Страница:
Нет, он не знает, где она. Знает только, что она знаменита, богата и пением своим прославилась на весь мир.
– Ты слышала про Патти? Так вот, она сильнее Патти.
– Сильнее Патти?
– Даже сравнить нельзя!
Так, помнится ему, расхваливал он тогда свою Рейзл и, не жалея ярких красок, превозносил ее до небес. Не человек, а прямо ангел, сошедший с небес!.. Он был счастлив, вспоминается ему, что нашел, наконец, хоть одно существо, перед которым он мог выражать свой восторг, говоря о возлюбленной. В самом деле, кто еще так охотно выслушивает его, как Златка? Разве он не видит, что каждое его слово для нее свято? Разве он не чувствует, как бьется ее сердечко, как она вся трепещет, точно птичка, в его руках?
Что переживала в эти минуты Златка, Рафалеско не знал и даже не подозревал. Какое ему до этого дело? Ему только и нужно было излить перед ней свою наболевшую душу, открыть ей свою заветную тайну и тем облегчить муку сердца.
Открывая Златке свою сердечную тайну, Рафалеско заодно уже посвятил ее в сокровенные замыслы и надежды, в свои планы на будущее. Он встретится с любимой и никогда больше с ней не расстанется. Никогда! Никогда! С этими словами, вспоминается ему, он обнял Златку обеими руками, крепко-крепко прижал ее к груди и взял с нее слово, что как только он встретится со своей Рейзл (это имя в конце концов сорвалось у него с языка, – что ж, пропало!), он возьмет и ее, Златку, с собой, потому что чувствует, что Златка предана ему всей душой, как сестра, как родная сестра.
– Не правда ли, как родная сестра? – шепчет он девушке и еще крепче, еще жарче обнимает ее… гораздо жарче, чем брат обнимает сестру.
Златка молчит. Рафалеско не понимает, почему она молчит. Еще сильнее прижимаясь к ней, он спрашивает, почему она не отвечает. Неужели он ошибся? Неужели она его не любит?
– Не любит?!
И, бросившись ему на шею, Златка обнимает его и страстно целует, целует без конца, а слезы льются, текут ручьем.
– Что же ты расплакалась, глупенькая? Чего плачешь? Скажи, отчего ты плачешь?
С того дня – вспоминает Рафалеско – он часто оставался наедине со Златкой и любил говорить с ней о Рейзл. Это было совсем нетрудно, потому что Гольцман – так по крайней мере казалось Рафалеско – всеми силами старался, чтобы молодой артист возможно чаще оставался наедине с его сестрой. Может быть, он ошибался? Нет, он не ошибался! Недаром же Гольцман всегда неожиданно куда-то уходил, едва у него в доме появлялся Рафалеско, стараясь оставить его наедине со Златкой. А когда, приходя домой, Гольцман заставал их вместе, то сейчас же под каким-нибудь предлогом снова уходил. Ах, Гольцман, Гольцман! Как тяжко было расставаться с ним, мучительно тяжко!..
– Пора вставать, мой дорогой! Там, вдали, уже виднеется земля… Мы подъезжаем к Америке, мой милый, мой дорогой, прекрасный мой!
Знакомый голос… Женский голос… кто это говорит? Кто называет его такими ласковыми именами?.. Он все еще не решается приподняться – боится, как бы не упасть. Не решается открыть глаза, опасаясь, как бы опять не закружились перед взором небо, океан и вся вселенная. И снова овладевают им тяжелые, свинцовые мысли. Мучительные минуты расставания с Гольцманом вновь воскресают в его душе. Рафалеско кается и бьет себя в грудь.
Глава 20.
Глава 21.
Глава 22.
Глава 23.
– Ты слышала про Патти? Так вот, она сильнее Патти.
– Сильнее Патти?
– Даже сравнить нельзя!
Так, помнится ему, расхваливал он тогда свою Рейзл и, не жалея ярких красок, превозносил ее до небес. Не человек, а прямо ангел, сошедший с небес!.. Он был счастлив, вспоминается ему, что нашел, наконец, хоть одно существо, перед которым он мог выражать свой восторг, говоря о возлюбленной. В самом деле, кто еще так охотно выслушивает его, как Златка? Разве он не видит, что каждое его слово для нее свято? Разве он не чувствует, как бьется ее сердечко, как она вся трепещет, точно птичка, в его руках?
Что переживала в эти минуты Златка, Рафалеско не знал и даже не подозревал. Какое ему до этого дело? Ему только и нужно было излить перед ней свою наболевшую душу, открыть ей свою заветную тайну и тем облегчить муку сердца.
Открывая Златке свою сердечную тайну, Рафалеско заодно уже посвятил ее в сокровенные замыслы и надежды, в свои планы на будущее. Он встретится с любимой и никогда больше с ней не расстанется. Никогда! Никогда! С этими словами, вспоминается ему, он обнял Златку обеими руками, крепко-крепко прижал ее к груди и взял с нее слово, что как только он встретится со своей Рейзл (это имя в конце концов сорвалось у него с языка, – что ж, пропало!), он возьмет и ее, Златку, с собой, потому что чувствует, что Златка предана ему всей душой, как сестра, как родная сестра.
– Не правда ли, как родная сестра? – шепчет он девушке и еще крепче, еще жарче обнимает ее… гораздо жарче, чем брат обнимает сестру.
Златка молчит. Рафалеско не понимает, почему она молчит. Еще сильнее прижимаясь к ней, он спрашивает, почему она не отвечает. Неужели он ошибся? Неужели она его не любит?
– Не любит?!
И, бросившись ему на шею, Златка обнимает его и страстно целует, целует без конца, а слезы льются, текут ручьем.
– Что же ты расплакалась, глупенькая? Чего плачешь? Скажи, отчего ты плачешь?
* * *
С того дня – вспоминает Рафалеско – он часто оставался наедине со Златкой и любил говорить с ней о Рейзл. Это было совсем нетрудно, потому что Гольцман – так по крайней мере казалось Рафалеско – всеми силами старался, чтобы молодой артист возможно чаще оставался наедине с его сестрой. Может быть, он ошибался? Нет, он не ошибался! Недаром же Гольцман всегда неожиданно куда-то уходил, едва у него в доме появлялся Рафалеско, стараясь оставить его наедине со Златкой. А когда, приходя домой, Гольцман заставал их вместе, то сейчас же под каким-нибудь предлогом снова уходил. Ах, Гольцман, Гольцман! Как тяжко было расставаться с ним, мучительно тяжко!..
