Страница:
– Куа! Куа! Куа! – вдруг донесся из соседней комнатки странный писк, похожий на мяуканье котенка или на вой маленькой собачонки.
Муравчик обернулся и взглянул на старуху. Та сразу замолкла. Она поднялась, смущенная и растерянная, не зная, куда деваться, затем опустила голову и остановилась в полном замешательстве.
Шолом-Меер, который был не столь богат годами, сколько опытом, сразу смекнул, что это за писк, и, повернувшись к старухе, спросил своим хриплым голосом:
– Младенчик?
Не получив ответа, он задал второй вопрос:
– Чей младенчик?
Не получив и на этот раз ответа и видя растерянное лицо старухи, он счел нужным больше не вдаваться в подробности, не расспрашивать. Он произнес просто так, как будто без всякой задней мысли:
– Лиха беда не приходит одна.
– Да, лиха беда не приходит одна! – повторила старуха и снова подсела к гостю, другу своего сына. – Вы это хорошо сказали, ей-богу. И вправду, лиха беда. Ой, какая беда!
Казалось бы, что особенного в этих нескольких словах «лиха беда не приходит одна»? Но они были сказаны так кстати и с такой предельной искренностью, что сразу завоевали Шолом-Мееру доверие старухи. Он нашел ключ к ее сердцу, уста ее раскрылись, и она рассказала другу своего сына всю правду, поведала ему то, что должны были знать только они двое, – она и ее дочь Златка, а кроме них – один лишь господь.
Глава 65.
Глава 66.
Глава 67.
Глава 68.
Муравчик обернулся и взглянул на старуху. Та сразу замолкла. Она поднялась, смущенная и растерянная, не зная, куда деваться, затем опустила голову и остановилась в полном замешательстве.
Шолом-Меер, который был не столь богат годами, сколько опытом, сразу смекнул, что это за писк, и, повернувшись к старухе, спросил своим хриплым голосом:
– Младенчик?
Не получив ответа, он задал второй вопрос:
– Чей младенчик?
Не получив и на этот раз ответа и видя растерянное лицо старухи, он счел нужным больше не вдаваться в подробности, не расспрашивать. Он произнес просто так, как будто без всякой задней мысли:
– Лиха беда не приходит одна.
– Да, лиха беда не приходит одна! – повторила старуха и снова подсела к гостю, другу своего сына. – Вы это хорошо сказали, ей-богу. И вправду, лиха беда. Ой, какая беда!
* * *
Казалось бы, что особенного в этих нескольких словах «лиха беда не приходит одна»? Но они были сказаны так кстати и с такой предельной искренностью, что сразу завоевали Шолом-Мееру доверие старухи. Он нашел ключ к ее сердцу, уста ее раскрылись, и она рассказала другу своего сына всю правду, поведала ему то, что должны были знать только они двое, – она и ее дочь Златка, а кроме них – один лишь господь.
Глава 65.
Шолом-Меер Муравчик в роли друга
Человек никогда не может знать, кто ему друг, а кто – враг. Жаль, что директор Гольцман не может встать из гроба и увидеть, как его смертельный враг Шолом-Меер заботится о его старухе матери Сора-Брохе и о его сестричке Златке. Он бы глазам своим не поверил! Он был бы поражен, узнав, что тот самый Шолом-Меер, при одном виде которого у него от злобы все нутро переворачивалось, едет теперь с его матерью и сестрой на одном пароходе в Америку, окружает их нежнейшей заботой, то и дело забегает к ним в каюту второго класса справиться, не надо ли им чего.
Но ни Сора-Брохе, ни ее дочери Златке решительно ничего не нужно. Они ничего не хотят, ничего не требуют, ничего не просят. Обе сидят над маленьким закутанным в пеленки существом, утопающим в подушках. И существо это, точно куколка, глядит на божий мир голубыми, как небо, и ясными, как утренняя заря, глазенками. Ротик – как у птенчика, личико задумчиво, словно у этого маленького человечка уже свои собственные мысли и заботы. Ах, какое это счастье, что они пустились в путь как раз в такое время, когда океан спокоен и безмятежен, как субботний отдых в родном местечке. Слава тебе, владыко небесный! Не столько за себя благодарят господа старуха и ее дочь, сколько за это маленькое, невинное, ничего не понимающее божье созданьице. Они слыхали, что маленькие дети страдают от морской болезни не меньше, чем взрослые. Младенец только выразить свои страдания не умеет, – немое существо, птенчик…
Удивительно, как изменилась психика обеих женщин! Впрочем, перелом в душевном состоянии Златки легко понять – на то она мать. Корчась в родовых муках, видя перед глазами смерть и мысленно прощаясь с жизнью, она, едва услышав первый крик новорожденного младенца, тотчас попросила показать его ей. И как только взглянула на свое дитя, в ее душе пробудилось чувство беспредельной жалости к этому крохотному существу. Она сразу забыла все свои боли и муки. Куда девалось чувство стыда, которое раньше чуть не привело ее к гибели? Прежде ей казалось, что она не переживет позора… Не так давно мечтала она о том, как хорошо бы попасть под кеб или омнибус в этом грохочущем аду, которому имя Лондон, и раз навсегда избавиться от жуткого кошмара, окутавшего ее со всех сторон густым туманом страха. Теперь все ее чувства, все помыслы обращены в одну сторону – сосредоточились на одной-единственной мысли, на одном-единственном чувстве: она стала матерью.
Кто поистине достоин изумления, так это – старая Сора-Броха. Для нее позор дочери и впрямь был ударом грома в ясный день. Казалось, десятки каменных зданий обрушились на нее, сотни пушек пальнули ей прямо в сердце.
Это случилось как раз в то время, когда Сора-Броха с дочерью сидели на полу, справляя семидневный траур по дорогому сыну и брату. Их глаза давно уже высохли. Источник слез давно иссяк. Странная пустота наполняла их сердца, страшная тоска и безнадежное отчаяние овладели ими.
– Сегодня шестой день, – обратилась мать к Златке. – Послезавтра, с божьей помощью, поднимемся. Что мы будем делать? Куда пойдем? К кому обратимся?
Старуха готова была снова расплакаться, как вдруг дочь бросилась ей на шею, стала осыпать поцелуями и, страшно покраснев, вдруг схватилась обеими руками за живот и не своим голосом закричала:
– Мама! спаси! погибаю!
– Бог с тобой, дочка! Гром меня порази! Что с тобой? Что случилось?
