Одним словом, перерыв в концертах был вызван вовсе не праздниками. Была более важная причина: наша дорогая Роза осталась, бедняжка, сиротой. Умер ее отец, состоявший кантором в каком-то местечке. Что ж, умер так умер – «благословен судия праведный» [110]. Случается со всяким человеком, что у него – не про нас будь сказано! – умирает отец. Но посмотрели бы вы, что творилось с Розой! Прежде всего, она несколько дней подряд отказывалась петь. Вы себе представляете примерно, сколько мы потерпели на этом убытку? Я вам желаю столько заработать, – будьте уверены, я вам не враг. Ведь по контракту мы должны платить вдвое за каждый несостоявшийся концерт. Сколько ее ни упрашивали, как ни умоляли ее, – я, и сын мой, и американский гусь, – она и слышать не хотела. Она только страшно рассердилась и решительно заявила, что если еще раз услышит хоть одно слово об этом, она разорвет контракт, и делай с ней, что хочешь! С трудом упросили ее спустя несколько дней, чтобы она снова выступила в концерте, – не то, хоть удирай из Америки. Зато пела она последний раз так, что стены рыдали и, казалось, земля разверзлась. Я сам, старый дурак, то и дело вытирал слезы. А о Грише уж и говорить нечего. Это вам во-первых. А во-вторых, она вдруг вздумала справлять траур. Да еще как справлять! По всем правилам: скинула с себя обувь и села на пол. «Ради бога, говорю, Розочка, милая, опомнись! Что ты делаешь? Подумай, говорю, среди кого мы живем: кругом аристократы, магнаты, миллиардеры…» Где там! Мои слова пристают к ней, как горох к стене. А много с ней разговаривать тоже нельзя, – она же девушка с норовом, капризная, до того капризная, что господь спаси и помилуй! Другому я бы этого не писал, но вас я считаю человеком, умеющим хранить тайну. Вы моего письма никому, сохрани боже, не покажете. И я скажу вам по секрету: нам достается от нее немало, в жар и холод бросает от нее. Представьте себе, на какой скандал способна эта девушка: наступили праздники, – она оделась и спешит в синагогу. «Это что?» – спрашиваю. «Хочу, говорит, помолиться за упокой души отца». – «Опомнись, говорю, что ты делаешь! Это же разбой! Хочешь нас зарезать, – вот тебе нож и режь!» А она мне: «Вы разве не ходите по праздникам в синагогу?» – «Злодейка! Что ты сравниваешь себя со мной? Мне, говорю, можно ходить всюду, куда заблагорассудится. Могу, говорю, пойти в синагогу и – простите за сравнение! – в еврейский театр, если мне вздумается. Но ты? На следующий же день, говорю, об этом затрубят во всех газетах». – «Ну и что же? – говорит. – Почему Мельба, Эмбрих, Карузо и им подобные знаменитости не стесняются ходить по праздникам в церковь?..» Ну, как вам понравится такое рассуждение?.. Собственно, если здраво рассудить, она ведь права, совершенно права. Но от этого мне не легче.
   Одним словом, мы с трудом добились хотя бы того, чтобы она надела густую вуаль, – ни одна живая душа не должна знать, что Роза Спивак была в синагоге… Что вам долго рассказывать, мой дорогой друг? Натерпелись мы с ней вдосталь, хватит по горло. Теперь она уже чуть успокоилась, но первое время мы думали, что нас кондрашка хватит. А ведь надо еще поддакивать ей, ибо чего не сделаешь ради родного сына?
   Теперь, дорогой друг, вам, конечно, хотелось бы, чтобы я описал вам Америку? По всему тому, что я прежде писал, вы можете судить, что это – благословенная страна. Боюсь, как бы не преувеличить, но я бы сказал, что Америка вовсе не Америка, а своего рода Палестина для евреев. Да, евреям, по-моему, грех пенять на Колумба; тут кто хочет работать и у кого есть достаточно сил, чтобы работать, тот худо ли, хорошо ли, но на хлеб заработает. Музыка здесь в особом почете. Я убежден, что если бы вы, скажем, взяли да приехали сюда, вам не пришлось бы раскаяться. Заработком вы были бы обеспечены досыта и чувствовали бы себя здесь в родной среде. Еврейских газет в этой стране столько, что ими хоть пруд пруди. Для такого любителя родного языка, как я, тут просто рай земной. Могу смело сказать, что я здесь буквально купаюсь в еврейском искусстве, как рыба в воде. Когда наступает вечер, мне трудно решить, в какой бы театр пойти… На будущей неделе в одном из здешних еврейских театров выступает новый гастролер, восходящая звезда, некий Рафалеско из Бухареста, о котором прямо-таки чудеса рассказывают. О нем трубят во все горло.