– Пора вставать, мой дорогой! Там, вдали, уже виднеется земля… Мы подъезжаем к Америке, мой милый, мой дорогой, прекрасный мой!
Знакомый голос… Женский голос… кто это говорит? Кто называет его такими ласковыми именами?.. Он все еще не решается приподняться – боится, как бы не упасть. Не решается открыть глаза, опасаясь, как бы опять не закружились перед взором небо, океан и вся вселенная. И снова овладевают им тяжелые, свинцовые мысли. Мучительные минуты расставания с Гольцманом вновь воскресают в его душе. Рафалеско кается и бьет себя в грудь.
Глава 20.
Будь здоров, Бернард!
Было утро, холодное, туманное, дождливое утро, какое нередко бывает в холодном, дымном, слезоточивом Лондоне.
Вещи Рафалеско были уже уложены, и сам он был уже готов к отъезду. Готов в полном смысле этого слова. Закусил, принарядился, затянул гаванскую сигару, заказал кеб и лишь на минуту забежал к Гольцману проститься.
– Прощай, Бернард!
– Счастливого пути! – ответил Гольцман глазами, потому что говорить ему было запрещено врачами, строжайше запрещено.
Ах, если бы Гольцману разрешено было говорить, если бы Гольцман мог хоть что-нибудь сказать, бросить хоть одно резкое слово, горький упрек, рассердиться, побранить, как следует, обругать так, как он умеет, – тогда ему, Рафалеско, было бы, кажись, куда легче на душе! Но Гольцман только уставился на него своим острым, пронзительным взглядом… Сколько тоски, сколько скорби было в этом молчаливом взгляде!.. Гольцман только протянул ему худую, костлявую и, как показалось Рафалеско, слишком горячую руку.
Никогда у Рафалеско не было такого сильного желания как можно скорее уйти от Гольцмана, как в ту минуту. И не было, казалось, ничего легче, чем сделать это: надо было только сесть в кеб, – и прости-прощай, Гольцман!.. Но вместо того чтобы направиться к двери, он – уже после прощания – опустился на стул возле кровати, на которой, накрытый достопримечательной «тендеверендой», лежал, метаясь в жару, Гольцман. Острые ароматы стояли в воздухе: запах лекарств, аптеки, трупный запах.
Рафалеско еще никогда не видал своего друга в таком безнадежном положении. Смерть, казалось, покоилась на его губах, просвечивала в его потухших глазах, лежала на его бледных, помертвелых заостренных ушах. Смерть витала здесь в воздухе, ее дыхание ощущалось во всей комнате. Рафалеско глядел на него, и ему живо представилось, как его друг Гольцман будет лежать на полу, ногами к двери, весь – от головы до ног – накрытый «тендеверендой». Мертвого лица не видно, только кончики ног торчат. Свеча горит у его изголовья, а по обе стороны от него, тут же на полу, сидят, справляя семидневный траур, мать Сора-Броха и сестра Златка и, оплакивая его, ломая руки, причитают нараспев:
«Сыночек мой сердечный! Родненький брат мой, дорогой! На кого ты нас по-ки-да-ешь?»
Рафалеско хорошо помнит этот жалобный напев: так оплакивала когда-то канторша Лея из Голенешти свою старую мать, умершую на восьмом десятке. И, сидя у постели тяжелобольного Гольцмана, Рафалеско чуял уже дыхание смерти, и ему казалось, что вместе с запахом лекарств до него доносится трупный запах. Ему захотелось бежать, скорее бежать из этого дома, мчаться куда глаза глядят.
Но вместо того чтобы бежать, он сидит как прикованный к месту у кровати больного. Наклонившись к Гольцману, он говорит с ним необычайно тепло и сердечно, утешает его, обещает написать ему немедленно, как только приедет в Америку. Каждый день будет он писать ему. И как только Гольцман встанет с постели, – а оправится он от болезни скоро, очень скоро, – пусть сейчас же вместе с сестрой и матерью выезжает к нему, к Рафалеско, в Нью-Йорк, прямо к нему…
Рафалеско глядел тогда на носки своих ботинок. Он чувствовал, что лицо его пылает от стыда, ибо он лгал, безбожно лгал. Гольцман никогда не выздоровеет и в Америку не поедет. Даже если бы он и был здоров, новая компания никогда бы не взяла его с собой – ни его, ни его сестры. Все, что он говорил, – ложь, сплошная ложь. Но, раз начав лгать, Рафалеско продолжает в том же духе, не переводя дыхания.
– Конечно, – говорил он, – было бы лучше, если бы сестра поехала сейчас же вместе со всей компанией. Но как она может оставить больного брата одного в Лондоне?
Тут Гольцман схватил его за руку. В его колючих глазах загорелся огонь, и он еле-еле прохрипел:
– Бедная, бедная сиротка!..
Больше Гольцман не мог выговорить ни слова, – его душили слезы.
– Будь здоров, Бернард! – еще раз, теперь уже в последний раз произнес Рафалеско. И, очутившись за дверью, вздохнул полной грудью. Он почувствовал облегчение от того, что не видит больше пред собой полумертвого Гольцмана и не вдыхает в себя острый запах лекарств и трупного разложения… Он огляделся по сторонам и мысленно поблагодарил судьбу за то, что не встретился в эту минуту ни со Златкой, ни со старухой матерью. Где они?.. Подождать их, что ли? Нет, лучше уйти. Ему хотелось бежать, ускакать отсюда поскорей, но он сдержался, нарочно замедлил шаг, неспеша уселся в высокий кеб, который быстро умчал его к вокзалу. Там он застал всю компанию – обоих братьев Швалб с их сестрой-примадонной, ломжинского кантора с его музыкальной семейкой.
– Что так поздно? Этак можно опоздать к пароходу.
Рафалеско успокоился и облегченно вздохнул лишь тогда, когда очутился на палубе «Атлантика» и пароход спокойно, торжественно важно, гордый своей величавой красотой, отвалил от берега.
И погода же выдалась на славу! Нет ни холодных свинцовых туч, ни густых туманов, нависших над улицами Лондона. Ласково глядит солнце с лазурного неба. Тиха и ровна, как зеркало, морская гладь. Судно, едва касаясь тихо зыбящихся волн, легко и плавно скользит по морским просторам. А волны все бегут одна за другой, одна за другой и, извиваясь, низко кланяются, словно посылая приветы отдаляющемуся берегу от беспредельно широкого океана, который вечно-вечно находится в движении и неколебимо, от века и до века, стоит на месте. Приятная теплота обдает Рафалеско, разливается по всем жилам. Он свободен, он едет туда, туда, к возлюбленной, к своей единственной…
Но неожиданно возле Рафалеско появляется Генриетта Швалб, как всегда пышно одетая, расфуфыренная, как всегда сверкающая подлинными и фальшивыми брильянтами. Она хватает его под руку, и они вместе гуляют по палубе. Генриетта повисла на его руке. Она не сводит с него глаз и кокетливо смеется звонким, раскатистым смехом, выставляя напоказ свои чудесные жемчужные зубки.
Пассажиры провожают взглядами эту парочку, стараясь угадать, кто они друг другу: брат с сестрой? жених с невестой? или, может, это – муж с женой?..
Таково было прощанье Рафалеско со своими лучшими друзьями – с Гольцманом, который был ему предан, как брат родной, с его сестрой Златкой, которая любила его, как сестра, сильнее, чем сестра.
– Будь здоров, Гольцман! – это было все, что мог сказать Рафалеско своему другу на прощанье.
Вещи Рафалеско были уже уложены, и сам он был уже готов к отъезду. Готов в полном смысле этого слова. Закусил, принарядился, затянул гаванскую сигару, заказал кеб и лишь на минуту забежал к Гольцману проститься.
– Прощай, Бернард!
– Счастливого пути! – ответил Гольцман глазами, потому что говорить ему было запрещено врачами, строжайше запрещено.
Ах, если бы Гольцману разрешено было говорить, если бы Гольцман мог хоть что-нибудь сказать, бросить хоть одно резкое слово, горький упрек, рассердиться, побранить, как следует, обругать так, как он умеет, – тогда ему, Рафалеско, было бы, кажись, куда легче на душе! Но Гольцман только уставился на него своим острым, пронзительным взглядом… Сколько тоски, сколько скорби было в этом молчаливом взгляде!.. Гольцман только протянул ему худую, костлявую и, как показалось Рафалеско, слишком горячую руку.
Никогда у Рафалеско не было такого сильного желания как можно скорее уйти от Гольцмана, как в ту минуту. И не было, казалось, ничего легче, чем сделать это: надо было только сесть в кеб, – и прости-прощай, Гольцман!.. Но вместо того чтобы направиться к двери, он – уже после прощания – опустился на стул возле кровати, на которой, накрытый достопримечательной «тендеверендой», лежал, метаясь в жару, Гольцман. Острые ароматы стояли в воздухе: запах лекарств, аптеки, трупный запах.
Рафалеско еще никогда не видал своего друга в таком безнадежном положении. Смерть, казалось, покоилась на его губах, просвечивала в его потухших глазах, лежала на его бледных, помертвелых заостренных ушах. Смерть витала здесь в воздухе, ее дыхание ощущалось во всей комнате. Рафалеско глядел на него, и ему живо представилось, как его друг Гольцман будет лежать на полу, ногами к двери, весь – от головы до ног – накрытый «тендеверендой». Мертвого лица не видно, только кончики ног торчат. Свеча горит у его изголовья, а по обе стороны от него, тут же на полу, сидят, справляя семидневный траур, мать Сора-Броха и сестра Златка и, оплакивая его, ломая руки, причитают нараспев:
«Сыночек мой сердечный! Родненький брат мой, дорогой! На кого ты нас по-ки-да-ешь?»
Рафалеско хорошо помнит этот жалобный напев: так оплакивала когда-то канторша Лея из Голенешти свою старую мать, умершую на восьмом десятке. И, сидя у постели тяжелобольного Гольцмана, Рафалеско чуял уже дыхание смерти, и ему казалось, что вместе с запахом лекарств до него доносится трупный запах. Ему захотелось бежать, скорее бежать из этого дома, мчаться куда глаза глядят.
Но вместо того чтобы бежать, он сидит как прикованный к месту у кровати больного. Наклонившись к Гольцману, он говорит с ним необычайно тепло и сердечно, утешает его, обещает написать ему немедленно, как только приедет в Америку. Каждый день будет он писать ему. И как только Гольцман встанет с постели, – а оправится он от болезни скоро, очень скоро, – пусть сейчас же вместе с сестрой и матерью выезжает к нему, к Рафалеско, в Нью-Йорк, прямо к нему…
Рафалеско глядел тогда на носки своих ботинок. Он чувствовал, что лицо его пылает от стыда, ибо он лгал, безбожно лгал. Гольцман никогда не выздоровеет и в Америку не поедет. Даже если бы он и был здоров, новая компания никогда бы не взяла его с собой – ни его, ни его сестры. Все, что он говорил, – ложь, сплошная ложь. Но, раз начав лгать, Рафалеско продолжает в том же духе, не переводя дыхания.
– Конечно, – говорил он, – было бы лучше, если бы сестра поехала сейчас же вместе со всей компанией. Но как она может оставить больного брата одного в Лондоне?
Тут Гольцман схватил его за руку. В его колючих глазах загорелся огонь, и он еле-еле прохрипел:
– Бедная, бедная сиротка!..
Больше Гольцман не мог выговорить ни слова, – его душили слезы.
– Будь здоров, Бернард! – еще раз, теперь уже в последний раз произнес Рафалеско. И, очутившись за дверью, вздохнул полной грудью. Он почувствовал облегчение от того, что не видит больше пред собой полумертвого Гольцмана и не вдыхает в себя острый запах лекарств и трупного разложения… Он огляделся по сторонам и мысленно поблагодарил судьбу за то, что не встретился в эту минуту ни со Златкой, ни со старухой матерью. Где они?.. Подождать их, что ли? Нет, лучше уйти. Ему хотелось бежать, ускакать отсюда поскорей, но он сдержался, нарочно замедлил шаг, неспеша уселся в высокий кеб, который быстро умчал его к вокзалу. Там он застал всю компанию – обоих братьев Швалб с их сестрой-примадонной, ломжинского кантора с его музыкальной семейкой.
– Что так поздно? Этак можно опоздать к пароходу.
Рафалеско успокоился и облегченно вздохнул лишь тогда, когда очутился на палубе «Атлантика» и пароход спокойно, торжественно важно, гордый своей величавой красотой, отвалил от берега.
И погода же выдалась на славу! Нет ни холодных свинцовых туч, ни густых туманов, нависших над улицами Лондона. Ласково глядит солнце с лазурного неба. Тиха и ровна, как зеркало, морская гладь. Судно, едва касаясь тихо зыбящихся волн, легко и плавно скользит по морским просторам. А волны все бегут одна за другой, одна за другой и, извиваясь, низко кланяются, словно посылая приветы отдаляющемуся берегу от беспредельно широкого океана, который вечно-вечно находится в движении и неколебимо, от века и до века, стоит на месте. Приятная теплота обдает Рафалеско, разливается по всем жилам. Он свободен, он едет туда, туда, к возлюбленной, к своей единственной…
Но неожиданно возле Рафалеско появляется Генриетта Швалб, как всегда пышно одетая, расфуфыренная, как всегда сверкающая подлинными и фальшивыми брильянтами. Она хватает его под руку, и они вместе гуляют по палубе. Генриетта повисла на его руке. Она не сводит с него глаз и кокетливо смеется звонким, раскатистым смехом, выставляя напоказ свои чудесные жемчужные зубки.
Пассажиры провожают взглядами эту парочку, стараясь угадать, кто они друг другу: брат с сестрой? жених с невестой? или, может, это – муж с женой?..
Таково было прощанье Рафалеско со своими лучшими друзьями – с Гольцманом, который был ему предан, как брат родной, с его сестрой Златкой, которая любила его, как сестра, сильнее, чем сестра.
– Будь здоров, Гольцман! – это было все, что мог сказать Рафалеско своему другу на прощанье.
Глава 21.
Роковой поцелуй
Если с сестрой Гольцмана Рафалеско держал себя, как брат, то как держать себя с примадонной Генриеттой Швалб, он совершенно не знал. Генриетта не оставляла в покое Рафалеско, вечно вертелась около него, как юла, кокетничала, заигрывала с ним, ссорилась и мирилась. Она прекрасно понимала, что Рафалеско холоден к ней, как лед, но в присутствии других вела себя с ним так, чтобы можно было подумать, будто Рафалеско без ума от нее и что они – пока еще неофициально – жених и невеста.
Так именно и смотрели на их отношения родные и близкие. Поговаривали даже о том, что надо бы устроить помолвку. Но как к этому подойти практически? На пути – такой камень преткновения, как Гольцман. Братья Швалб не могли не понимать, что покуда Рафалеско остается в приятельских отношениях со своим другом и импресарио Гольцманом, тот не допустит, чтобы «парень» достался их сестре Генриетте. И они стали думать да гадать, как бы найти способ избавиться от «чахоточного шута горохового» (Гольцмана). И, с божьей помощью, удача сама шла им навстречу. Им повезло гораздо больше, чем они могли ожидать: Рафалеско не только не надо было уговаривать поехать вместе с ними в «золотую страну», но даже наоборот, услышав, что они собираются в Америку, он сам навязался им в спутники. Братья Швалб ликовали: «Парень, видать, не на шутку втюрился в нашу дуреху», – решили они. Глупые люди! Они и не подозревали, кому они обязаны тем, что Рафалеско так быстро решился ехать с ними в Америку. Они не знали, что та самая Брайнделе-козак, которая приглашала в Нью-Йорк их сестру-примадонну, звала туда же Рафалеско, прельщая его тем, что там, в Нью-Йорке, выступает с концертами его возлюбленная, дочь голенештинского кантора. Братья твердо решили немедленно по приезде в Нью-Йорк сочетать браком Рафалеско с Генриеттой: под венец – и гора с плеч долой! Но до поры до времени их план должен храниться в глубокой тайне, – ни человек, ни птица залетная не должны знать об их замысле.
Разумеется, это должно остаться тайной не для всех. Надо знать, перед кем следует таиться, а перед кем – душа нараспашку. Так, например, от мистера Кламера, как мы знаем, у Нисла Швалба вообще никаких секретов не было, мистер Кламер был первый, кого Нисл Швалб посвятил в свой блестящий замысел. Мистер Кламер, по своему обыкновению, выслушал с закрытыми глазами, поглаживая четырьмя пальцами свою пышную бороду а-ля Герцль. Когда Швалб кончил, мистер Кламер заявил, что для него это не новость, что он давно все знает и никаких возражений против брака Рафалеско с Генриеттой не имеет. Но надо твердо запомнить: откладывать это дело в долгий ящик никак нельзя. Раз-два-три, – и готово! Как говорят англичане: «Кто медленно начинает, тот быстро кончает». Надо постараться, пока суд да дело, устроить хотя бы помолвку, а уж потом как можно скорее, не медля ни минуты, прямо с места в карьер сыграть свадебку, – и олл райт! Нельзя же забывать, что эти свистуны (так он называет актеров) – такой народец, что только держись! Фи-фу-фа, и ищи ветра в поле!
Мистер Кламер вынул из пышной бороды все четыре пальца и трижды взмахнул ими в воздухе, показывая этим жестом, на что способны свистуны.
Третий компаньон – ломжинский кантор – тоже полагал, что необходимо как можно скорее обвенчать молодую парочку. Нисл Швалб еще в Лондоне, в подвале у кантора, под строгим секретом посвятил его в свой блестящий план, предварительно удалившись с ним в отдельную комнату. Так как отдельной комнатой могла быть лишь кухня, в которой жена кантора готовила в это время обед, то тайна перестала быть тайной не только для канторши, но и для всей музыкальной семейки. И все обитатели подвала с нетерпением ждали дня, когда будет сыграна свадьба.
Один только человек понятия не имел о затеянной Нислом Швалбом игре, – то был Лео Рафалеско. Ему и в голову не приходило, какие сети плетутся вокруг него. Его сердцем, его помыслами безраздельно владела дочь голенештинского кантора, знаменитая Роза, или Розалия, Спивак, – к ней он стремился всей душой, ее видел он постоянно пред глазами во сие и наяву, ради нее решился он бросить своего старого умирающего друга Гольцмана, покинуть его сестренку. Бедняжка! Она таяла как свеча. У нее не хватило даже силы выйти попрощаться с ним… Ах, что он наделал, что наделал! Какой позор! Он никогда не простит себе этого!…
Лежа один в каюте и начиная понемногу приходить в себя, Рафалеско с горечью думал: как мог он так низко пасть? как мог он так подло поступить с самыми близкими друзьями, с простыми, хорошими, бесхитростными людьми?
Печальным калейдоскопом, пестрой сменой картин, одна другой черней, прошла перед ним вся его прошлая жизнь, и он не видел в ней ни одной светлой точки, ни малейшего проблеска света. Всюду мрак и мерзость, всюду преступления. Отца обокрал. Из дому удрал. Мать свел в могилу… С Гольцманом был бесстыдно лжив… Златку обманул, подло обманул, прикидываясь преданным братом. Сулил ей любовь и разбил молодое чистое сердце… И теперь он едет в далекую незнакомую страну навсегда, навеки. Низкий, подлый человек! Он достоин ненависти и презрения. И он сам себя ненавидит в эту минуту и кажется самому себе мерзким, гадким, отвратительным. Червь раскаяния гложет его: «Ох, голова, голова!»
– Все еще голова?
Спрашивает знакомый голос, голос женщины, сидящей у его постели. Она нежно гладит рукою его лоб, откидывает назад его растрепанные волосы и смотрит ему в глаза необычайно ласково, с глубокой теплотой и любовью. Кто бы это мог быть? Рафалеско почувствовал благоухание духов и пудры, знакомый аромат. Кто бы это мог быть? Он готов поклясться, что это Генриетта Швалб. Да, он убежден, что это именно она. Рафалеско открыл глаза и увидал близко-близко склонившееся над ним знакомое белое густо напудренное лицо, ярко накрашенные алые губы. Так и есть, она, Генриетта Швалб. Ее белые напудренные благоухающие щеки почти касаются его лица. Ее глаза так и впились в его глаза, а красные, густо напомаженные губы тихо шепчут: «Милый, дорогой, хороший мой!»
В один миг Рафалеско забыл все: забыл недавнее раскаяние, забыл, куда и ради чего он едет, забыл, где он и что с ним. Он чувствовал лишь ласковое прикосновение нежных пальцев, видел устремленный на него взгляд, слышал страстный шепот ее губ: «Милый, дорогой, хороший мой!» И он обнял ее. Мгновение – и ее накрашенные губы потянулись к нему еще ближе, слились с его губами и замерли в долгом-долгом поцелуе.
Есть основание опасаться, что этот поцелуй не пройдет нашему Рафалеско безнаказанно. Это был, надо полагать, тот поцелуй, которого долго ждали заранее подготовленные свидетели. Иначе чем же можно объяснить, что как раз в эту минуту у двери каюты Рафалеско вдруг очутились Нисл Швалб, мистер Кламер и ломжинский кантор?
Так именно и смотрели на их отношения родные и близкие. Поговаривали даже о том, что надо бы устроить помолвку. Но как к этому подойти практически? На пути – такой камень преткновения, как Гольцман. Братья Швалб не могли не понимать, что покуда Рафалеско остается в приятельских отношениях со своим другом и импресарио Гольцманом, тот не допустит, чтобы «парень» достался их сестре Генриетте. И они стали думать да гадать, как бы найти способ избавиться от «чахоточного шута горохового» (Гольцмана). И, с божьей помощью, удача сама шла им навстречу. Им повезло гораздо больше, чем они могли ожидать: Рафалеско не только не надо было уговаривать поехать вместе с ними в «золотую страну», но даже наоборот, услышав, что они собираются в Америку, он сам навязался им в спутники. Братья Швалб ликовали: «Парень, видать, не на шутку втюрился в нашу дуреху», – решили они. Глупые люди! Они и не подозревали, кому они обязаны тем, что Рафалеско так быстро решился ехать с ними в Америку. Они не знали, что та самая Брайнделе-козак, которая приглашала в Нью-Йорк их сестру-примадонну, звала туда же Рафалеско, прельщая его тем, что там, в Нью-Йорке, выступает с концертами его возлюбленная, дочь голенештинского кантора. Братья твердо решили немедленно по приезде в Нью-Йорк сочетать браком Рафалеско с Генриеттой: под венец – и гора с плеч долой! Но до поры до времени их план должен храниться в глубокой тайне, – ни человек, ни птица залетная не должны знать об их замысле.
Разумеется, это должно остаться тайной не для всех. Надо знать, перед кем следует таиться, а перед кем – душа нараспашку. Так, например, от мистера Кламера, как мы знаем, у Нисла Швалба вообще никаких секретов не было, мистер Кламер был первый, кого Нисл Швалб посвятил в свой блестящий замысел. Мистер Кламер, по своему обыкновению, выслушал с закрытыми глазами, поглаживая четырьмя пальцами свою пышную бороду а-ля Герцль. Когда Швалб кончил, мистер Кламер заявил, что для него это не новость, что он давно все знает и никаких возражений против брака Рафалеско с Генриеттой не имеет. Но надо твердо запомнить: откладывать это дело в долгий ящик никак нельзя. Раз-два-три, – и готово! Как говорят англичане: «Кто медленно начинает, тот быстро кончает». Надо постараться, пока суд да дело, устроить хотя бы помолвку, а уж потом как можно скорее, не медля ни минуты, прямо с места в карьер сыграть свадебку, – и олл райт! Нельзя же забывать, что эти свистуны (так он называет актеров) – такой народец, что только держись! Фи-фу-фа, и ищи ветра в поле!
Мистер Кламер вынул из пышной бороды все четыре пальца и трижды взмахнул ими в воздухе, показывая этим жестом, на что способны свистуны.
Третий компаньон – ломжинский кантор – тоже полагал, что необходимо как можно скорее обвенчать молодую парочку. Нисл Швалб еще в Лондоне, в подвале у кантора, под строгим секретом посвятил его в свой блестящий план, предварительно удалившись с ним в отдельную комнату. Так как отдельной комнатой могла быть лишь кухня, в которой жена кантора готовила в это время обед, то тайна перестала быть тайной не только для канторши, но и для всей музыкальной семейки. И все обитатели подвала с нетерпением ждали дня, когда будет сыграна свадьба.
Один только человек понятия не имел о затеянной Нислом Швалбом игре, – то был Лео Рафалеско. Ему и в голову не приходило, какие сети плетутся вокруг него. Его сердцем, его помыслами безраздельно владела дочь голенештинского кантора, знаменитая Роза, или Розалия, Спивак, – к ней он стремился всей душой, ее видел он постоянно пред глазами во сие и наяву, ради нее решился он бросить своего старого умирающего друга Гольцмана, покинуть его сестренку. Бедняжка! Она таяла как свеча. У нее не хватило даже силы выйти попрощаться с ним… Ах, что он наделал, что наделал! Какой позор! Он никогда не простит себе этого!…
Лежа один в каюте и начиная понемногу приходить в себя, Рафалеско с горечью думал: как мог он так низко пасть? как мог он так подло поступить с самыми близкими друзьями, с простыми, хорошими, бесхитростными людьми?
Печальным калейдоскопом, пестрой сменой картин, одна другой черней, прошла перед ним вся его прошлая жизнь, и он не видел в ней ни одной светлой точки, ни малейшего проблеска света. Всюду мрак и мерзость, всюду преступления. Отца обокрал. Из дому удрал. Мать свел в могилу… С Гольцманом был бесстыдно лжив… Златку обманул, подло обманул, прикидываясь преданным братом. Сулил ей любовь и разбил молодое чистое сердце… И теперь он едет в далекую незнакомую страну навсегда, навеки. Низкий, подлый человек! Он достоин ненависти и презрения. И он сам себя ненавидит в эту минуту и кажется самому себе мерзким, гадким, отвратительным. Червь раскаяния гложет его: «Ох, голова, голова!»
– Все еще голова?
Спрашивает знакомый голос, голос женщины, сидящей у его постели. Она нежно гладит рукою его лоб, откидывает назад его растрепанные волосы и смотрит ему в глаза необычайно ласково, с глубокой теплотой и любовью. Кто бы это мог быть? Рафалеско почувствовал благоухание духов и пудры, знакомый аромат. Кто бы это мог быть? Он готов поклясться, что это Генриетта Швалб. Да, он убежден, что это именно она. Рафалеско открыл глаза и увидал близко-близко склонившееся над ним знакомое белое густо напудренное лицо, ярко накрашенные алые губы. Так и есть, она, Генриетта Швалб. Ее белые напудренные благоухающие щеки почти касаются его лица. Ее глаза так и впились в его глаза, а красные, густо напомаженные губы тихо шепчут: «Милый, дорогой, хороший мой!»
В один миг Рафалеско забыл все: забыл недавнее раскаяние, забыл, куда и ради чего он едет, забыл, где он и что с ним. Он чувствовал лишь ласковое прикосновение нежных пальцев, видел устремленный на него взгляд, слышал страстный шепот ее губ: «Милый, дорогой, хороший мой!» И он обнял ее. Мгновение – и ее накрашенные губы потянулись к нему еще ближе, слились с его губами и замерли в долгом-долгом поцелуе.
Есть основание опасаться, что этот поцелуй не пройдет нашему Рафалеско безнаказанно. Это был, надо полагать, тот поцелуй, которого долго ждали заранее подготовленные свидетели. Иначе чем же можно объяснить, что как раз в эту минуту у двери каюты Рафалеско вдруг очутились Нисл Швалб, мистер Кламер и ломжинский кантор?
Глава 22.
Америка! Америка!
Из пассажиров «Атлантика», прибывших в этот день в Нью-Йорк, никто так не торопился к выходу, никто так не волновался и не нервничал, не был так возбужден, ни у кого не было такого безумно несчастного вида, как у наших братьев, евреев. Оно и понятно: большинство еврейских пассажиров парохода составляли «эмигранты», – люди, надеявшиеся обрести в Америке вторую родину вместо той, которая так жестоко с ними обращалась и так безжалостно их выбросила. Они сбились в кучу, как овцы. У каждого сердце готово было выскочить из груди, пульс доходил до ста двадцати: «Боже правый, милосердный! Что ждет их в этой благословенной стране?»
Почти у каждого в Нью-Йорке есть сын или дочь, муж или жена, родственник, близкий друг, приятель или добрый знакомый, – он будет ждать их на берегу, чтобы «снять» их с парохода и облегчить муки, уготованные эмигранту на первой же остановке – на пресловутом «Острове слез».
Для еврейских эмигрантов это в полном смысле слова – остров слез, страданий и смертных мук, своего рода чистилище, в котором грешные люди должны предварительно «очистить свои души», чтобы получить право на вход в рай. Когда-то этот ад назывался «Кессельгарден», а теперь называется «Элис-Айленд». Название переменилось, но слезы и стенания, страдания и муки, оскорбления и издевательства остались те же. Они не прекратились и, с божьей помощью, не прекратятся, вероятно, до тех пор, пока люди будут властвовать над людьми, покуда люди время от времени будут давать волю затаившимся в них звериным инстинктам.
Среди пассажиров, вышедших на палубу взглянуть на благословенную страну, – пока лишь издали, – были и блуждающие актеры нашей странствующей труппы «Кламер, Швалб и К°». Отрадно было глядеть на эту группу веселых эмигрантов, которые принарядились – каждый по своему вкусу и возможностям – и приготовились встретить «золотую страну Колумба» подобающим образом: радостно и празднично.
Братья Швалб нарядились в свои лучшие костюмы; предварительно тщательно побрились, не оставив на щеках и подбородке и признака растительности. К чему борода? Кому нужны усы? И щеки у них были чисты и гладки, как тарелки. Все же каждый из братьев выглядел по-разному: у одного (у Нисла) был вид немецкого колбасника на святой неделе, другой (Изак) был похож на только что вышедшего в отставку русского фельдфебеля, который дал себе слово не пить больше водки, а употреблять только пиво.
Всех, однако, превзошел своей наружностью мистер Кламер. Он расчесал на обе стороны свою пышную бороду, так что получилась борода а-ля Скобелев [87]. Белоснежная сорочка и белый галстук в глубоком вырезе смокинга должны были придать ему вид заправского джентльмена, если бы он чем-то не смахивал на оберкельнера в фешенебельном ресторане. Проходя мимо зеркальной столовой, мистер Кламер взглянул в зеркало и на минуту остановился, залюбовавшись собой. Он был убежден, что он – самый красивый мужчина на пароходе. Посмотрим, что скажет Нью-Йорк! Найдется ли в Америке кто-нибудь пригожее его? И он не мог удержаться, чтобы не сказать самому себе со скромной улыбкой:
– Мистер Кламер, вы – олл райт.
Иначе обстояло дело с четвертым компаньоном – с ломжинским кантором. Он уж давно покинул родную Польшу, и хотя у него нет не только и признака пейсов, но даже (если вы мне обещаете, что все останется между нами, я вам расскажу по секрету)… даже там, где начинается борода, у него, знаете ли… Но к чему злословить?.. Короче: кантор извлек из чемодана свой старый праздничный длиннополый сюртук с шелковым поясом, застегнул жилет доверху и придал лицу такое постное выражение, что братья Швалб и мистер Кламер не могли скрыть свое изумление и в один голос воскликнули:
– Это что?
– Америка, – спокойно ответил ломжинский кантор. И коротко объяснил: – Америка, видите ли, это вам не Европа, а Нью-Йорк вам не Лондон. В Америке – либо туда, либо сюда: коли ты артист, будь артистом, а ежели ты кантор, будь кантором. Разжевали?
Разжевали они или нет, кто их знает? Но ломжинский кантор во всяком случае рассуждал, как человек практический: покуда еще его дети начнут зарабатывать в Америке как музыканты, покуда артисты начнут еще загребать золото в золотой стране, он тем временем будет выступать в роли кантора в какой-нибудь синагоге, будет петь новогодние молитвы для своих земляков, выходцев из Ломжи, которые, собственно, и вызвали его сюда со всей его музыкальной семейкой (кстати, приближались новогодние праздники). Он, ломжинский кантор, слава богу, чувствует в себе еще достаточно силы, чтобы петь в синагоге, – морское путешествие не повлияло дурно на его голос, – наоборот, он стал даже как будто чище. И у него уже щекочет в горле, его так и подмывает петь. Словом, ломжинский кантор почувствовал свое подлинное призвание и, нарядившись в подобающий кантору костюм, состроил благочестивую мину, какая полагается кантору накануне великого праздника.
Жена кантора тоже принарядилась весьма своеобразно: на рыжий парик надела шелковый платок, перевязанный двумя концами. Но уши были выставлены напоказ, и на то были свои веские соображения: во-первых, она хотела, чтобы все видели позолоченные серьги, болтавшиеся у нее в ушах со дня свадьбы, а во-вторых, надо ж было показать хотя бы прядь собственных белокурых волос. Она ведь, собственно, не знает, что за страна Америка и что там больше в моде – скромность или фривольность? Быть может, там требуется и то и другое. На то Америка!
Зато дети ломжинского кантора – вся его музыкальная семейка – были одеты по-европейски. Все – от малышей до старших – были в детских костюмчиках: коротенькие штанишки, обнажавшие толстенькие икры, кургузые пиджачки и маленькие шапчонки, из-под которых выбивались длинные кудри. (Короткие штанишки и длинные волосы носили тогда все знаменитые вундеркинды: Губерман, Фидельман, Гриша Стельмах и другие.) Все вундеркинды носят короткие штанишки до тех пор, пока есть малейшая возможность скрывать наличие бороды и усов, которые, как известно, в положенное время начинают безудержно расти, хоть брей их, хоть стриги, хоть что хочешь с ними делай.
Кто-кто, а уж музыкальная семейка была довольна путешествием и радовалась приезду, пожалуй, больше всех. Им, детям, «золотая страна Колумба» сулила более радостные перспективы, чем остальным. Узнав, что уже виднеется земля, все дети высыпали на палубу, обнялись, сплелись ручонками и, будто сговорившись, затянули все разом песенку в честь Америки: в такт волнам, рокотавшим теперь уже не так гневно, как прежде, они запели хором:
– Америка! А-ме-ри-ка!
Почти у каждого в Нью-Йорке есть сын или дочь, муж или жена, родственник, близкий друг, приятель или добрый знакомый, – он будет ждать их на берегу, чтобы «снять» их с парохода и облегчить муки, уготованные эмигранту на первой же остановке – на пресловутом «Острове слез».
Для еврейских эмигрантов это в полном смысле слова – остров слез, страданий и смертных мук, своего рода чистилище, в котором грешные люди должны предварительно «очистить свои души», чтобы получить право на вход в рай. Когда-то этот ад назывался «Кессельгарден», а теперь называется «Элис-Айленд». Название переменилось, но слезы и стенания, страдания и муки, оскорбления и издевательства остались те же. Они не прекратились и, с божьей помощью, не прекратятся, вероятно, до тех пор, пока люди будут властвовать над людьми, покуда люди время от времени будут давать волю затаившимся в них звериным инстинктам.
Среди пассажиров, вышедших на палубу взглянуть на благословенную страну, – пока лишь издали, – были и блуждающие актеры нашей странствующей труппы «Кламер, Швалб и К°». Отрадно было глядеть на эту группу веселых эмигрантов, которые принарядились – каждый по своему вкусу и возможностям – и приготовились встретить «золотую страну Колумба» подобающим образом: радостно и празднично.
Братья Швалб нарядились в свои лучшие костюмы; предварительно тщательно побрились, не оставив на щеках и подбородке и признака растительности. К чему борода? Кому нужны усы? И щеки у них были чисты и гладки, как тарелки. Все же каждый из братьев выглядел по-разному: у одного (у Нисла) был вид немецкого колбасника на святой неделе, другой (Изак) был похож на только что вышедшего в отставку русского фельдфебеля, который дал себе слово не пить больше водки, а употреблять только пиво.
Всех, однако, превзошел своей наружностью мистер Кламер. Он расчесал на обе стороны свою пышную бороду, так что получилась борода а-ля Скобелев [87]. Белоснежная сорочка и белый галстук в глубоком вырезе смокинга должны были придать ему вид заправского джентльмена, если бы он чем-то не смахивал на оберкельнера в фешенебельном ресторане. Проходя мимо зеркальной столовой, мистер Кламер взглянул в зеркало и на минуту остановился, залюбовавшись собой. Он был убежден, что он – самый красивый мужчина на пароходе. Посмотрим, что скажет Нью-Йорк! Найдется ли в Америке кто-нибудь пригожее его? И он не мог удержаться, чтобы не сказать самому себе со скромной улыбкой:
– Мистер Кламер, вы – олл райт.
Иначе обстояло дело с четвертым компаньоном – с ломжинским кантором. Он уж давно покинул родную Польшу, и хотя у него нет не только и признака пейсов, но даже (если вы мне обещаете, что все останется между нами, я вам расскажу по секрету)… даже там, где начинается борода, у него, знаете ли… Но к чему злословить?.. Короче: кантор извлек из чемодана свой старый праздничный длиннополый сюртук с шелковым поясом, застегнул жилет доверху и придал лицу такое постное выражение, что братья Швалб и мистер Кламер не могли скрыть свое изумление и в один голос воскликнули:
– Это что?
– Америка, – спокойно ответил ломжинский кантор. И коротко объяснил: – Америка, видите ли, это вам не Европа, а Нью-Йорк вам не Лондон. В Америке – либо туда, либо сюда: коли ты артист, будь артистом, а ежели ты кантор, будь кантором. Разжевали?
Разжевали они или нет, кто их знает? Но ломжинский кантор во всяком случае рассуждал, как человек практический: покуда еще его дети начнут зарабатывать в Америке как музыканты, покуда артисты начнут еще загребать золото в золотой стране, он тем временем будет выступать в роли кантора в какой-нибудь синагоге, будет петь новогодние молитвы для своих земляков, выходцев из Ломжи, которые, собственно, и вызвали его сюда со всей его музыкальной семейкой (кстати, приближались новогодние праздники). Он, ломжинский кантор, слава богу, чувствует в себе еще достаточно силы, чтобы петь в синагоге, – морское путешествие не повлияло дурно на его голос, – наоборот, он стал даже как будто чище. И у него уже щекочет в горле, его так и подмывает петь. Словом, ломжинский кантор почувствовал свое подлинное призвание и, нарядившись в подобающий кантору костюм, состроил благочестивую мину, какая полагается кантору накануне великого праздника.
Жена кантора тоже принарядилась весьма своеобразно: на рыжий парик надела шелковый платок, перевязанный двумя концами. Но уши были выставлены напоказ, и на то были свои веские соображения: во-первых, она хотела, чтобы все видели позолоченные серьги, болтавшиеся у нее в ушах со дня свадьбы, а во-вторых, надо ж было показать хотя бы прядь собственных белокурых волос. Она ведь, собственно, не знает, что за страна Америка и что там больше в моде – скромность или фривольность? Быть может, там требуется и то и другое. На то Америка!
Зато дети ломжинского кантора – вся его музыкальная семейка – были одеты по-европейски. Все – от малышей до старших – были в детских костюмчиках: коротенькие штанишки, обнажавшие толстенькие икры, кургузые пиджачки и маленькие шапчонки, из-под которых выбивались длинные кудри. (Короткие штанишки и длинные волосы носили тогда все знаменитые вундеркинды: Губерман, Фидельман, Гриша Стельмах и другие.) Все вундеркинды носят короткие штанишки до тех пор, пока есть малейшая возможность скрывать наличие бороды и усов, которые, как известно, в положенное время начинают безудержно расти, хоть брей их, хоть стриги, хоть что хочешь с ними делай.
Кто-кто, а уж музыкальная семейка была довольна путешествием и радовалась приезду, пожалуй, больше всех. Им, детям, «золотая страна Колумба» сулила более радостные перспективы, чем остальным. Узнав, что уже виднеется земля, все дети высыпали на палубу, обнялись, сплелись ручонками и, будто сговорившись, затянули все разом песенку в честь Америки: в такт волнам, рокотавшим теперь уже не так гневно, как прежде, они запели хором:
– Америка! А-ме-ри-ка!
Глава 23.
Море спокойно
Величаво-спокоен был океан у берегов американского континента в тот час, когда «Атлантик» приближался к Нью-Йорку. Не тих, а именно спокоен.
Когда смиряются разбушевавшиеся волны, море долго еще дышит тяжело и устало, точно утомленный до изнеможения исполинский зверь. Грозен и страшен океан, когда разгуляются, закружатся в бешеной пляске его буйные волны. Прекрасен океан, величественно красив, когда смиряется его ярость.
Все цвета радуги играли и переливались на спокойной глади океана, лаская глаз богатством красок, самых ярких и разнообразных, какие только создала природа и как бы вознаграждая этим пассажиров «Атлантика» за все муки и страдания, причиненные им в последние томительно-тяжелые дни. И сердца всех прониклись благоговейным чувством преклонения перед извечным могуществом природы, перед ее величественной, радостной, благодатной красотой. Пассажиры простили, от души простили океану его безумную злобу и снова все как один хлынули на палубу, вновь их умиленные взгляды упивались чудесной красотой природы, опять на лицах сверкали радость и довольство, словно никаких страданий и в помине не было.
Но если на лицах всех пассажиров светились радость и довольство в те минуты, когда «Атлантик» приближался к берегам Нью-Йорка, то молодая парочка, стоявшая на палубе рука об руку, казалось, была на вершине блаженства. Это была счастливая парочка, самая счастливая на всем пароходе, – так во всяком случае казалось со стороны. И до чего хороши были оба, – чудесная парочка! Оба в пышном расцвете молодости и красоты, оба – свежие, бодрые, здоровые, счастливые. Много глаз с завистью смотрело на них. Счастливая, счастливая чета!
Наши читатели догадываются, конечно, что речь идет о примадонне Генриетте Швалб и о ее возлюбленном Лео Рафалеско. Был ли и впрямь счастлив Рафалеско, не знаем. Но что Генриетта была на седьмом небе, в этом можно было не сомневаться.
Счастливая, трижды счастливая Генриетта! Она достигла своего. Столько времени она охотилась за этим красивым юношей, с первой встречи во Львове и до последнего дня совместного пребывания в Лондоне добиваясь его взаимности. И только здесь, на пароходе, ей удалось, наконец, завлечь его в свои сети. Победа! Теперь он принадлежит ей, ей одной!..
Когда смиряются разбушевавшиеся волны, море долго еще дышит тяжело и устало, точно утомленный до изнеможения исполинский зверь. Грозен и страшен океан, когда разгуляются, закружатся в бешеной пляске его буйные волны. Прекрасен океан, величественно красив, когда смиряется его ярость.
Все цвета радуги играли и переливались на спокойной глади океана, лаская глаз богатством красок, самых ярких и разнообразных, какие только создала природа и как бы вознаграждая этим пассажиров «Атлантика» за все муки и страдания, причиненные им в последние томительно-тяжелые дни. И сердца всех прониклись благоговейным чувством преклонения перед извечным могуществом природы, перед ее величественной, радостной, благодатной красотой. Пассажиры простили, от души простили океану его безумную злобу и снова все как один хлынули на палубу, вновь их умиленные взгляды упивались чудесной красотой природы, опять на лицах сверкали радость и довольство, словно никаких страданий и в помине не было.
Но если на лицах всех пассажиров светились радость и довольство в те минуты, когда «Атлантик» приближался к берегам Нью-Йорка, то молодая парочка, стоявшая на палубе рука об руку, казалось, была на вершине блаженства. Это была счастливая парочка, самая счастливая на всем пароходе, – так во всяком случае казалось со стороны. И до чего хороши были оба, – чудесная парочка! Оба в пышном расцвете молодости и красоты, оба – свежие, бодрые, здоровые, счастливые. Много глаз с завистью смотрело на них. Счастливая, счастливая чета!
Наши читатели догадываются, конечно, что речь идет о примадонне Генриетте Швалб и о ее возлюбленном Лео Рафалеско. Был ли и впрямь счастлив Рафалеско, не знаем. Но что Генриетта была на седьмом небе, в этом можно было не сомневаться.
Счастливая, трижды счастливая Генриетта! Она достигла своего. Столько времени она охотилась за этим красивым юношей, с первой встречи во Львове и до последнего дня совместного пребывания в Лондоне добиваясь его взаимности. И только здесь, на пароходе, ей удалось, наконец, завлечь его в свои сети. Победа! Теперь он принадлежит ей, ей одной!..