Дочь ломала руки, поминутно хваталась за живот, колотила себя по голове, до крови царапала себе тело, и, не переставая, кричала:
– Ма-ма! Погибаю!
Случилось чудо. А может быть, в старухе просто заговорил инстинкт женщины и матери: старая Сора-Броха накинула на себя рваный бурнус и, забыв всякий стыд, забыв все на свете, побежала к соседке, а от нее к другой, узнавать, где живет акушерка. И после мучительно проведенной ночи, во время которой ее дочь, зеница ока ее, металась между жизнью и смертью, уже на рассвете господь осчастливил старуху внучкой.
Измученная, бледная, исхудалая, лежала Златка в постели. Черные волосы разметались на белой подушке. Острый носик еще больше заострился. Глаза, блуждая, тянулись туда, к противоположному краю кровати, где у ее ног шевелилось закутанное в простыню живое существо. Она с жадным любопытством прислушивалась к тому, как это существо дышит, хлюпает носиком, попискивает, тихо мяукает, будто котенок.
Как прекрасна была юная роженица в постели! Лицо детское, ручки маленькие, груди упругие, стыдливые. И вся она пышет здоровьем, кровь с молоком! Всем своим видом она как будто жалуется и просит, умоляет: «Люди добрые, пожалейте меня! Мне нет еще и восемнадцати лет!..»
Совершенно иной вид имела Сора-Броха. Старуха засучила рукава до широких костлявых локтей, обнаружив при этом набухшие жилы на длинных сухощавых руках, заложила платок за уши и, подоткнув передник, принесла тяжелое деревянное корыто, в котором стирают белье, разогрела воду, чтобы выкупать дитя, и не переставала метать громы и молнии на Лондон и его обитателей:
– Ну и город, чтоб ему провалиться сквозь землю! Двор – чтоб ему сгореть! Соседи – чтоб им ни дна ни покрышки! Столько людей – и нельзя найти корыто, простое деревянное корыто…
Словом, старуха так вошла в роль бабушки, словно давно к этому готовилась, точно знала наперед, что должно произойти… Конечно, горе ее велико, а позор еще больше, что и говорить. Если бы перед ней разверзлась могила, она бросилась бы в нее живьем без колебаний. Но что поделаешь? Не станет же она в такую минуту попрекать и пилить дочь, которая только что спаслась от смертельной опасности. Пусть только господь поможет Златке подняться с постели, – уж она за нее возьмется, выскажет ей все, что накипело в груди, задаст ей трепку как следует. «Скажи-ка, дочь моя, как, и что, и где, и… от кого? Горе горькое нам обеим! Что мы теперь станем делать? Куда пойдем? К кому обратимся?»
Но все это она скажет потом, не сейчас. Сейчас дочь нуждается в самом внимательном уходе, надо окружить ее заботой, два раза в день готовить бульон… Не шутка ведь – роженица, да еще первые роды!.. Горькая беда ее матери!.. А дитя? Чем оно виновато? Невинное существо. Живое созданьице. Жалко его. Вздумал бы младенец сам распрощаться с нашим грешным миром, это, конечно, было бы весьма разумно с его стороны. Но задушить его – ни за что! Ошпарить кипятком – боже сохрани! Мы ведь люди, а не звери какие. Хорошо еще, что родилась девочка, а не мальчик: не надо справлять обряд обрезания, меньше будет стыда. И, как назло, здоровая девчурка, не сглазить бы! И красотка – загляденье! Все соседки говорят, что они давно такого ребенка не видали. В кого она пошла?
– В кого? В отца, – отвечает Сора-Броха. – Красавец парень, портной, в Америке он…
Сора-Броха чувствует, что се старое лицо горит от стыда. Столько лет прожила на свете и ни разу с ее уст не сорвалась ложь. И вот на старости лет стала лгуньей, стыд и позор ее седым волосам! Проклятие на головы ее врагов! Погибель на всех них, заодно с ним!
Кого старуха подразумевала под словом «ним», нетрудно догадаться… Любопытное дело! Златка уже давно оправилась от болезни, встала с постели, ходит по комнате, а Сора-Броха все еще не торопится задать своей дочери трепку… Да оно и ни к чему. Во-первых, младенец – совсем еще птенчик; надо девочку искупать, – что понимает в этом Златка? Сама, с позволения сказать, дитя, несмышленыш. А во-вторых, этот хриплый бездельник, старый друг ее сына, повадился к ним в дом, по два раза в день захаживает и предлагает Сора-Брохе такой план, выполнение которого должно избавить и ее и дочку от стыда и положить конец их бедствиям. Лично для себя он никаких выгод не ищет. Наоборот, он делает это только ради нее и из уважения к памяти покойного сына, который был его лучшим другом, единственным другом… «Пошли мне боже столько счастья и удач!» – всегда заканчивает он.
Но ни Сора-Брохе, ни ее дочери Златке решительно ничего не нужно. Они ничего не хотят, ничего не требуют, ничего не просят. Обе сидят над маленьким закутанным в пеленки существом, утопающим в подушках. И существо это, точно куколка, глядит на божий мир голубыми, как небо, и ясными, как утренняя заря, глазенками. Ротик – как у птенчика, личико задумчиво, словно у этого маленького человечка уже свои собственные мысли и заботы. Ах, какое это счастье, что они пустились в путь как раз в такое время, когда океан спокоен и безмятежен, как субботний отдых в родном местечке. Слава тебе, владыко небесный! Не столько за себя благодарят господа старуха и ее дочь, сколько за это маленькое, невинное, ничего не понимающее божье созданьице. Они слыхали, что маленькие дети страдают от морской болезни не меньше, чем взрослые. Младенец только выразить свои страдания не умеет, – немое существо, птенчик…
Удивительно, как изменилась психика обеих женщин! Впрочем, перелом в душевном состоянии Златки легко понять – на то она мать. Корчась в родовых муках, видя перед глазами смерть и мысленно прощаясь с жизнью, она, едва услышав первый крик новорожденного младенца, тотчас попросила показать его ей. И как только взглянула на свое дитя, в ее душе пробудилось чувство беспредельной жалости к этому крохотному существу. Она сразу забыла все свои боли и муки. Куда девалось чувство стыда, которое раньше чуть не привело ее к гибели? Прежде ей казалось, что она не переживет позора… Не так давно мечтала она о том, как хорошо бы попасть под кеб или омнибус в этом грохочущем аду, которому имя Лондон, и раз навсегда избавиться от жуткого кошмара, окутавшего ее со всех сторон густым туманом страха. Теперь все ее чувства, все помыслы обращены в одну сторону – сосредоточились на одной-единственной мысли, на одном-единственном чувстве: она стала матерью.