   Одним словом, мой дорогой друг, я лично Америкой очень доволен. Скорее бы только дождаться радости от детей… Пока они все еще тянут канитель. Скажу вам по правде, – другому я бы таких вещей не стал рассказывать, но вы ведь умеете держать язык за зубами, поэтому я говорю с вами откровенно: не нравится мне такая любовь… К чему такая волынка? Либо туда, либо сюда. До каких пор тянуть да оттягивать? Теперь, правда, у нее есть отговорка: она, бедная сиротинушка, в трауре, отец помер. Она хочет, по ее словам, протелеграфировать матери, чтобы та приехала сюда, в Америку. А когда ей взбредет что на ум, она от своего не отступится, хотя бы камни начали падать с неба. А что, если и впрямь приедет к нам канторша из Голенешти? Куда нам с ней деваться? Знать бы мне так горе, как я знаю куда. Одно только утешает меня: авось канторша придет к нам на помощь, и господь, внемля ее молитвам, удостоит нас, наконец, долгожданной радости: разобьем тарелку и поведем детей под венец.
   Простите, милый друг, что я посвящаю вас во все наши семейные дела. Знаете, выскажешься перед другом, – легче становится на душе. Вы себе представить не можете, сколько здоровья стоит мне этот роман сына с Розой. Я постарел и поседел. Многие мне советуют не торопить детей, а предоставить дело собственному течению. Уверяют, что я слишком уж горячий, слишком уж преданный отец. Возможно. Но что с собой поделаешь? Такой уж у меня характер. Меня уж не переиначишь.
   Будьте здоровы и счастливы! Пишите, собираетесь ли вы и впрямь в Америку. Для меня это, уверяю вас, было бы величайшим праздником. Было бы перед кем душу излить. Ведь другого такого друга не сыщешь, и не всякому можно доверить то, что я доверяю вам.
   Ваш лучший друг
   Меер Стельмах.
 
   Главное забыл. Знакомых здесь хоть отбавляй. Но я избегаю их. Даже когда я прихожу в еврейский театр, я вынужден прятаться. Забиваюсь в угол, надвигаю шапку на лоб, чтобы меня не узнали. Что поделаешь? Несчастная профессия!..
   Меер Стельмах».

Глава 44.
Рафалеско в раздумье

   Покуда наш юный Рафалеско безмятежно плыл по волнам житейского моря, отдаваясь на волю течения, покуда он блуждал в потемках, продвигаясь все дальше и дальше, по неизведанным путям, он никогда не отдавал себе отчета, не спрашивал себя, не задумывался над вопросом: где источник его творческой силы? Как поднялся он на такую высоту? Но вот волна прибила его к берегу – к Америке – и выбросила на остров, именуемый Нью-Йорком. И тут молодой артист чуть ли не впервые в жизни оглянулся на пройденный путь и увидел, какая головокружительная бездна отделяет его первые робкие шаги от тех вершин, на которые он поднялся теперь. Оглянулся и – изумился.
   Поразило его не то, что он много прожил, много пережил, много выстрадал и многого достиг. Нет! Источник его изумления был совсем иной. Он сам не понимал, откуда у него взялись силы, энергия и настойчивость для этого длинного тяжкого пути. Кто указал ему дорогу? Кто был руководителем? Кто был его учителем? Какая школа им пройдена? По каким учебникам он учился?
   Рафалеско спрашивал себя: кто первый зажег в нем пламень любви к искусству? Кто первый толкнул его на подмостки? Чей факел озарял его путь в долгие темные ночи его духовного одиночества, его бесконечных актерских скитаний?
   Вереницей проносятся перед его мысленным взором воскрешенные памятью образы прошлого: сначала мальчуганы, школьные товарищи, озорники, с которыми он в сумерки, в промежуток между предвечерней и вечерней молитвой, тайком от учителя играл в «представления»… Потом Альберт Щупак с его достопамятной труппой в Голенешти… Затем Гоцмах, его первый близкий, задушевный друг… Вслед за ним директор Львовского еврейского театра Гецл бен-Гецл, братья Швалб и им подобные, – всё такого рода людишки, у которых, казалось бы, решительно нечему учиться. Единственными светлыми звездочками, блеснувшими на его темном небосклоне, были: суфлер Беня – «человек с образованием», который в известной мере открыл ему глаза; доктор Левиус-Левиафан, львовский меценат, осветивший перед его взором новые миры, но поспешивший скрыться куда глаза глядят, едва лишь Гоцмах заикнулся о деньгах; наконец великий Зоненталь, блеснувший перед ним, как метеор, чтобы сейчас же исчезнуть… И больше ни одной светлой точки, ни одной путеводной звезды.
   Самоучкой, без учителя, без учебника, без азбуки, стал Рафалеско тем, что он есть.
   Предоставленный самому себе, Лейбл Рафалович вырос в Лео Рафалеско и – если верить тому, что о нем пишут, – стал яркой, блестящей звездой еврейской сцены.
   Молодой артист начал присматриваться к другим крупным звездам еврейской сцены в Нью-Йорке, начал допытываться: кто они, эти звезды? Откуда они появились? Кем были раньше? И снова был поражен: он услыхал столько причудливых, порой невероятных историй, столько изумительных биографий, что каждая из них могла бы стать содержанием объемистой и в высшей степени интересной книги…
   И тогда загадка его собственной артистической карьеры стала для него яснее и понятнее. Многое, очень многое прояснилось у него в голове. Он узнал, что есть на свете школы, в которых обучаются театральному искусству. Но у евреев таких школ нет. Узнал, что есть на свете меценаты, жертвующие целые состояния на театр и искусство. Но среди евреев такой меценат еще не родился. Нет у нас ни театральной школы, ни меценатов, ни учителей, ни учебников, ни даже азбуки театрального искусства. Нет и самого искусства. Есть театры, есть актеры, есть таланты. Есть гениальные артисты, есть крупные яркие звезды, излучающие блеск свой далеко за пределы еврейской сцены, озаряющие своим сиянием арену мирового искусства.
   Нередко случается, что дельцы из других – нееврейских – театров, услышав о появлении на еврейской сцене новой звезды, начинают проявлять к ней повышенный интерес; становятся частыми посетителями еврейского театра, увиваются вокруг новой звезды, умильно улыбаются блестящему актеру и не оставляют его в покое до тех пор, пока им не удается переманить его в свой театр, так что для еврейской сцены сверкающий блеск его звезды гаснет навеки. Слишком велико искушение для еврейского актера попасть на большую сцену, слишком велик соблазн комплиментов такого рода: «Ваше место не здесь. Вас ждет широкое поле деятельности, большая сцена и большая публика…»
   Велик и неотразим соблазн попасть на большую сцену, и такому соблазну особенно часто поддаются еврейские актеры. Редко кто из еврейских «звезд» не мечтает о том, чтобы завоевать почетное место на подмостках нееврейской сцены. Но редко кому улыбается счастье, редко кому ценою героических усилий удается вырваться из своего тесного круга на широкий простор мирового искусства.
   Наш герой Рафалеско был один из тех немногих счастливцев, который без особых усилий мог бы попасть на сцену одного из крупнейших английских театров в Нью-Йорке и сделать блестящую карьеру. И если он устоял против соблазна, если он преодолел это искушение, то лишь потому, что в жизни его причудливо переплелись некоторые обстоятельства, которые будут описаны в ближайших главах нашего романа.

Глава 45.
Наш герой ходит как неприкаянный

   Странствующая актерско-музыкальная труппа «Кламер, Швалб и К°», прогремевшая в Америке «звездой из Буэнос-Айреса» и «ломжинским соловьем», торжественно готовилась к своему последнему и величайшему триумфу – к выступлению «всемирно известной звезды из Бухареста», нового молодого артиста Лео Рафалеско.
   Наши старые знакомые – Нисл Швалб, с одной стороны, и мистер Никель, с другой, – делали все возможное, чтобы первый дебют Рафалеско был смертельным ударом для всех остальных театров Нью-Йорка. Две недели подряд кричащие, широковещательные афиши и анонсы в еврейских газетах возвещали трубными звуками, барабанным боем и громом литавр о новой звезде и на все лады прославляли молодого художника, которого «королева Кармен Сильва собственноручно венчала, а великий Зоненталь плакал, как дитя, когда увидел его в роли Акосты». Эта реклама была делом рук нашего комбинатора Нисла Швалба.
   А мистер Никель ничего не делал, – он только переходил от столика к столику, заложив руки в карманы и передавал всем в «кибецарне», что он пригласил к себе в театр на спектакль всех знатнейших «иудеев», как, например, Якова Шифа, Луи Маршала [111], Натана Бижура и многих других, а некоторым вдобавок к этому шепнул еще на ухо, что, по его сведениям, в этот вечер прибудут в театр губернатор штата Нью-Йорк и еще несколько высокопоставленных американцев. Но он просил не разглашать этого, потому что билетов в кассе почти нет. Лицо его при этом сияло, щечки горели, а золотые зубы ярко сверкали. Рокфеллер, Карнеджи, Вандербильд и другие миллиардеры Уолл-стрита вряд ли когда-либо в жизни были так счастливы, как мистер Никель в эти дни.
   Зато Нислу Швалбу было не по себе. Его гениальная комбинация, имевшая целью соединить брачными узами его сестру с Рафалеско, до сих пор не дала результатов. Америка – страна бешеных темпов, страна шума, гама, грохота, треска и неуемной деловой суеты. И в этой сутолоке ему, Нислу Швалбу, просто некогда заниматься делами сестры. Все его время целиком поглощают дела «коммуны». Он, правда, пытался было потолковать с Генриеттой всерьез – напрасный труд! У нее на все разговоры один ответ: это, дескать, наша забота, – пусть не беспокоится. Целыми днями ей только и дела, что туалеты да беготня по фотографиям и тому подобные глупости.
   Не нравится ему и поведение «парня» (как называл Рафалеско Гольцман). С тех пор как они приехали в Нью-Йорк, он начал вести себя как-то загадочно. Ходит, как лунатик, и по десять раз на день спрашивает, не было ли писем. И какие у него дела с этой комической фигурой в красной ротонде (Брайнделе-козак), которая всегда приезжает «на одну только минутку» и просиживает у Рафалеско или у Генриетты по три часа? Спрашивать у сестры – все равно, что обращаться с вопросами к дверной скобе. Что понимает эта, с позволения сказать, глупая индюшка? Помимо всего прочего, ей так вскружил голову успех в Нью-Йорке и этот блеф с первой премией, якобы полученной ею на парижской выставке красавиц, что с ней уж и говорить невозможно, – не приступись! Чуть что, она разражается потоком ругательств. Брат Изак говорит ему:
   – Оставь в покое, Нисл, эту телушку. Вот-вот она станет коровой и подымет тебя на рога.
   Изак прав: корова и есть! настоящая корова! Ведь будь у нее хоть капля ума, она бы меньше занималась такими глупостями, как фотографирование в разных позах вместе с Рафалеско, а приняла бы все меры к тому, чтобы раз-два-три, – и под венец! До каких пор тянуть канитель?
   Мистер Кламер тоже настаивает:
   – Пеки пироги, пока жарко в печи. Или, как говорят англичане: «Если хочешь дело делать, не зевай, действуй!» Но кто виноват, что вы все идиоты?
   Так говорит мистер Кламер. Да он ли один? Все вмешиваются в это дело. Всякий, кому не лень, свой нос сунет. Взять, к примеру, хотя бы жену ломжинского кантора. Приходит в своем новом манто, которое муж купил ей в Нью-Йорке, и каждый раз все тот же вопрос: «Когда же, наконец, родится мессия?» На что она намекает, эта «корова в рыжем парике»?.. Почему она больше всех других кручинится о судьбе Генриетты? И задрала же нос эта канторша с той поры, как ее муж, «ломжинский соловей», оперился, выбился в люди! Сам кантор тоже уже не тот, каким он был в Лондоне. Еще не так давно, когда был всего-навсего скромным «ломжинским кантором» и, живя в лондонском Уайтчепеле, тосковал по калачу, он был тише воды, ниже травы. Он казался таким тихоней, таким маленьким, что хоть под ноготок его посади. А теперь, с того дня как он в Америке и стал «ломжинским соловьем», его прямо не узнать. Вечно ему некогда, хлопот полон рот. Знай стоит с палочкой в руке, в ермолке на голове, и командует своей капеллой: «си-бемоль, фа-минор, эс-дур»! Фельдмаршал, да и только!.. Он с Нислом Швалбом скоро и разговаривать не пожелает, чтоб ему, Швалбу, так владеть всеобщим добром!..
   В таких печальных размышлениях проводил время наш гениальный комбинатор в первые недели пребывания в Нью-Йорке, не переставая грызться с братом, сестрой и компаньоном. Но все это, по обыкновению, шло мимо нашего юного героя, Рафалеско, и совершенно не затрагивало его. Как и везде, Рафалеско и здесь, в новой стране, ходил по улицам огромного города, целиком погруженный в свои мысли и грезы, гулял среди людского потока, как в густом лесу, витая в мире мечты и фантазии. Какое ему дело до «коммуны» с ее расчетами, дрязгами, спорами, ссорами, постоянными перепалками? Ему ли тревожиться за свой первый дебют в Нью-Йорке, который, несомненно, пройдет с таким же триумфом, как повсюду и всегда до сих пор? Перед кем ему блистать, если на его дебюте не будет той, которую он так долго ждет, чье присутствие для него важнее всего на свете?.. А что ее не будет, он знает наверняка. Надежд никаких! Из всех его золотых сновидений ни одно еще не сбылось до сих пор. Все его надежды на Америку развеялись, как дым… Мадам Черняк напрасно обнадеживала его. Оказывается, за все время пребывания Розы Спивак в Америке мадам Черняк не удостоилась даже чести увидеть ее. Мадам Черняк, правда, ссылалась на то, что она слишком занята в театре на своей новой работе в этом шумном Нью-Йорке. Если бы она имела возможность хоть на один день вырваться к своей приятельнице Розе Спивак, все было бы «олл райт». Вот на будущей неделе у нее, по ее словам, свободный день, и она во что бы то ни стало соберется к Розе. Тогда уж действительно все будет «олл райт».
   Так всякий раз являлась к Рафалеско Брайнделе-козак с новыми отговорками, новыми оправданиями и измышлениями, откладывая свидание с Розой со дня на день, обещая, что завтра уж обязательно достанет билет в оперу, где поет Роза Спивак, либо на концерт, где Роза Спивак выступает вместе со знаменитым Гришей Стельмахом. И назавтра, как водится, все обещания оказывались мыльными пузырями: билета ни за какие деньги достать нельзя, хоть положи на стол миллион…
   Мадам Черняк до того опротивела Рафалеско, что он не мог спокойно смотреть на ее физиономию. И он отправился сам раздобыть билет на концерт Розы. Оказывается, вчера только она еще выступала в Нью-Йорке, а сегодня ее уже нет, уехала куда-то на гастроли. Когда вернется, неизвестно. «Ты был тряпкой и тряпкой окончишь век свой», – ругает себя самого Рафалеско, готовый загрызть себя живьем. Вокруг молодого артиста суетится вся «коммуна», все назойливо напоминают ему о предстоящем дебюте. Газетные репортеры представляются ему, хотят его проинтервьюировать. Разные типчики улыбаются ему, делают заманчивые предложения. А тут еще пристает к нему Генриетта, беспрестанно морочит голову своими нарядами и фотографиями. А он сам не свой, ходит как неприкаянный.

Глава 46.
Мефистофель в юбке

   «Знай, Рейзл, что я – Лейбл, сын Бени Рафаловича, из Голенешти, – ты еще помнишь меня? – знай, что я нынче в Нью-Йорке выступаю в еврейском театре Никеля, и зовут меня теперь Рафалеско…»
   Таково, по существу, должно было быть содержание письма, которое наш молодой герой задумал написать мисс Розалии Спивак. Коротко и ясно. О чем ему еще писать?
   Так решил Рафалеско, взяв в руки перо. Но едва он сел писать, слова полились сами собой. Это было чуть ли не первое его серьезное письмо за всю жизнь. Мысль забила ключом и разлилась бурным потоком. Он рассказал ей всю историю своей жизни со дня их разлуки, начиная с той волшебной ночи, когда на «Божьей улице» в Голенешти вспыхнул пожар, и до сегодняшнего дня. Обо всем, решительно обо всем написал он ей. Все, что он пережил и перечувствовал на своем артистическом пути, все свои мысли и чувства, надежды и мечты, все свои радости и печали поведал он ей…
   Нет, то не было любовное послание! Слово «любовь» ни разу не вырвалось из-под его пера. Слишком буднично, слишком банально прозвучало бы здесь слово «любовь». Слишком святы были те узы, которые соединяли их, слишком тонки были нити, связывавшие их прошлое с настоящим. И если в письме прорывались порой слова, полные задушевной теплоты и нежной ласки, то они были неясны, неопределенны, окутаны дымкой тумана.
   Рафалеско говорил о той чудесной летней ночи, когда с неба дождем падали звезды, и просил ее припомнить, что именно она у него спросила о падающих звездах и что он ей ответил: «Звезды не падают, звезды блуждают…» Что было потом, она, надо надеяться, не забыла. И пусть она вспомнит заодно, как она однажды пошла к цыганке – это было в маленьком городишке, не то в Галиции, не то в Буковине – и просила ее погадать на картах. Что наворожила ей тогда цыганка? Не напомнила ли она ей о блуждающих звездах, которые стремятся друг к другу навстречу и никак не могут встретиться?
   Рафалеско писал свое письмо иносказательно, уснащая его аллегориями, намеками и многоточиями. В заключение он просил ее не удивляться, что он посылает ей это письмо вместо того, чтобы прийти лично. Он не явился к ней лично по двум причинам. Во-первых, он слыхал, что к ней не так-то легко подступиться: надо раньше всего предстать перед мистером Борманом и сказать, какие такие «бизнесы» у него с мисс Розалией Спайвак. (Слово «бизнесы» он написал в кавычках, трижды подчеркнул и добавил восклицательный знак.) Во-вторых, он дал ей понять самым деликатным образом и с большим количеством многоточий, что он боится помешать кому-либо из «тех господ», которые ее окружают и в настоящее время с таким успехом выступают вместе с ней на сцене.
   Наш молодой дипломат вполне сознательно написал слово «господа» во множественном числе, хотя в Нью-Йорке всякий ребенок знал, что вместе с Розалией Спивак выступает на сцене только один человек – Гриша Стельмах…
   Гриша Стельмах! Это имя уже давно мелькает перед глазами Рафалеско и не дает ему покоя. «Кто он? Каков он? Что он собой представляет?» Как ни влечет Рафалеско к Рейзл, он все же хотел бы раньше повидать этого Гришу Стельмаха, хотя бы издали посмотреть, каков он собой. Стоит ему услышать это имя, и сердце его пронизывает острая боль, словно его колют иголками. А тут еще мадам Черняк запустила ему в душу змеиное жало, обронив как бы мимоходом: ей, дескать, доподлинно известно, что Гриша Стельмах и Роза Спивак – жених и невеста, что они не сегодня-завтра повенчаются…
   Почему Брайнделе-козак взяла на себя роль Мефистофеля? Вот как это произошло.
   Брайнделе-козак вела сложную сеть интриг только из чувства мести. Прежде всего, она хотела отомстить своему кровному врагу Гоцмаху, отобрав у него примадонну и переманив «парня». Поскольку ей это удалось, ее цель, в сущности, была достигнута. Чего же ей еще? Казалось, на этом можно и успокоиться. Обязана ли она, скажите на милость, заботиться о счастье всех людей на свете? Где это сказано, что она должна распинаться за Рафалеско? За Рейзл Спивак? Пускай хоть головой о стенку стукаются! Много ли найдется людей на свете, которые пекутся о мадам Черняк? Если она, сохрани боже, – страшно даже подумать об этом! – потеряет службу, кто ей придет на помощь в этом кипящем котле, которому имя Нью-Йорк? О помощи со стороны мужчин и говорить нечего, будь они трижды прокляты! Холера бы их передушила всех вместе и каждого в отдельности, – да так, чтобы от них следа не осталось!.. Но даже такая девушка, как Роза Спивак, с которой она, мадам Черняк, жила душа в душу, вместе по свету скиталась, вместе томилась в когтях у Щупака, из одной тарелки ела, в одной с ней постели, можно сказать, спала, – даже Роза, видать, отвернулась от нее. Приходит она, мадам Черняк, здесь в Нью-Йорке с визитом к Розе, а ее и на порог не пускают. Она, Брайндл Черняк, написала Розе коротенькую записку: