она такого высокого положения? Такая перемена не совершается внезапно, не происходит в мгновение ока. Знаменитость не рождается за одну ночь. Жизнь всякого человека, прошедшего тернистый путь к мировой славе, – будь то музыкант, певец, живописец, скульптор или крупный миллионер, – представляется нам, как медленное и трудное восхождение на высокую горную вершину. Путь долгий, дальний и тяжкий. И не всегда он усеян розами, гораздо чаще – терниями.
Если бы можно было положить на одну чашу весов все огорчения и мытарства, перенесенные нашей юной героиней за годы скитаний, все слезы, пролитые ею у себя в постели в тиши и одиночестве, вдали от человеческих взоров, а на другую – все ее артистические восторги, радости и упоения успехом, весь этот неумолчный гул рукоплесканий, которыми так охотно и так щедро награждает ее благодарная публика, все эти благоуханные цветы, которыми забрасывали ее с головы до ног на всех концертах, эти многочисленные ценные подарки, которые подносят ей ее почитатели из аристократического мира, – то, пожалуй, чаша страданий во много раз перевесила бы чашу восторгов, радости и упоения.
Несколько цитат из американской прессы – еврейской и английской – дадут читателю представление о положении, занимаемом Розой Спивак. Читатель уже сам разберется, где здесь кончается правда и где начинается реклама, блеф…
Теперь приведем несколько писем, написанных в разное время разными лицами. Эти письма, имеющие прямое отношение к внутреннему миру нашей героини, надеемся, расскажут о ней читателю гораздо больше, чем все подобного рода «биографии» и газетные статьи.
Как добилась она такого высокого положения? Такая перемена не совершается внезапно, не происходит в мгновение ока. Знаменитость не рождается за одну ночь. Жизнь всякого человека, прошедшего тернистый путь к мировой славе, – будь то музыкант, певец, живописец, скульптор или крупный миллионер, – представляется нам, как медленное и трудное восхождение на высокую горную вершину. Путь долгий, дальний и тяжкий. И не всегда он усеян розами, гораздо чаще – терниями.
Если бы можно было положить на одну чашу весов все огорчения и мытарства, перенесенные нашей юной героиней за годы скитаний, все слезы, пролитые ею у себя в постели в тиши и одиночестве, вдали от человеческих взоров, а на другую – все ее артистические восторги, радости и упоения успехом, весь этот неумолчный гул рукоплесканий, которыми так охотно и так щедро награждает ее благодарная публика, все эти благоуханные цветы, которыми забрасывали ее с головы до ног на всех концертах, эти многочисленные ценные подарки, которые подносят ей ее почитатели из аристократического мира, – то, пожалуй, чаша страданий во много раз перевесила бы чашу восторгов, радости и упоения.
Несколько цитат из американской прессы – еврейской и английской – дадут читателю представление о положении, занимаемом Розой Спивак. Читатель уже сам разберется, где здесь кончается правда и где начинается реклама, блеф…
Родилась в маленьком местечке Бессарабии, в доме бедных и фанатически-религиозных родителей (отец – раввин и кантор). В детстве мисс Розалия Спайвак была похищена труппой странствующих актеров, еврейских цыган, которые кочуют в той стране из местечка в местечко, занимаясь похищением молодых девушек, чтобы сделать из них актрис. Дабы избежать преследования, похитители перешли границу и заставили девушку выступать с песенками, сначала на улице, а потом в кабаре, кафе-шантанах и мюзик-холлах. Возможно, что карьера мисс Спайвак закончилась бы самым печальным образом, как у всех уличных певиц, если бы счастливая случайность не привела ее к всемирно известной певице Марчелле Эмбрих, которая заинтересовалась ее восхитительными цыганскими песнями и была очарована ее пламенными цыганскими глазами… Юная певица своим изумительным голосом вызвала в скором времени восхищение и встретила восторженный прием при австрийском дворе, и сам император Франц-Иосиф назначил ей стипендию для обучения пению. Блестяще окончив в короткий срок Венскую консерваторию, она за счет какого-то венгерского магната была отправлена в Берлин, а оттуда на два года в Париж. Там она познакомилась с известным французским меценатом Жаком Решко, который ввел ее в парижскую Гранд-Оперу, где она дебютировала в опере «Электра» под руководством Рихарда Штрауса и имела такой шумный успех, что ее тотчас же ангажировали на три месяца в оперу с окладом в полмиллиона франков. Затем мы встречаем ее в Вене и Будапеште, где она уже получает десять тысяч крон за вечер. Несколько позднее ее ангажируют в Лондон и платят двести фунтов за вечер, а теперь она в Нью-Йорке и получает две тысячи долларов за каждое выступление – сумма, которую Америка платила только величайшей певице мира, знаменитой Мельба.
Теперь приведем несколько писем, написанных в разное время разными лицами. Эти письма, имеющие прямое отношение к внутреннему миру нашей героини, надеемся, расскажут о ней читателю гораздо больше, чем все подобного рода «биографии» и газетные статьи.
Глава 35.
Роза Спивак – Марчелле Эмбрих
«Дорогая мамочка Марчелла!
Уже третью неделю я у себя на родине и еще ни одного письма вам не написала. Глубоко виновата перед вами и заслуживаю наказания. Хочу искупить свою вину этим длинным письмом. Опишу все подробно, дорогая мамочка, все по чистой совести, ничего не тая. Мамочка знает, что у меня от нее нет секретов, как нет секретов от себя самой. Начну с самого начала – с описания местечка, где я родилась.
Свое родное местечко я застала в таком же виде, в каком его оставила: тот же маленький убогий городишко, те же маленькие бедные людишки. И все же сердце у меня усиленно стучало, когда перед глазами предстало знакомое старое милое местечко, и пульс учащенно забился, когда в ушах прозвучало дорогое, сладостное название «Голенешти».
Го-ле-не-шти! Поверите ли, мамочка, я готова была целовать черную землю, серую пыль грязных немощеных улиц! И я бы это сделала, несомненно, сделала бы, если бы я была одна, без этой ватаги, без моего маэстро Сальфонини и без моих подруг. Ах, к чему я их взяла с собой? На что мне нужен был весь этот шум и треск? Почему я не поехала одна? Признаюсь, мамочка, – как это ни отвратительно! – я покраснела от стыда, когда родители стали меня обнимать и целовать. Моя мать плакала и смеялась и без конца тараторила, – о, она охотница поговорить! А отец был бледнее смерти, и руки у него дрожали. Не знаю, что со мной было, но я себе места не находила. Потому ли, что отец с матерью одеты по-старомодному, как все провинциалы, потому ли, что они не понимают другого языка, кроме еврейского, но мне было стыдно перед друзьями. Факт, милая мамочка! Я знаю, до чего это низко, но так было: я стыдилась. Стыдилась своих милых, дорогих родителей, которые из-за меня же перенесли столько душевных мук, столько горя и позора… Правда, я теперь в этом горько раскаиваюсь и всеми силами стараюсь загладить свою вину. Но какое это может иметь значение? Маленькие радости, которые я ныне могу доставить родителям, не в состоянии возместить и десятой доли тех огорчений и страданий, которые я им причинила тогда своим бегством из дому вместе со странствующей труппой. Этого преступления я никогда не искуплю, хотя бы я удесятерила свою любовь и нежность к ним. Каждая сотня, каждая тысяча, которую я трачу на них, кажется мне, вопит: «Поздно! Слишком поздно!» Я гляжу на бедного больного отца, которого я когда-то так любила, и мне чудится, будто его большие черные глаза спрашивают: «Где ты была, доченька, тогда, в те долгие темные ночи, когда я глаз не смыкал и молил бога о смерти? Одно твое письмецо, одна строчка, одно словечко скрасили бы мне тогда жизнь…» И я вспоминаю, милая мамочка, как я когда-то хотела скрыть от вас, что у меня есть родители, и как вы меня за это пробрали. И лицо мое поныне пылает при одном воспоминании об этом. Нет более грешной души на свете, чем я, и нет, кажется мне, той жертвы, на которую я не пошла бы ради моих бедных, обиженных и оскорбленных родителей. Я хотела бы их взять с собой, но это оказалось невозможным. Отец болен, а мать, конечно, ни за что не согласится оставить его хотя бы на один день, если бы даже, как она выражается, «ей насыпали полный дом золота и дали бы еще корону английской королевы в придачу». Ну, сказала я себе, в таком случае я хоть обеспечу им спокойную старость. Куплю им дом, дам им собственный угол. Здесь, в местечке, каждый человек, как бы он ни был беден, стремится иметь собственный домишко, свой очаг. Но и тут я обошлась с родителями не совсем так, как бы следовало. Я это сделала больше для себя, чем для них. Точно так же, как всю поездку я затеяла больше ради себя, чем ради них; меня влекло в местечко только одно обстоятельство: меня интересовал здесь только один человек.
Мамочка Марчелла знает, кого я имею в виду. Но я не только не нашла его, я даже не смогла отыскать какие-либо следы его существования. Как в воду канул. И семья его тоже распалась, все у них прахом пошло. Мать умерла, отец помешался, братья и сестры рассеялись по свету. Остался только дом со двором. Остался двор, казавшийся мне некогда необычайно красивым и огромным, да дом, представлявшийся мне в детстве неимоверно богатым, несказанно радостным и праздничным. Дом, в который я когда-то вступила, как в недосягаемый рай. Дом, в котором в годы моего детства кипела жизнь, бурлила радость, искрился смех. Маленьким, приземистым, убогим, будничным и унылым показался он мне теперь. От всей некогда шумной оравы остались только выжившая из ума старая бабушка, зять-идиот да старый-престарый пес «Теркуш».
Этот дом, сказала я себе, я должна купить для своих родителей. Но, в сущности, я имела в виду не их, а себя. Не то, чтобы дом этот мне очень понравился, – к чему он мне? В кои-то веки суждено мне еще раз побывать здесь! Нет, то был каприз, каприз своевольной цыганки, какой я всегда была…
Еще тогда, когда я впервые в дырявых ботинках переступила порог этого дома, я бесконечно завидовала людям, живущим здесь, их богатству, их жизнерадостности. Отчего это им, богачам, дано так много, – думала я тогда, – а нам, беднякам, ничего? И я дала себе слово, что когда-нибудь, когда господь мне поможет, этот дом и этот двор будут принадлежать мне. Мне! мне! мне!.. А может быть, дом этот мне бесконечно дорог потому, что там родился и жил тот, кто первый зажег в моем сердце священный пламень? Тот, кого я не могу, не в состоянии забыть?..
Как бы то ни было, я недолго торговалась и купила дом, несмотря на решительные возражения матери.
– К чему мне такая громадина? – спрашивала она. – К чему такой тарарам?
Но я, разумеется, поставила на своем. «Дом мой, мой, мой!» – сказала я себе и уже почти забыла, что купила его не для себя, а для родителей, чтобы обеспечить им на старости свой угол. Я начала ремонтировать дом, чистить двор, пересаживать деревья в садике, словом, развела строительную горячку. Теперь я уже почти раскаиваюсь в своей затее. Разве моя мать была не права, когда кричала: «К чему мне такой тарарам?» Говоря по совести, я и сама не знаю, к чему такой тарарам.
Недаром мамочка Марчелла называет меня цыганкой, – мне такое прозвище вполне пристало. Я живу, как цыганка, швыряю деньги, как цыганка, люблю тряпье, как цыганка, своевольна, как цыганка, и даже время здесь провожу, как цыганка. Все местечко, не исключая и отца с матерью, смотрит на меня как на сумасшедшую. Целыми днями мы – я, мои подруги и маэстро – носимся на автомобиле. Часто устраиваем пикники в ближайшем лесу. Поем цыганские песни, пляшем цыганские пляски. Наши проказы уже всполошили местную полицию, и она стала косо на нас поглядывать. Но что нам полиция? Мы знай свое: днем – в автомобиле, ночью – на лодке. Ах, эти летние ночи в Бессарабии! Что может сравниться с ними? Одна за другой, как свечечки, зажигаются в бескрайнем небе звездочки. Из-за леса показывается луна, серебрит речонку, камыши, все местечко. А местечко спит спокойным, невинным сном, каким могут спать только бедные, забитые нуждой люди, которым так мало надо и которые довольствуются таким скромным блюдом, как мамалыга… Только мы, баши-бузуки из далекого большого мира, цыгане, забредшие сюда из чужих краев, сытые и довольные, пресыщенные роскошью и наслаждениями, нарушаем благоговейную тишину волшебной ночи всплесками весел, отзвук которых эхом отдается в ближайшем лесочке… И хочется в такие минуты упиваться тишиной и безмолвием, хочется глядеть в небо и разыскивать там знакомые и неведомые звездочки, блуждающие в безбрежных просторах без цели, без смысла, неведомо куда и зачем… Душой овладевает тоска по чему-то неизведанному, что бывает с человеком только раз в жизни. В такие минуты мой маэстро, синьор Сальфонини, может объясняться мне в любви, сколько ему угодно… Ах, боюсь, что это будет двадцать первая жертва на моем счету! Но я хочу надеяться, что и он, следуя примеру первых двадцати, не бросится с горя в реку и что двадцать второй будет у меня пользоваться не большим успехом…
Так-то живется в тихом, скромном бедном местечке, вдали от большого вольного мира, от его роскоши и соблазнов…
Целую мою дорогую мамочку Марчеллу крепко-крепко!
Ваш преданный друг
Цыганка Роза».
Уже третью неделю я у себя на родине и еще ни одного письма вам не написала. Глубоко виновата перед вами и заслуживаю наказания. Хочу искупить свою вину этим длинным письмом. Опишу все подробно, дорогая мамочка, все по чистой совести, ничего не тая. Мамочка знает, что у меня от нее нет секретов, как нет секретов от себя самой. Начну с самого начала – с описания местечка, где я родилась.
Свое родное местечко я застала в таком же виде, в каком его оставила: тот же маленький убогий городишко, те же маленькие бедные людишки. И все же сердце у меня усиленно стучало, когда перед глазами предстало знакомое старое милое местечко, и пульс учащенно забился, когда в ушах прозвучало дорогое, сладостное название «Голенешти».
Го-ле-не-шти! Поверите ли, мамочка, я готова была целовать черную землю, серую пыль грязных немощеных улиц! И я бы это сделала, несомненно, сделала бы, если бы я была одна, без этой ватаги, без моего маэстро Сальфонини и без моих подруг. Ах, к чему я их взяла с собой? На что мне нужен был весь этот шум и треск? Почему я не поехала одна? Признаюсь, мамочка, – как это ни отвратительно! – я покраснела от стыда, когда родители стали меня обнимать и целовать. Моя мать плакала и смеялась и без конца тараторила, – о, она охотница поговорить! А отец был бледнее смерти, и руки у него дрожали. Не знаю, что со мной было, но я себе места не находила. Потому ли, что отец с матерью одеты по-старомодному, как все провинциалы, потому ли, что они не понимают другого языка, кроме еврейского, но мне было стыдно перед друзьями. Факт, милая мамочка! Я знаю, до чего это низко, но так было: я стыдилась. Стыдилась своих милых, дорогих родителей, которые из-за меня же перенесли столько душевных мук, столько горя и позора… Правда, я теперь в этом горько раскаиваюсь и всеми силами стараюсь загладить свою вину. Но какое это может иметь значение? Маленькие радости, которые я ныне могу доставить родителям, не в состоянии возместить и десятой доли тех огорчений и страданий, которые я им причинила тогда своим бегством из дому вместе со странствующей труппой. Этого преступления я никогда не искуплю, хотя бы я удесятерила свою любовь и нежность к ним. Каждая сотня, каждая тысяча, которую я трачу на них, кажется мне, вопит: «Поздно! Слишком поздно!» Я гляжу на бедного больного отца, которого я когда-то так любила, и мне чудится, будто его большие черные глаза спрашивают: «Где ты была, доченька, тогда, в те долгие темные ночи, когда я глаз не смыкал и молил бога о смерти? Одно твое письмецо, одна строчка, одно словечко скрасили бы мне тогда жизнь…» И я вспоминаю, милая мамочка, как я когда-то хотела скрыть от вас, что у меня есть родители, и как вы меня за это пробрали. И лицо мое поныне пылает при одном воспоминании об этом. Нет более грешной души на свете, чем я, и нет, кажется мне, той жертвы, на которую я не пошла бы ради моих бедных, обиженных и оскорбленных родителей. Я хотела бы их взять с собой, но это оказалось невозможным. Отец болен, а мать, конечно, ни за что не согласится оставить его хотя бы на один день, если бы даже, как она выражается, «ей насыпали полный дом золота и дали бы еще корону английской королевы в придачу». Ну, сказала я себе, в таком случае я хоть обеспечу им спокойную старость. Куплю им дом, дам им собственный угол. Здесь, в местечке, каждый человек, как бы он ни был беден, стремится иметь собственный домишко, свой очаг. Но и тут я обошлась с родителями не совсем так, как бы следовало. Я это сделала больше для себя, чем для них. Точно так же, как всю поездку я затеяла больше ради себя, чем ради них; меня влекло в местечко только одно обстоятельство: меня интересовал здесь только один человек.
Мамочка Марчелла знает, кого я имею в виду. Но я не только не нашла его, я даже не смогла отыскать какие-либо следы его существования. Как в воду канул. И семья его тоже распалась, все у них прахом пошло. Мать умерла, отец помешался, братья и сестры рассеялись по свету. Остался только дом со двором. Остался двор, казавшийся мне некогда необычайно красивым и огромным, да дом, представлявшийся мне в детстве неимоверно богатым, несказанно радостным и праздничным. Дом, в который я когда-то вступила, как в недосягаемый рай. Дом, в котором в годы моего детства кипела жизнь, бурлила радость, искрился смех. Маленьким, приземистым, убогим, будничным и унылым показался он мне теперь. От всей некогда шумной оравы остались только выжившая из ума старая бабушка, зять-идиот да старый-престарый пес «Теркуш».
Этот дом, сказала я себе, я должна купить для своих родителей. Но, в сущности, я имела в виду не их, а себя. Не то, чтобы дом этот мне очень понравился, – к чему он мне? В кои-то веки суждено мне еще раз побывать здесь! Нет, то был каприз, каприз своевольной цыганки, какой я всегда была…
Еще тогда, когда я впервые в дырявых ботинках переступила порог этого дома, я бесконечно завидовала людям, живущим здесь, их богатству, их жизнерадостности. Отчего это им, богачам, дано так много, – думала я тогда, – а нам, беднякам, ничего? И я дала себе слово, что когда-нибудь, когда господь мне поможет, этот дом и этот двор будут принадлежать мне. Мне! мне! мне!.. А может быть, дом этот мне бесконечно дорог потому, что там родился и жил тот, кто первый зажег в моем сердце священный пламень? Тот, кого я не могу, не в состоянии забыть?..
Как бы то ни было, я недолго торговалась и купила дом, несмотря на решительные возражения матери.
– К чему мне такая громадина? – спрашивала она. – К чему такой тарарам?
Но я, разумеется, поставила на своем. «Дом мой, мой, мой!» – сказала я себе и уже почти забыла, что купила его не для себя, а для родителей, чтобы обеспечить им на старости свой угол. Я начала ремонтировать дом, чистить двор, пересаживать деревья в садике, словом, развела строительную горячку. Теперь я уже почти раскаиваюсь в своей затее. Разве моя мать была не права, когда кричала: «К чему мне такой тарарам?» Говоря по совести, я и сама не знаю, к чему такой тарарам.
Недаром мамочка Марчелла называет меня цыганкой, – мне такое прозвище вполне пристало. Я живу, как цыганка, швыряю деньги, как цыганка, люблю тряпье, как цыганка, своевольна, как цыганка, и даже время здесь провожу, как цыганка. Все местечко, не исключая и отца с матерью, смотрит на меня как на сумасшедшую. Целыми днями мы – я, мои подруги и маэстро – носимся на автомобиле. Часто устраиваем пикники в ближайшем лесу. Поем цыганские песни, пляшем цыганские пляски. Наши проказы уже всполошили местную полицию, и она стала косо на нас поглядывать. Но что нам полиция? Мы знай свое: днем – в автомобиле, ночью – на лодке. Ах, эти летние ночи в Бессарабии! Что может сравниться с ними? Одна за другой, как свечечки, зажигаются в бескрайнем небе звездочки. Из-за леса показывается луна, серебрит речонку, камыши, все местечко. А местечко спит спокойным, невинным сном, каким могут спать только бедные, забитые нуждой люди, которым так мало надо и которые довольствуются таким скромным блюдом, как мамалыга… Только мы, баши-бузуки из далекого большого мира, цыгане, забредшие сюда из чужих краев, сытые и довольные, пресыщенные роскошью и наслаждениями, нарушаем благоговейную тишину волшебной ночи всплесками весел, отзвук которых эхом отдается в ближайшем лесочке… И хочется в такие минуты упиваться тишиной и безмолвием, хочется глядеть в небо и разыскивать там знакомые и неведомые звездочки, блуждающие в безбрежных просторах без цели, без смысла, неведомо куда и зачем… Душой овладевает тоска по чему-то неизведанному, что бывает с человеком только раз в жизни. В такие минуты мой маэстро, синьор Сальфонини, может объясняться мне в любви, сколько ему угодно… Ах, боюсь, что это будет двадцать первая жертва на моем счету! Но я хочу надеяться, что и он, следуя примеру первых двадцати, не бросится с горя в реку и что двадцать второй будет у меня пользоваться не большим успехом…
Так-то живется в тихом, скромном бедном местечке, вдали от большого вольного мира, от его роскоши и соблазнов…
Целую мою дорогую мамочку Марчеллу крепко-крепко!
Ваш преданный друг
Цыганка Роза».
Глава 36.
Меер Стельмах – своему другу
«Дорогой друг!
Вы и представить себе не можете, сколько радости, сколько удовольствия доставило мне ваше милое письмо. Во-первых, я вижу, что вы, слава богу, живы-здоровы, а ведь так долго от вас не было никакой весточки. С тех пор как я в Лондоне, от вас ни слуху. А во-вторых, читать ваши письма для меня само по себе большое наслаждение. Никто, сдается мне, не пишет так гладко, так красиво, так умно, так сердечно, как вы. Хочется целовать каждую строчку. Вы же знаете, я стародавний любитель родного еврейского языка; но особенно приятно звучит еврейская речь в устах такого близкого друга, как вы. Мы ведь с вами вместе немало горя хлебнули, немало исстрадались, пожили с вами, как говорится, «в богатстве и чести»: из одной тарелки щи хлебали, на одной кровати спали, делили пополам селедку и ломоть хлеба. Ох, было времечко! Вспоминаете ли вы хоть эти годы? Я-то их хорошо помню; во всякое время и по всякому поводу приходят они мне на память. Я не люблю, подобно многим другим, скрывать, кто я и что я. Такой уж я человек, – и все тут! Простой, без хитрости, без задних мыслей. Врать я не люблю. Я всем рассказываю свою родословную. Когда ко мне приходят газетные репортеры и начинают выспрашивать да выпытывать, кто такой Гриша, откуда Гриша, и как он стал таким, какой он есть, я всем отвечаю: «Братцы, Гриша – это не Гриша. Гриша это я. Не будь меня, не было бы и Гриши на свете. То есть был бы Герш, или Янкл, или Иосл, или Мотл, но во всяком случае не тот Гриша Стельмах, слава которого гремит на весь мир и которого сама «квин» (так здесь называют королеву) пригласила к себе на концерт, пожимала ему руку, подробно расспрашивала, кто он, есть ли у него родители, братья, сестры и так далее. Да, я могу похвалиться: одним своим немудреным умишкой, твердой настойчивостью, которой меня бог наградил, да волею судьбы, которая ко мне была благосклонна, достиг я того, что города и страны спорят меж собой за честь услышать моего сына, буквально дерутся за него. Отовсюду только и слышишь: Гриша Стельмах да Гриша Стельмах! Подайте нам Гришу Стельмаха! Где это видано и где это слыхано, чтобы в течение одной недели получить приглашения из восьми городов, со всех концов света, – из Парижа и Манчестера, из Вены и Петербурга, из Антверпена и Нью-Йорка, из Лейпцига и Чикаго? Не знаешь, кому раньше ответить, хоть возьми да разорвись! И, как назло, я теперь остался один-одинешенек. С моим бывшим антрепренером и компаньоном, о котором я вам когда-то писал, я, с божьей помощью, разделался. Кончился его срок, и я указал ему на дверь. Ему, правда, хотелось заключить договор еще на пять лет, но я сказал ему: «Стоп! Кончено! Насосался моей кровушки – и хватит!» Можете быть уверены, больше ему и во сне такое счастье не приснится до самой его смерти. Ведь на свете есть только один Гриша Стельмах. Теперь я сам себе хозяин. Как говорится: и свадьба моя, и музыканты свои. Что я сказал, – свято и нерушимо. Что я сделал, – так тому и быть. Так, видите ли, я поставил себя с самого начала с моим сыном: он не должен забывать, что я ему отец, а он мне сын. Ведь подумать только, сколько я натерпелся и настрадался, сколько вынес на своих плечах, пока Гриша стал тем Гришей Стельмахом, который прогремел на весь мир! Я не знаю, есть ли на свете другой человек, кто изведал бы столько горя, сколько я. Другой на моем месте давно бы уже ноги протянул. Могильный холм возвышался бы над его прахом. Травой бы давно поросла его могила. Но этих моих мук никто не знает и знать не желает. Всякий думает, что такие звезды, как Гриша Стельмах, падают прямо с неба. И все мне завидуют, пальцами на меня показывают:
– Глядите, мол, глядите, как Стельмах лопатами золото загребает!
Есть и такие, с позволения сказать, доброжелатели, которые суются со своими советами и сладкими речами, заботятся якобы о моем сыне, удивляются, почему да отчего я не посылаю его дальше учиться, и прочее в этом роде. Доброжелатели! Друзья! Где вы были раньше, когда моя семья – да не повторится это никогда! – пухла с голоду, а у меня сердце кровью обливалось, глядя, как мой бедный мальчик шлепает по грязи в рваных ботинках? Почему вы не заботились о моем сыне тогда, когда я, голодный и пришибленный, носился со своим брильянтом по улицам еврейского города и взывал: «Люди добрые! Верьте мне! Я обладаю миллионом!» Кто мне тогда помог?
Ой, знаю я еврейских богачей! Могу похвалиться: я уже объехал чуть не весь свет, видал виды на своем веку, но таких толстокожих богачей, как еврейские, я нигде не встречал. Да простит мне господь мою хулу, но от правды не уйдешь: столько богачей у нас, столько толстосумов, швыряющих деньги на ветер, тратящих тысячи и сотни тысяч бог весть на что из тщеславия и пустого хвастовства. Но я не встретил среди них ни одного, кто бы протянул руку помощи, когда к нему постучится в дверь талант. Он может быть велик, этот талант, как сам пророк Моисей, но если у него дырявые ботинки, пропало его дело! Теперь, разумеется, для нас уже все двери открыты. Сейчас любой богач считает для себя большой честью и рад-радешенек, когда мой сын удостоит его взглядом. Первейший магнат считал бы себя счастливым, если бы мой сын посватался к его дочери. Его бы осыпали золотом с головы до ног, – да и мне тоже насыпали бы полную шапку золота, – стоит мне только глазом моргнуть. Но ведь есть господь бог на свете… Послушайте же, что я вам сейчас расскажу, дайте мне отвести душу перед близким человеком. Это целая история.
Помните, я вам когда-то рассказывал об одной девушке-красавице, актрисе еврейского театра по имени Роза Спивак? У Щупака я с ней познакомился. Он хвастался, что это его племянница из Варшавы. Мне-то что? Он говорит – племянница из Варшавы, пусть будет племянница из Варшавы. Мне-то какая разница? Главное – то, что мне эта девушка понравилась с первой минуты. Что и говорить, ужасно как понравилась! Во-первых, ослепительно красива, ну, прямо-таки красавица! Глаза – огонь! Смугла правда, смугла, как цыганка. Но сколько в ней обаяния! К тому же девушка неглупая, можно сказать, умница, веселая, живая, разбитная, кипит, как котел. А голос! А как поет! Вы же знаете: я любитель пения и еврейского театра с давних пор. Но с тех пор как это стало моим хлебом, я наслышался немало певцов и певиц. Сыт по горло! Но такого пения я еще в жизни не слыхал и вряд ли когда услышу. Когда Роза Спивак поет, она прямо в душу к вам проникает! Что вам сказать? Девушка меня пленила. По ее разговору я сразу увидел, что она не из актерского роду-племени. Нет, не племянница она Щупака, а девушка из порядочной семьи. Так и есть. Оказалось, сплошное вранье: девушка ему не только не племянница, она ему совершенно чужая. И вовсе она не из Варшавы, а из какого-то маленького местечка, дочь кантора. Все это я узнал уже значительно позже. Когда Щупак со своей труппой был в том местечке, он услыхал ее пение, и ему так понравился ее голосок, что он решил сманить ее к себе. Он подговорил ее бежать из отцовского дома, сулил ей золотые горы, обещал, что за границей будет обучать ее музыке и пению, и прочее, и тому подобное. А когда они перешли через границу, он сам начал «штудировать» с девочкой музыку, научил ее петь несколько песенок и сопровождать пение веселой пляской. Пела она «В пятницу вечерком», «Навстречу субботе», «Ой, ой, ой, Хава!» и еще несколько таких же замечательных песенок. Бог знает, что из нее вышло бы, если бы я не разговорился с ней и не познакомил ее со знаменитой певицей Марчеллой Эмбрих, выступавшей тогда в концертах вместе с моим Гришей. Суждено девушке счастье! Надо же было ей разговориться со мной и попросить, чтобы я познакомил ее с Марчеллой Эмбрих. А когда Эмбрих услышала пение этой девушки, она так привязалась к ней, что больше уже не отпускала от себя. Первым делом Марчелла Эмбрих вырвала ее из рук Щупака, взяла к себе, определила в Венскую консерваторию, пригласила для ее обучения лучших профессоров и добилась того, что Роза Спивак стала одной из лучших певиц в мире. Говорят, что она теперь трех таких, как Эмбрих, за пояс заткнет. Чего тут долго распространяться? Можете сами себе представить, что это за певица, раз она уже выступает в концертах вместе с моим Гришей и получает почти столько же, сколько он. А дерутся за нее уже не меньше, чем за моего Гришу. И всем этим она обязана мне. Вы, быть может, думаете, что она мне не благодарна? Еще как! Вот послушайте: это – история с «любовью», преинтереснейшая история. Но раньше, чем рассказать вам историю с любовью, я должен сказать несколько слов о моем сыне.
Вы и представить себе не можете, сколько радости, сколько удовольствия доставило мне ваше милое письмо. Во-первых, я вижу, что вы, слава богу, живы-здоровы, а ведь так долго от вас не было никакой весточки. С тех пор как я в Лондоне, от вас ни слуху. А во-вторых, читать ваши письма для меня само по себе большое наслаждение. Никто, сдается мне, не пишет так гладко, так красиво, так умно, так сердечно, как вы. Хочется целовать каждую строчку. Вы же знаете, я стародавний любитель родного еврейского языка; но особенно приятно звучит еврейская речь в устах такого близкого друга, как вы. Мы ведь с вами вместе немало горя хлебнули, немало исстрадались, пожили с вами, как говорится, «в богатстве и чести»: из одной тарелки щи хлебали, на одной кровати спали, делили пополам селедку и ломоть хлеба. Ох, было времечко! Вспоминаете ли вы хоть эти годы? Я-то их хорошо помню; во всякое время и по всякому поводу приходят они мне на память. Я не люблю, подобно многим другим, скрывать, кто я и что я. Такой уж я человек, – и все тут! Простой, без хитрости, без задних мыслей. Врать я не люблю. Я всем рассказываю свою родословную. Когда ко мне приходят газетные репортеры и начинают выспрашивать да выпытывать, кто такой Гриша, откуда Гриша, и как он стал таким, какой он есть, я всем отвечаю: «Братцы, Гриша – это не Гриша. Гриша это я. Не будь меня, не было бы и Гриши на свете. То есть был бы Герш, или Янкл, или Иосл, или Мотл, но во всяком случае не тот Гриша Стельмах, слава которого гремит на весь мир и которого сама «квин» (так здесь называют королеву) пригласила к себе на концерт, пожимала ему руку, подробно расспрашивала, кто он, есть ли у него родители, братья, сестры и так далее. Да, я могу похвалиться: одним своим немудреным умишкой, твердой настойчивостью, которой меня бог наградил, да волею судьбы, которая ко мне была благосклонна, достиг я того, что города и страны спорят меж собой за честь услышать моего сына, буквально дерутся за него. Отовсюду только и слышишь: Гриша Стельмах да Гриша Стельмах! Подайте нам Гришу Стельмаха! Где это видано и где это слыхано, чтобы в течение одной недели получить приглашения из восьми городов, со всех концов света, – из Парижа и Манчестера, из Вены и Петербурга, из Антверпена и Нью-Йорка, из Лейпцига и Чикаго? Не знаешь, кому раньше ответить, хоть возьми да разорвись! И, как назло, я теперь остался один-одинешенек. С моим бывшим антрепренером и компаньоном, о котором я вам когда-то писал, я, с божьей помощью, разделался. Кончился его срок, и я указал ему на дверь. Ему, правда, хотелось заключить договор еще на пять лет, но я сказал ему: «Стоп! Кончено! Насосался моей кровушки – и хватит!» Можете быть уверены, больше ему и во сне такое счастье не приснится до самой его смерти. Ведь на свете есть только один Гриша Стельмах. Теперь я сам себе хозяин. Как говорится: и свадьба моя, и музыканты свои. Что я сказал, – свято и нерушимо. Что я сделал, – так тому и быть. Так, видите ли, я поставил себя с самого начала с моим сыном: он не должен забывать, что я ему отец, а он мне сын. Ведь подумать только, сколько я натерпелся и настрадался, сколько вынес на своих плечах, пока Гриша стал тем Гришей Стельмахом, который прогремел на весь мир! Я не знаю, есть ли на свете другой человек, кто изведал бы столько горя, сколько я. Другой на моем месте давно бы уже ноги протянул. Могильный холм возвышался бы над его прахом. Травой бы давно поросла его могила. Но этих моих мук никто не знает и знать не желает. Всякий думает, что такие звезды, как Гриша Стельмах, падают прямо с неба. И все мне завидуют, пальцами на меня показывают:
– Глядите, мол, глядите, как Стельмах лопатами золото загребает!
Есть и такие, с позволения сказать, доброжелатели, которые суются со своими советами и сладкими речами, заботятся якобы о моем сыне, удивляются, почему да отчего я не посылаю его дальше учиться, и прочее в этом роде. Доброжелатели! Друзья! Где вы были раньше, когда моя семья – да не повторится это никогда! – пухла с голоду, а у меня сердце кровью обливалось, глядя, как мой бедный мальчик шлепает по грязи в рваных ботинках? Почему вы не заботились о моем сыне тогда, когда я, голодный и пришибленный, носился со своим брильянтом по улицам еврейского города и взывал: «Люди добрые! Верьте мне! Я обладаю миллионом!» Кто мне тогда помог?
Ой, знаю я еврейских богачей! Могу похвалиться: я уже объехал чуть не весь свет, видал виды на своем веку, но таких толстокожих богачей, как еврейские, я нигде не встречал. Да простит мне господь мою хулу, но от правды не уйдешь: столько богачей у нас, столько толстосумов, швыряющих деньги на ветер, тратящих тысячи и сотни тысяч бог весть на что из тщеславия и пустого хвастовства. Но я не встретил среди них ни одного, кто бы протянул руку помощи, когда к нему постучится в дверь талант. Он может быть велик, этот талант, как сам пророк Моисей, но если у него дырявые ботинки, пропало его дело! Теперь, разумеется, для нас уже все двери открыты. Сейчас любой богач считает для себя большой честью и рад-радешенек, когда мой сын удостоит его взглядом. Первейший магнат считал бы себя счастливым, если бы мой сын посватался к его дочери. Его бы осыпали золотом с головы до ног, – да и мне тоже насыпали бы полную шапку золота, – стоит мне только глазом моргнуть. Но ведь есть господь бог на свете… Послушайте же, что я вам сейчас расскажу, дайте мне отвести душу перед близким человеком. Это целая история.
Помните, я вам когда-то рассказывал об одной девушке-красавице, актрисе еврейского театра по имени Роза Спивак? У Щупака я с ней познакомился. Он хвастался, что это его племянница из Варшавы. Мне-то что? Он говорит – племянница из Варшавы, пусть будет племянница из Варшавы. Мне-то какая разница? Главное – то, что мне эта девушка понравилась с первой минуты. Что и говорить, ужасно как понравилась! Во-первых, ослепительно красива, ну, прямо-таки красавица! Глаза – огонь! Смугла правда, смугла, как цыганка. Но сколько в ней обаяния! К тому же девушка неглупая, можно сказать, умница, веселая, живая, разбитная, кипит, как котел. А голос! А как поет! Вы же знаете: я любитель пения и еврейского театра с давних пор. Но с тех пор как это стало моим хлебом, я наслышался немало певцов и певиц. Сыт по горло! Но такого пения я еще в жизни не слыхал и вряд ли когда услышу. Когда Роза Спивак поет, она прямо в душу к вам проникает! Что вам сказать? Девушка меня пленила. По ее разговору я сразу увидел, что она не из актерского роду-племени. Нет, не племянница она Щупака, а девушка из порядочной семьи. Так и есть. Оказалось, сплошное вранье: девушка ему не только не племянница, она ему совершенно чужая. И вовсе она не из Варшавы, а из какого-то маленького местечка, дочь кантора. Все это я узнал уже значительно позже. Когда Щупак со своей труппой был в том местечке, он услыхал ее пение, и ему так понравился ее голосок, что он решил сманить ее к себе. Он подговорил ее бежать из отцовского дома, сулил ей золотые горы, обещал, что за границей будет обучать ее музыке и пению, и прочее, и тому подобное. А когда они перешли через границу, он сам начал «штудировать» с девочкой музыку, научил ее петь несколько песенок и сопровождать пение веселой пляской. Пела она «В пятницу вечерком», «Навстречу субботе», «Ой, ой, ой, Хава!» и еще несколько таких же замечательных песенок. Бог знает, что из нее вышло бы, если бы я не разговорился с ней и не познакомил ее со знаменитой певицей Марчеллой Эмбрих, выступавшей тогда в концертах вместе с моим Гришей. Суждено девушке счастье! Надо же было ей разговориться со мной и попросить, чтобы я познакомил ее с Марчеллой Эмбрих. А когда Эмбрих услышала пение этой девушки, она так привязалась к ней, что больше уже не отпускала от себя. Первым делом Марчелла Эмбрих вырвала ее из рук Щупака, взяла к себе, определила в Венскую консерваторию, пригласила для ее обучения лучших профессоров и добилась того, что Роза Спивак стала одной из лучших певиц в мире. Говорят, что она теперь трех таких, как Эмбрих, за пояс заткнет. Чего тут долго распространяться? Можете сами себе представить, что это за певица, раз она уже выступает в концертах вместе с моим Гришей и получает почти столько же, сколько он. А дерутся за нее уже не меньше, чем за моего Гришу. И всем этим она обязана мне. Вы, быть может, думаете, что она мне не благодарна? Еще как! Вот послушайте: это – история с «любовью», преинтереснейшая история. Но раньше, чем рассказать вам историю с любовью, я должен сказать несколько слов о моем сыне.