Кто поистине достоин изумления, так это – старая Сора-Броха. Для нее позор дочери и впрямь был ударом грома в ясный день. Казалось, десятки каменных зданий обрушились на нее, сотни пушек пальнули ей прямо в сердце.
Это случилось как раз в то время, когда Сора-Броха с дочерью сидели на полу, справляя семидневный траур по дорогому сыну и брату. Их глаза давно уже высохли. Источник слез давно иссяк. Странная пустота наполняла их сердца, страшная тоска и безнадежное отчаяние овладели ими.
– Сегодня шестой день, – обратилась мать к Златке. – Послезавтра, с божьей помощью, поднимемся. Что мы будем делать? Куда пойдем? К кому обратимся?
Старуха готова была снова расплакаться, как вдруг дочь бросилась ей на шею, стала осыпать поцелуями и, страшно покраснев, вдруг схватилась обеими руками за живот и не своим голосом закричала:
– Мама! спаси! погибаю!
– Бог с тобой, дочка! Гром меня порази! Что с тобой? Что случилось?
Дочь ломала руки, поминутно хваталась за живот, колотила себя по голове, до крови царапала себе тело, и, не переставая, кричала:
– Ма-ма! Погибаю!
Случилось чудо. А может быть, в старухе просто заговорил инстинкт женщины и матери: старая Сора-Броха накинула на себя рваный бурнус и, забыв всякий стыд, забыв все на свете, побежала к соседке, а от нее к другой, узнавать, где живет акушерка. И после мучительно проведенной ночи, во время которой ее дочь, зеница ока ее, металась между жизнью и смертью, уже на рассвете господь осчастливил старуху внучкой.
* * *
Измученная, бледная, исхудалая, лежала Златка в постели. Черные волосы разметались на белой подушке. Острый носик еще больше заострился. Глаза, блуждая, тянулись туда, к противоположному краю кровати, где у ее ног шевелилось закутанное в простыню живое существо. Она с жадным любопытством прислушивалась к тому, как это существо дышит, хлюпает носиком, попискивает, тихо мяукает, будто котенок.
Как прекрасна была юная роженица в постели! Лицо детское, ручки маленькие, груди упругие, стыдливые. И вся она пышет здоровьем, кровь с молоком! Всем своим видом она как будто жалуется и просит, умоляет: «Люди добрые, пожалейте меня! Мне нет еще и восемнадцати лет!..»
Совершенно иной вид имела Сора-Броха. Старуха засучила рукава до широких костлявых локтей, обнаружив при этом набухшие жилы на длинных сухощавых руках, заложила платок за уши и, подоткнув передник, принесла тяжелое деревянное корыто, в котором стирают белье, разогрела воду, чтобы выкупать дитя, и не переставала метать громы и молнии на Лондон и его обитателей:
– Ну и город, чтоб ему провалиться сквозь землю! Двор – чтоб ему сгореть! Соседи – чтоб им ни дна ни покрышки! Столько людей – и нельзя найти корыто, простое деревянное корыто…
Словом, старуха так вошла в роль бабушки, словно давно к этому готовилась, точно знала наперед, что должно произойти… Конечно, горе ее велико, а позор еще больше, что и говорить. Если бы перед ней разверзлась могила, она бросилась бы в нее живьем без колебаний. Но что поделаешь? Не станет же она в такую минуту попрекать и пилить дочь, которая только что спаслась от смертельной опасности. Пусть только господь поможет Златке подняться с постели, – уж она за нее возьмется, выскажет ей все, что накипело в груди, задаст ей трепку как следует. «Скажи-ка, дочь моя, как, и что, и где, и… от кого? Горе горькое нам обеим! Что мы теперь станем делать? Куда пойдем? К кому обратимся?»
Но все это она скажет потом, не сейчас. Сейчас дочь нуждается в самом внимательном уходе, надо окружить ее заботой, два раза в день готовить бульон… Не шутка ведь – роженица, да еще первые роды!.. Горькая беда ее матери!.. А дитя? Чем оно виновато? Невинное существо. Живое созданьице. Жалко его. Вздумал бы младенец сам распрощаться с нашим грешным миром, это, конечно, было бы весьма разумно с его стороны. Но задушить его – ни за что! Ошпарить кипятком – боже сохрани! Мы ведь люди, а не звери какие. Хорошо еще, что родилась девочка, а не мальчик: не надо справлять обряд обрезания, меньше будет стыда. И, как назло, здоровая девчурка, не сглазить бы! И красотка – загляденье! Все соседки говорят, что они давно такого ребенка не видали. В кого она пошла?
– В кого? В отца, – отвечает Сора-Броха. – Красавец парень, портной, в Америке он…
Сора-Броха чувствует, что се старое лицо горит от стыда. Столько лет прожила на свете и ни разу с ее уст не сорвалась ложь. И вот на старости лет стала лгуньей, стыд и позор ее седым волосам! Проклятие на головы ее врагов! Погибель на всех них, заодно с ним!
Кого старуха подразумевала под словом «ним», нетрудно догадаться… Любопытное дело! Златка уже давно оправилась от болезни, встала с постели, ходит по комнате, а Сора-Броха все еще не торопится задать своей дочери трепку… Да оно и ни к чему. Во-первых, младенец – совсем еще птенчик; надо девочку искупать, – что понимает в этом Златка? Сама, с позволения сказать, дитя, несмышленыш. А во-вторых, этот хриплый бездельник, старый друг ее сына, повадился к ним в дом, по два раза в день захаживает и предлагает Сора-Брохе такой план, выполнение которого должно избавить и ее и дочку от стыда и положить конец их бедствиям. Лично для себя он никаких выгод не ищет. Наоборот, он делает это только ради нее и из уважения к памяти покойного сына, который был его лучшим другом, единственным другом… «Пошли мне боже столько счастья и удач!» – всегда заканчивает он.
Глава 66.
Душа-человек
Возможно, что вначале Муравчик и в самом деле никаких личных выгод не преследовал. Кто не любит совать свой нос в чужую тарелку, разнюхивать, чем там пахнет, давать ближнему советы? Но нос Шолом-Меера обладает слишком тонким обонянием. То, чего другой не разузнает за две недели и даже за месяц, наш Муравчик разнюхает за один день. Какая-то магическая сила таится в этом человеке: с первого знакомства он сразу сблизится с вами, станет своим человеком, другом, искренним приятелем, и вы ему доверитесь, как родному, расскажете всю свою подноготную. Не только старая Сора-Броха, но даже стыдливая, застенчивая Златка ловила каждое его слово, прислушивалась к его хриплому голосу, к его речам, которые целительным бальзамом вливались в сердца обеих женщин.
– Что мне с вами делать, тетенька, ежели вы – женщина старого мира, а ваша дочка – сущая овечка? Вы меня спросите, и я вам скажу точно, в чем тут дело. Для меня здесь все ясно как на ладони. Я эту публику, понимаете ли, знаю насквозь. Я ведь и сам, как-никак, актер. Насколько я помню этого паренька еще из Голенешти, – я как-то смутно, будто сквозь сон, припоминаю его, – он недурной парень, клянусь богом. Ведь только что он уехал в Америку. Выскочил из упряжки и забыл даже сказать «до свидания». Как говорят у нас – «дальше очи, легче сердцу». Но в Америке есть закон: ежели парень выкинет такой номер, за который его следует погладить по головке (при этих словах Муравчик бросил взгляд на младенца, лежавшего у Златки на руках, и Златка, покраснев, как маков цвет, опустила глаза), то с ним долго не церемонятся: «Раз-два-три, пара колец, под венец, и делу конец». А если, не приведи господь, он заерепенится, то там на такой случай имеются такие теремки [125], которые называются у них «Кункель-Мункель», или «Синг-синг». Я это хорошо знаю, хоть там и не бывал, и только теперь собираюсь туда. У меня там, понимаете ли, очень важное дело к одной знаменитой певице, к примадонне, и если дело выгорит, я буду как сыр в масле кататься, – будут у меня груды золота, у них это называется долларами. А доллары, надо вам сказать, чудесная монета. За один доллар у нас дают не более не менее, как два целковика. Что же, стало быть, я хотел вам сказать? Да, вот что: если ехать, то нам надо ехать вместе, потому что когда я поговорю с этим молодцом, это будет «сказано – сделано», или, как говорится в библии: «И рече господь Моисею таковы словеса…» Я, понимаете ли, не люблю в бирюльки играть. А с актерами и подавно разговор короткий. У меня, будьте уверены, он пойдет в упряжку. Почему, вы думаете, я это делаю? Уверяю вас, только из жалости. Мне жаль вашу дочку, и я хочу, чтобы ее ребеночек – ах, что за чудесный ребеночек! – имел отца. Больше я ничего не хочу, дай мне боже столько счастья и удач!
Шолом-Меер не ограничивался одним только словесным сочувствием. Такой уж у него характер: если он кому-нибудь предан, то всей душой, всем телом. Он не мог спокойно глядеть, как старуха сама таскает ведро с помоями или носит наверх охапку дров.
– Давайте, я вам покажу, как надо таскать дрова так, чтобы казалось, что это не дрова, а пух.
Или:
– Не так берутся за помойное ведро. Его надо брать вот так…
Не мог также наш Шолом-Меер равнодушно наблюдать, как Златка день и ночь мотается с «младенчиком». У него самого, правда, никогда не было своего «младенчика» – бог миловал. Но у него есть сестра, хоть бедная, зато такая плодовитая, что господь спаси и помилуй. Она придерживается моды, которая называется «цвайкиндерсистем» [126] – каждый год рожает по паре близнецов. Потому он в таких делах собаку съел. Он даже знает, что надо делать, чтобы ребенок перестал кричать.
И, не долго думая, он хватает у Златки из рук ребенка, который как раз в эту минуту разревелся во весь голос, и начинает обеими руками подбрасывать его вверх и вниз, то вправо, то влево, до тех пор, пока «младенчик» и в самом деле не замолкает. Но у Златки от страха, от тревоги за ребенка сердце чуть не выскакивает из груди.
Родному брату Златка за всю свою жизнь не рассказала и сотой доли того, что она поведала Муравчику. Она ему открыла такие тайны, каких не поверяла даже матери.
Было это однажды утром, когда Сора-Броха ушла на рынок закупить кой-какую провизию на обед, а Златка осталась с Муравчиком одна, с глазу на глаз. Она была в каком-то странном возбуждении.
– У меня к вам просьба, – с дрожью в голосе начала она и тотчас раскаялась, что затеяла этот разговор. Но раз начала, – пропало, ничего не поделаешь.
– Что за просьба, кошечка? В огонь и в воду!
Дрожащими руками Златка вынула из-за пазухи желтый платочек, в котором было что-то завернуто. Это «что-то» передал ей брат за час до смерти и едва внятным шепотом наказал ей «беречь как зеницу ока и никому, даже матери, не показывать. Залетная птица не должна знать об этом!..» После этого Гольцман закашлялся и уж больше не вымолвил ни слова… Началась агония.
Отдав сверток своему новому другу, Златка почувствовала, что камень свалился у нее с плеч.
– Я отдаю вам, – сказала она, – этот сверток, в нем все наше достояние. Доверяю вам свою душу. Возьмите этот сверток и делайте с ним все, что хотите, но только привезите меня к нему, как обещали…
Больше бедная Златка не могла говорить. Буря поднялась в ее душе, слезы душили ее. Шолом-Меер Муравчик был так растроган, что даже не поинтересовался, что находится в свертке, и ловко, как фокусник, опустил его в карман. К тому же в эту минуту вошла старуха, и ему не оставалось ничего другого, как только пожать Златке руку и успокоить на прощанье:
– Можете быть уверены, душенька, не будь мое имя Муравчик!
На следующий день Муравчик пришел свежевыбритый и с ног до головы одетый во все новое, сшитое по последней моде, точно жених к венцу…
– Послушайте, тетенька, – сказал он с важностью. – Дело, видите ли, вот в чем. Мои дела, слава богу, идут гораздо лучше, чем я ожидал. Прет со всех сторон удача за удачей. Да вот неожиданность: меня вызывают в Америку. Если вы хотите забыть все страдания и найти утешение на старости, то не тяните волынку и не откладывайте в долгий ящик: возьмите, как говорится, котомку на плечи, посох в руки, то есть, я хочу сказать, дочку с «младенчиком», и – с правой ноги, шагом марш! Я полечу за шифскартами, за пароходными билетами то есть. А насчет денег не тревожьтесь. Бог даст, рассчитаемся…
Сора-Броха переглянулась с дочерью: откуда такая благодать божья? С виду как будто шут гороховый, нестоящий человечек, а какую обузу на себя берет! И, по-видимому от избытка чувств, две круглые, как горошинки, слезинки блеснули в ее глазах и потекли по старому, сморщенному, пергаментному лицу. Она собиралась было поблагодарить друга своего сына, рассыпаться в похвалах и пожелать ему столько благ, сколько он по справедливости заслуживает. Но Муравчик и слышать не хотел о благодарности. Заткнув уши обеими руками, он бросился к двери:
– Ладно уж! ладно! ладно! до свидания! Бегу за шифскартами. А вы готовьтесь в путь-дорогу. Завтра едем. До свидания!
– Что скажешь? Душа-человек! – сказала старуха дочери, воздев руки к небу и снова опустив их.
Она так и застыла посреди комнаты в этой позе.
– Душа-человек! – согласилась Златка.
И обе женщины начали собираться в дорогу.
– Что мне с вами делать, тетенька, ежели вы – женщина старого мира, а ваша дочка – сущая овечка? Вы меня спросите, и я вам скажу точно, в чем тут дело. Для меня здесь все ясно как на ладони. Я эту публику, понимаете ли, знаю насквозь. Я ведь и сам, как-никак, актер. Насколько я помню этого паренька еще из Голенешти, – я как-то смутно, будто сквозь сон, припоминаю его, – он недурной парень, клянусь богом. Ведь только что он уехал в Америку. Выскочил из упряжки и забыл даже сказать «до свидания». Как говорят у нас – «дальше очи, легче сердцу». Но в Америке есть закон: ежели парень выкинет такой номер, за который его следует погладить по головке (при этих словах Муравчик бросил взгляд на младенца, лежавшего у Златки на руках, и Златка, покраснев, как маков цвет, опустила глаза), то с ним долго не церемонятся: «Раз-два-три, пара колец, под венец, и делу конец». А если, не приведи господь, он заерепенится, то там на такой случай имеются такие теремки [125], которые называются у них «Кункель-Мункель», или «Синг-синг». Я это хорошо знаю, хоть там и не бывал, и только теперь собираюсь туда. У меня там, понимаете ли, очень важное дело к одной знаменитой певице, к примадонне, и если дело выгорит, я буду как сыр в масле кататься, – будут у меня груды золота, у них это называется долларами. А доллары, надо вам сказать, чудесная монета. За один доллар у нас дают не более не менее, как два целковика. Что же, стало быть, я хотел вам сказать? Да, вот что: если ехать, то нам надо ехать вместе, потому что когда я поговорю с этим молодцом, это будет «сказано – сделано», или, как говорится в библии: «И рече господь Моисею таковы словеса…» Я, понимаете ли, не люблю в бирюльки играть. А с актерами и подавно разговор короткий. У меня, будьте уверены, он пойдет в упряжку. Почему, вы думаете, я это делаю? Уверяю вас, только из жалости. Мне жаль вашу дочку, и я хочу, чтобы ее ребеночек – ах, что за чудесный ребеночек! – имел отца. Больше я ничего не хочу, дай мне боже столько счастья и удач!
Шолом-Меер не ограничивался одним только словесным сочувствием. Такой уж у него характер: если он кому-нибудь предан, то всей душой, всем телом. Он не мог спокойно глядеть, как старуха сама таскает ведро с помоями или носит наверх охапку дров.
– Давайте, я вам покажу, как надо таскать дрова так, чтобы казалось, что это не дрова, а пух.
Или:
– Не так берутся за помойное ведро. Его надо брать вот так…
Не мог также наш Шолом-Меер равнодушно наблюдать, как Златка день и ночь мотается с «младенчиком». У него самого, правда, никогда не было своего «младенчика» – бог миловал. Но у него есть сестра, хоть бедная, зато такая плодовитая, что господь спаси и помилуй. Она придерживается моды, которая называется «цвайкиндерсистем» [126] – каждый год рожает по паре близнецов. Потому он в таких делах собаку съел. Он даже знает, что надо делать, чтобы ребенок перестал кричать.
И, не долго думая, он хватает у Златки из рук ребенка, который как раз в эту минуту разревелся во весь голос, и начинает обеими руками подбрасывать его вверх и вниз, то вправо, то влево, до тех пор, пока «младенчик» и в самом деле не замолкает. Но у Златки от страха, от тревоги за ребенка сердце чуть не выскакивает из груди.
Родному брату Златка за всю свою жизнь не рассказала и сотой доли того, что она поведала Муравчику. Она ему открыла такие тайны, каких не поверяла даже матери.
Было это однажды утром, когда Сора-Броха ушла на рынок закупить кой-какую провизию на обед, а Златка осталась с Муравчиком одна, с глазу на глаз. Она была в каком-то странном возбуждении.
– У меня к вам просьба, – с дрожью в голосе начала она и тотчас раскаялась, что затеяла этот разговор. Но раз начала, – пропало, ничего не поделаешь.
– Что за просьба, кошечка? В огонь и в воду!
Дрожащими руками Златка вынула из-за пазухи желтый платочек, в котором было что-то завернуто. Это «что-то» передал ей брат за час до смерти и едва внятным шепотом наказал ей «беречь как зеницу ока и никому, даже матери, не показывать. Залетная птица не должна знать об этом!..» После этого Гольцман закашлялся и уж больше не вымолвил ни слова… Началась агония.
Отдав сверток своему новому другу, Златка почувствовала, что камень свалился у нее с плеч.
– Я отдаю вам, – сказала она, – этот сверток, в нем все наше достояние. Доверяю вам свою душу. Возьмите этот сверток и делайте с ним все, что хотите, но только привезите меня к нему, как обещали…
Больше бедная Златка не могла говорить. Буря поднялась в ее душе, слезы душили ее. Шолом-Меер Муравчик был так растроган, что даже не поинтересовался, что находится в свертке, и ловко, как фокусник, опустил его в карман. К тому же в эту минуту вошла старуха, и ему не оставалось ничего другого, как только пожать Златке руку и успокоить на прощанье:
– Можете быть уверены, душенька, не будь мое имя Муравчик!
На следующий день Муравчик пришел свежевыбритый и с ног до головы одетый во все новое, сшитое по последней моде, точно жених к венцу…
– Послушайте, тетенька, – сказал он с важностью. – Дело, видите ли, вот в чем. Мои дела, слава богу, идут гораздо лучше, чем я ожидал. Прет со всех сторон удача за удачей. Да вот неожиданность: меня вызывают в Америку. Если вы хотите забыть все страдания и найти утешение на старости, то не тяните волынку и не откладывайте в долгий ящик: возьмите, как говорится, котомку на плечи, посох в руки, то есть, я хочу сказать, дочку с «младенчиком», и – с правой ноги, шагом марш! Я полечу за шифскартами, за пароходными билетами то есть. А насчет денег не тревожьтесь. Бог даст, рассчитаемся…
Сора-Броха переглянулась с дочерью: откуда такая благодать божья? С виду как будто шут гороховый, нестоящий человечек, а какую обузу на себя берет! И, по-видимому от избытка чувств, две круглые, как горошинки, слезинки блеснули в ее глазах и потекли по старому, сморщенному, пергаментному лицу. Она собиралась было поблагодарить друга своего сына, рассыпаться в похвалах и пожелать ему столько благ, сколько он по справедливости заслуживает. Но Муравчик и слышать не хотел о благодарности. Заткнув уши обеими руками, он бросился к двери:
– Ладно уж! ладно! ладно! до свидания! Бегу за шифскартами. А вы готовьтесь в путь-дорогу. Завтра едем. До свидания!
– Что скажешь? Душа-человек! – сказала старуха дочери, воздев руки к небу и снова опустив их.
Она так и застыла посреди комнаты в этой позе.
– Душа-человек! – согласилась Златка.
И обе женщины начали собираться в дорогу.
Глава 67.
Провал Рафалеско
Мы оставили нашего молодого героя Рафалеско в антракте между вторым и третьим действием лицом к лицу с примадонной Генриеттой Швалб, которая с громким хохотом ворвалась в его уборную в тот момент, когда он только что узнал от парикмахера, что в театре присутствует Роза Спивак.
– Комедия с нашими аристократическими коллегами! Комедия, водевиль да и только, ха-ха-ха! Знаешь, они ведь улепетнули, ха-ха-ха!
– Кто улепетнул?
Генриетта развязно провела ладонью по его носу и сказала:
– Ах ты, зеленый крыжовник! Не знаешь, что ли, какие у нас были высокопоставленные гости? Гриша Стельмах и Роза Спивак… Они сидели в ложе номер три рядом с директорской. Мы с ней познакомились. Ей очень понравились мои браслеты. Я сказала, что это твой подарок. Она расспрашивала, откуда ты.
– Что же ты ответила?
– Что мне было ответить? Я сказала, что ты из Бухареста, ха-ха-ха! Румынская королева, ха-ха-ха! Право, можно было помереть со смеху. Но особенно забавно было глядеть, как они из театра улепетывали… Кто этого не видал, тот ничего забавнее в жизни не видал, ха-ха-ха!
Рафалеско стал вытирать холодный пот, выступивший у него на лбу, и, собрав всю силу самообладания, с показным равнодушием спросил:
– Зачем же им собственно понадобилось бежать?
– Видать, не понравилось им у нас, ха-ха-ха! Такие уж аристократы, шутка ли! Я все время наблюдала за ними: когда ты играл, эта парочка беспрерывно смеялась, ха-ха-ха!
В злополучном романе нашего героя и примадонны Генриетты Швалб бывали различные моменты. Временами он ее ненавидел за ее глупость, и ему было противно глядеть на нее. Временами он прощал ей ее глупость, терпел ее капризы, держался с ней по-товарищески. Но в эту минуту она была ему до того омерзительна, до того ненавистна, что он готов был броситься на нее, схватить ее за горло или заткнуть ей рот платком и задушить, как Отелло Дездемону у Шекспира. Вся кровь в нем бушевала. В висках стучали десятки молотков, перед глазами мелькали разноцветные круги. Щекотало в носу. Он тихо скрежетал зубами. Зверь, дикий разъяренный зверь проснулся в нем… Нужно было огромное усилие воли, надо было быть поистине героем, чтобы сохранить наружное спокойствие в эти тяжелые для него минуты.
А Генриетта давно уж не была в таком прекрасном настроении, как в этот вечер. Она бросилась на стул Рафалеско, стоявший перед зеркалом, запрокинула голову и, любуясь в зеркале своими белыми жемчужными зубками, рассмеялась так, что парикмахер подумал:
«Мало было одного сумасшедшего, – так извольте вам еще одну психопатку».
– Нет! – снова и снова повторяла Генриетта. – Надо было видеть, как эта парочка вышла под ручку из ложи, марш-марш по всему коридору и, как стрела, прямо на улицу, к автомобилю. А публика: «Браво, Стельмах!» Чистая комедия, ха-ха-ха! Настоящий водевиль!
– Скорей! Гари оп! Начался уже третий акт! – крикнул высокий джентльмен, просовывая голову в дверь уборной. То был помощник режиссера в Никель-театре, человек с птичьим лицом, без малейшего признака бровей поверх красных глаз. На нем лежала обязанность наблюдать за тем, чтобы актеры вовремя выходили на сцену.
Услышав слово «гари оп», наша примадонна поднялась, освободив стул Рафалеско; тот снова сел и начал гримироваться, низко опустив голову. Парикмахер тем временем принялся за работу со всей серьезностью художника, знающего, что ему надлежит делать. Он быстро надел Рафалеско на голову парик, наклеил ему маленькую бородку, провел карандашом черту-другую, и Уриель Акоста снова был готов выступить перед публикой, которая после открытия занавеса успела уже более или менее успокоиться и с нетерпением ждала выхода гастролера, новой восходящей звезды, Лео Рафалеско из Бухареста.
Но вместо восходящей звезды из Бухареста, вместо симпатичного Уриеля Акосты, на сцене сидел за письменным столом весьма непривлекательный Менаше. Он томил публику нудным монотонным разговором о книгах, цифрах и счетах.
«Долго ли еще будет мозолить глаза этот старый чурбан?» – думала публика, нетерпеливо поглядывая на двери в ожидании, когда же, наконец, появится Акоста.
Вот открылась дверь… Но вместо Уриеля вошла Юдифь. Между ней и ее отцом Менашей завязался томительно-долгий, нескончаемый разговор. «Кончится это когда-нибудь или нет?» Слава богу, кончилось. Вот появился слуга:
– Доктор Сильва пришел.
– К черту Сильву! – тихо прошипел кто-то в публике. – Провались он сквозь землю, ваш доктор Сильва! Уриеля Акосту подавайте сюда! Вот мучители! Пока подадут варенье на стол, наглотаешься воды до тошноты. Ах, вот и он, долгожданный!
Уриель Акоста вошел и остановился у дверей, скрестив руки на груди. Трепет прошел по всему залу. Наступила мертвая тишина, – муха пролетит, и то услышишь. Все насторожились в ожидании новых слов, новых необычайных движений. Но Рафалеско, блуждая глазами по всему театру, едва слышно произнес:
– Это я, де Сильва…
– Громче! Немножко громче!
– Громче! Немного громче! – раздался одиночный крик с галерки.
Его тотчас же подхватил многоголосый гул:
– Громче! Громче!
Но Рафалеско снова едва слышно прошептал:
«Может ли преданный проклятию предстать пред святым защитником чистых душ?»
– Громче! Громче! – закричала уже вся галерка.
– Тише! Молчать! успокойтесь, замолчите! – кричали им из партера.
Шум нарастал. Непривыкший к такому приему, Рафалеско поднял глаза кверху. Он не понимал, что означали эти крики. Ему казалось, что он говорит достаточно громко. Растерявшись, он забыл, на чем остановился. Еще раньше, чем де Сильва кончил свой монолог, в котором он объясняет Акосте, что ему делать у раввина Бен-Акибы, Уриель заговорил.
«Отказаться?! Это слово мне совершенно чуждо!..»
Он вдруг умолк, потому что актер, игравший де Сильву, человек с тяжеловесной поступью и толстыми губами, посмотрел на него устрашающим взглядом и тихо шепнул:
– Ради бога, чего вы забегаете вперед?
И продолжал вслух:
«Я только что прихожу с заседания судилища, Акоста. Их сердца уже значительно смягчились…»
Акоста ответил:
«Я это хорошо знаю. Давно я ищу свою дорогу. Но какое это имеет отношение одно к другому?»
– Здорово, кума, – на рынке была! – раздался веселый возглас с галерки, и весь театр оживился. По залу прокатился смех, подобный отдаленному грому, доносящемуся из леса. Смех перекатывался из одного конца зала в другой. Бедный Рафалеско, не привыкший прибегать к помощи суфлера, бросился к суфлерской будке и увидел, что суфлер делает какие-то странные гримасы, жестикулирует, кивает ему глазами. Но Рафалеско не мог понять, чего хочет от него суфлер.
Рафалеско и сам чувствовал, что сбивается, путает роль, что почва под ним колеблется. Он едва держался на ногах, и ему казалось, что он сейчас упадет. Тогда он пустился напролом, как человек, который в припадке отчаяния решился на все: «Черт с ним, хуже худшего уж не будет!» И он ни с того ни с сего обратился к де Сильве:
«Насколько я понимаю, мне с вами не о чем разговаривать…»
– Вот именно! – раздался тот же голос с галерки.
Оглушительный взрыв хохота прокатился по всему залу. Никто уже не слышал ни доктора де Сильвы, ни монолога Акосты, который, оставшись один, с гордостью говорит, что «покаяться он не может и головы своей пред раввинами он не склонит». Публика не переставала смеяться даже тогда, когда вошла слепая мать Акосты со своими двумя сыновьями. Не спасла положения и Юдифь, которая именно в этой сцене начала входить в роль.
Не помогло и то, что свой монолог в третьем акте Рафалеско кончил с огромным подъемом. Было уже поздно. Играй он теперь как бог, все равно спасти положение уже было нельзя. Пропало! Публика была взбудоражена, раздражена, возмущена своим кумиром, которому только что поклонялась. Свист, крики, шум, негодующие возгласы становились все громче, все яростнее, все ожесточеннее.
Враги мистера Никеля и его противники из «кибецарни» были правы, когда говорили, что до конца вечера еще далеко и что трагедия «Уриель Акоста» состоит из пяти актов. Их жажда мести была вполне удовлетворена. Провал «восходящей звезды» превзошел все их ожидания.
– Комедия с нашими аристократическими коллегами! Комедия, водевиль да и только, ха-ха-ха! Знаешь, они ведь улепетнули, ха-ха-ха!
– Кто улепетнул?
Генриетта развязно провела ладонью по его носу и сказала:
– Ах ты, зеленый крыжовник! Не знаешь, что ли, какие у нас были высокопоставленные гости? Гриша Стельмах и Роза Спивак… Они сидели в ложе номер три рядом с директорской. Мы с ней познакомились. Ей очень понравились мои браслеты. Я сказала, что это твой подарок. Она расспрашивала, откуда ты.
– Что же ты ответила?
– Что мне было ответить? Я сказала, что ты из Бухареста, ха-ха-ха! Румынская королева, ха-ха-ха! Право, можно было помереть со смеху. Но особенно забавно было глядеть, как они из театра улепетывали… Кто этого не видал, тот ничего забавнее в жизни не видал, ха-ха-ха!
Рафалеско стал вытирать холодный пот, выступивший у него на лбу, и, собрав всю силу самообладания, с показным равнодушием спросил:
– Зачем же им собственно понадобилось бежать?
– Видать, не понравилось им у нас, ха-ха-ха! Такие уж аристократы, шутка ли! Я все время наблюдала за ними: когда ты играл, эта парочка беспрерывно смеялась, ха-ха-ха!
В злополучном романе нашего героя и примадонны Генриетты Швалб бывали различные моменты. Временами он ее ненавидел за ее глупость, и ему было противно глядеть на нее. Временами он прощал ей ее глупость, терпел ее капризы, держался с ней по-товарищески. Но в эту минуту она была ему до того омерзительна, до того ненавистна, что он готов был броситься на нее, схватить ее за горло или заткнуть ей рот платком и задушить, как Отелло Дездемону у Шекспира. Вся кровь в нем бушевала. В висках стучали десятки молотков, перед глазами мелькали разноцветные круги. Щекотало в носу. Он тихо скрежетал зубами. Зверь, дикий разъяренный зверь проснулся в нем… Нужно было огромное усилие воли, надо было быть поистине героем, чтобы сохранить наружное спокойствие в эти тяжелые для него минуты.
А Генриетта давно уж не была в таком прекрасном настроении, как в этот вечер. Она бросилась на стул Рафалеско, стоявший перед зеркалом, запрокинула голову и, любуясь в зеркале своими белыми жемчужными зубками, рассмеялась так, что парикмахер подумал:
«Мало было одного сумасшедшего, – так извольте вам еще одну психопатку».
– Нет! – снова и снова повторяла Генриетта. – Надо было видеть, как эта парочка вышла под ручку из ложи, марш-марш по всему коридору и, как стрела, прямо на улицу, к автомобилю. А публика: «Браво, Стельмах!» Чистая комедия, ха-ха-ха! Настоящий водевиль!
– Скорей! Гари оп! Начался уже третий акт! – крикнул высокий джентльмен, просовывая голову в дверь уборной. То был помощник режиссера в Никель-театре, человек с птичьим лицом, без малейшего признака бровей поверх красных глаз. На нем лежала обязанность наблюдать за тем, чтобы актеры вовремя выходили на сцену.
Услышав слово «гари оп», наша примадонна поднялась, освободив стул Рафалеско; тот снова сел и начал гримироваться, низко опустив голову. Парикмахер тем временем принялся за работу со всей серьезностью художника, знающего, что ему надлежит делать. Он быстро надел Рафалеско на голову парик, наклеил ему маленькую бородку, провел карандашом черту-другую, и Уриель Акоста снова был готов выступить перед публикой, которая после открытия занавеса успела уже более или менее успокоиться и с нетерпением ждала выхода гастролера, новой восходящей звезды, Лео Рафалеско из Бухареста.
Но вместо восходящей звезды из Бухареста, вместо симпатичного Уриеля Акосты, на сцене сидел за письменным столом весьма непривлекательный Менаше. Он томил публику нудным монотонным разговором о книгах, цифрах и счетах.
«Долго ли еще будет мозолить глаза этот старый чурбан?» – думала публика, нетерпеливо поглядывая на двери в ожидании, когда же, наконец, появится Акоста.
Вот открылась дверь… Но вместо Уриеля вошла Юдифь. Между ней и ее отцом Менашей завязался томительно-долгий, нескончаемый разговор. «Кончится это когда-нибудь или нет?» Слава богу, кончилось. Вот появился слуга:
– Доктор Сильва пришел.
– К черту Сильву! – тихо прошипел кто-то в публике. – Провались он сквозь землю, ваш доктор Сильва! Уриеля Акосту подавайте сюда! Вот мучители! Пока подадут варенье на стол, наглотаешься воды до тошноты. Ах, вот и он, долгожданный!
Уриель Акоста вошел и остановился у дверей, скрестив руки на груди. Трепет прошел по всему залу. Наступила мертвая тишина, – муха пролетит, и то услышишь. Все насторожились в ожидании новых слов, новых необычайных движений. Но Рафалеско, блуждая глазами по всему театру, едва слышно произнес:
– Это я, де Сильва…
– Громче! Немножко громче!
– Громче! Немного громче! – раздался одиночный крик с галерки.
Его тотчас же подхватил многоголосый гул:
– Громче! Громче!
Но Рафалеско снова едва слышно прошептал:
«Может ли преданный проклятию предстать пред святым защитником чистых душ?»
– Громче! Громче! – закричала уже вся галерка.
– Тише! Молчать! успокойтесь, замолчите! – кричали им из партера.
Шум нарастал. Непривыкший к такому приему, Рафалеско поднял глаза кверху. Он не понимал, что означали эти крики. Ему казалось, что он говорит достаточно громко. Растерявшись, он забыл, на чем остановился. Еще раньше, чем де Сильва кончил свой монолог, в котором он объясняет Акосте, что ему делать у раввина Бен-Акибы, Уриель заговорил.
«Отказаться?! Это слово мне совершенно чуждо!..»
Он вдруг умолк, потому что актер, игравший де Сильву, человек с тяжеловесной поступью и толстыми губами, посмотрел на него устрашающим взглядом и тихо шепнул:
– Ради бога, чего вы забегаете вперед?
И продолжал вслух:
«Я только что прихожу с заседания судилища, Акоста. Их сердца уже значительно смягчились…»
Акоста ответил:
«Я это хорошо знаю. Давно я ищу свою дорогу. Но какое это имеет отношение одно к другому?»
– Здорово, кума, – на рынке была! – раздался веселый возглас с галерки, и весь театр оживился. По залу прокатился смех, подобный отдаленному грому, доносящемуся из леса. Смех перекатывался из одного конца зала в другой. Бедный Рафалеско, не привыкший прибегать к помощи суфлера, бросился к суфлерской будке и увидел, что суфлер делает какие-то странные гримасы, жестикулирует, кивает ему глазами. Но Рафалеско не мог понять, чего хочет от него суфлер.
Рафалеско и сам чувствовал, что сбивается, путает роль, что почва под ним колеблется. Он едва держался на ногах, и ему казалось, что он сейчас упадет. Тогда он пустился напролом, как человек, который в припадке отчаяния решился на все: «Черт с ним, хуже худшего уж не будет!» И он ни с того ни с сего обратился к де Сильве:
«Насколько я понимаю, мне с вами не о чем разговаривать…»
– Вот именно! – раздался тот же голос с галерки.
Оглушительный взрыв хохота прокатился по всему залу. Никто уже не слышал ни доктора де Сильвы, ни монолога Акосты, который, оставшись один, с гордостью говорит, что «покаяться он не может и головы своей пред раввинами он не склонит». Публика не переставала смеяться даже тогда, когда вошла слепая мать Акосты со своими двумя сыновьями. Не спасла положения и Юдифь, которая именно в этой сцене начала входить в роль.
Не помогло и то, что свой монолог в третьем акте Рафалеско кончил с огромным подъемом. Было уже поздно. Играй он теперь как бог, все равно спасти положение уже было нельзя. Пропало! Публика была взбудоражена, раздражена, возмущена своим кумиром, которому только что поклонялась. Свист, крики, шум, негодующие возгласы становились все громче, все яростнее, все ожесточеннее.
Враги мистера Никеля и его противники из «кибецарни» были правы, когда говорили, что до конца вечера еще далеко и что трагедия «Уриель Акоста» состоит из пяти актов. Их жажда мести была вполне удовлетворена. Провал «восходящей звезды» превзошел все их ожидания.
Глава 68.
Муравчик за кулисами
Последнюю сцену последнего действия Рафалеско все же провел мастерски. В нем снова пробудился великий артист. С невыразимой силой, с непревзойденным энтузиазмом, как бы пробужденный от сна, он схватился за голову и огласил театральный зал львиным рыком: