Но когда другие в траншее еще только начинали понимать, что произошло, Матвей Юргин, справясь с собой, уже мыслил отчетливо и быстро. Он понял, что расчет врага прост: русские, увидев своих, не откроют, конечно, огонь и дадут немцам возможность, прячась за толпой пленных, подойти к траншее, а когда толпа схлынет в нее и смешается с солдатами, забросать гранатами и пленных и солдат, а потом ворваться в глубину обороны полка. Юргин понимал, что если толпа пленных хлынет в траншею, то в ней на некоторое время создастся такая толкучка, что наши бойцы не успеют как следует встретить врага. Но что было делать? Летели секунды, такие дорогие в бою. Юргин несколько раз оглядывался назад: никто из старших командиров не подавал никаких новых команд. А толпа пленных все приближалась и приближалась. Надо было принимать решение самостоятельно. И Юргин решил: если рукопашная схватка неизбежна, то она должна произойти не в траншее - в сутолоке, а за несколько десятков метров перед траншеей, и схватка эта должна быть неожиданной для врага.
   Схватив гранаты, Юргин подал команду готовиться к атаке. Его команда от бойца к бойцу полетела по траншее в обе стороны.
   - Товарищ лейтенант! - подскочил Андрей. - Это же наши!
   - Знаю! А за ними - немцы!
   Юргин опять начал кричать, объясняя своим солдатам, что надо проскочить толпу пленных и сойтись с гитлеровцами в штыки. Услышав, что его команда крикливо повторяется по всему участку взвода, Матвей Юргин выпрыгнул из траншеи и, оглядываясь с бруствера по сторонам, закричал протяжно:
   - За мно-о-ой!
   Повсюду бойцы началу выскакивать из траншеи.
   Торопя солдат, Юргин услышал, как на флангах зарокотали моторы. Наши танки "Т-34", по приказу Озерова, рванулись из своих лесных засад в поле. Поднимая снежные метели, они вырвались далеко на открытое место и, почти поравнявшись с толпой, с двух сторон открыли пулеметный огонь. Толпа пленных закричала на сотни голосов, заметалась в смятении по полю, шарахнулась было назад, но тут же, сшибая с ног отдельные фигуры, вновь хлынула вперед - к траншее. А танки все били и били с двух сторон, направляясь ближе к толпе, и Юргин наконец-то понял: они бьют по немцам, отсекая их цепи от толпы пленных и давая пленным путь вперед.
   Матвей Юргин обрадованно подумал, что свое решение, первое самостоятельное решение в бою и такое важное, он принял правильно. Его выполнение облегчалось теперь тем, что на поле боя вышли наши танки. Соскакивая с бруствера и бросаясь навстречу толпе, Матвей Юргин в исступлении закричал, размахивая гранатой:
   - Сюда-а-а-а, бего-о-ом!..
   За ним бросились его бойцы.
   Приближаясь к траншее, толпа пленных заметно редела: сильные, поняв, что пришло спасение, вырвались вперед, а ослабевшие и раненые отстали и тащились позади, задыхаясь и падая, волоча по снегу полы своих истрепанных шинелей. Взвод Матвея Юргина врезался в поредевшую толпу пленных.
   У взвода была одна цель - как можно скорее, вместе с танками, ударить по фашистам. Но толпа пленных бросилась к бойцам взвода с гулом радостных криков, со слезами счастья... Изможденные, бородатые люди, полураздетые или в обтрепанной одежде, в грязных бинтах, с непокрытыми головами, задыхаясь от слабости и всхлипывая, задерживали бойцов в своих объятиях, бессвязно выкрикивали им слова благодарности. То счастье, какое неожиданно досталось им сейчас на поле боя, так переполняло их души, что они не способны были что-либо понимать, и ничто, должно быть, не могло унять их крики и слезы.
   Прорываясь сквозь толпу, бойцы кричали:
   - Пустите, пустите! После!
   - О, батюшки! - чаще всех восклицал Умрихин; как самого приметного по росту, его особенно осаждали пленные. - Братцы, дай дорогу! Дай, не держи!
   С большим трудом бойцы пробились сквозь толпу и с яростью рванулись вперед, за танками, - и тогда над полем прокатился боевой русский клич:
   - У-р-р-р-а-а-аа!..
   Из траншеи, на поддержку взвода Юргина, бросилась вся рота. Началась наша контратака.
   Вновь заговорили наши батареи. Сплошным воющим потоком пошли снаряды высоко над полем, где бойцы в рукопашной схватке истребляли врага, и над немецкими позициями могучей гривастой волной, не спадая, заиграло пламя. Весь запад заслонило темной ночью.
   XXV
   За день немцы предприняли несколько ожесточенных атак на полк Озерова, но ни на один шаг не смогли продвинуться к Москве. Десятки немецких танков были разбиты и сожжены за день боя, сотни немцев легли костьми перед обороной полка.
   К вечеру затих грохот битвы.
   На переднем крае опустели траншеи. Бойцы и командиры забились в свои холодные и сырые блиндажи, полные запахов прелой соломы и хвои. На постах остались только часовые. По всему переднему краю быстро крепла по-особому чуткая фронтовая тишина. Лишь изредка раздавались еще по закоулкам траншей голоса бойцов похоронной команды: они отыскивали убитых и подбирали их оружие. Там и сям из-под земли течением воздуха потянуло дымки продрогшие бойцы разжигали камельки в своих тайных убежищах.
   Быстро дожевывая кусок хлеба, Андрей первым из своего отделения, не отдохнув после боя, встал на пост в траншее. Теперь, после многих часов напряженного боя, его трудно было узнать. Это был совсем не тот красивый, задумчивый и тихий парень, каким его знали в Ольховке. Это был человек с огрубевшим, суровым выражением лица и темным, настороженным взглядом, такой бывает у людей, которые видели смерть, но узнали, что не всегда она всесильна.
   Трудно было Андрею держаться на ногах: ныли все суставы. Но непомерную усталость и тяжкую боль заглушало в нем ощущение какого-то особенного счастья. Андрей не мог понять, когда и почему появилось это ощущение, но точно знал, что он испытывает его впервые в жизни.
   Зарядив винтовку и поправив на голове каску, Андрей выпрямился во весь рост и глянул из траншеи вперед - на поле недавнего боя. За гребнем далекого черного леса укладывалась на покой бледная и немощная заря. Отовсюду текли сумерки, но зоркий глаз мог еще видеть далеко. Все поле боя было сплошь изрыто снарядами и минами. Местами первый снег был сметен начисто, словно железной метлой, местами - густо перемешан с землей и покрыт пороховой гарью. Всюду по полю чернели груды металла, совсем недавно обладавшего могучей жизнью и силой, - от иных все еще струился желтоватый чад. И всюду на клочках поля, где остался снег, виднелись темные пятна трупов... А среди этого страшного поля, где целый день с неистовой силой бушевали огонь и железо, где все было попрано смертью, на небольшом голом пригорке, как и утром, стояла и тихо светилась в сумерках одинокая белая береза.
   - Стоит! - изумленно прошептал Андрей.
   И Андрею показалось необычайно значительным, полным глубокого смысла, что вот здесь, на открытом месте, в таком жестоком бою, как святая, выжила эта береза - красивое песенное дерево. Сама природа поставила ее здесь для украшения бедного в убранстве поля, и, значит, сама природа даровала ей бессмертие. И еще сильнее почувствовал Андрей то, что пришло к нему впервые в жизни. Но теперь он знал: это счастье победы. Он был счастлив, что стал солдатом, что вечером стоит на том же самом месте, где утром начал бой. Несколько секунд Андрей не отрывал от березы очарованного взгляда. Затем, тронув рукой край траншеи, будто клянясь самой земле, сказал с большим торжеством и ликованием в душе:
   - И будет стоять!
   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
   I
   Зима легла неожиданно и крепко. Ночью прошел снегопад, а на рассвете по всем ржевским землям заметалась волчья вьюга. Сухими, сыпучими снегами она наглухо замела здешнее полесье и холмистые поля с небольшими древними деревеньками; она уничтожила все дороги и тропы, будто хотела, чтобы люди проложили себе какие-то новые пути в заснеженном мире. И в лесах и в полях - всюду установилось, точно на век, печальное, стесняющее грудь зимнее безмолвие. Казалось, неурочная зима похоронила под снегами всякую жизнь на земле.
   Но это только на первый взгляд.
   Вот среди поля, где особенно вольготно зиме, стоит одинокий заиндевелый куст шиповника. Разгреби под его поникшими ветвями свежий снег - и перед тобой чудо: здесь, как в нише, не только живут, но и цветут разные травы. Зелено блестит, весь в бисерных снежных крупинках, волосистый стебель пастушьей сумки, обвешанный вокруг мелкой и нежной белой цветенью. Рядом - невысокий, но крепкий лядвенец; живые золотистые цветы сбились на нем стайкой. В глубине ниши сверкают хрустальные розетки бесстрашного, цветущего всю зиму морозника...
   Эти травы, внезапно захваченные зимой, терпеливо дождутся, когда всепобеждающая весна освободит их, даст им солнце и тепло. И тогда они сделают то, что им положено законом жизни: выносят семена и разбросают их по земле...
   Вой вьюги, то злобный, то жалобный, точно пробудил Анфису Марковну к жизни. Целых две недели после гибели Осипа Михайловича на фашистской виселице она находилась в состоянии тяжкого, мучительного раздумья. Она была нездорова, но не лежала в постели, - она была из той породы людей, которые и умирают стоя; но и ходила она, и занималась делами, и разговаривала с дочерьми, казалось, вне всякой зависимости от того, о чем думала, в силу одной властной, долголетней привычки к деятельности. А тут вдруг, будто только встряхнув хорошенько плечами, Анфиса Марковна сбросила с себя раздумье - и сразу стала той же, какой была прежде: твердой в разговоре и деле, красивой в своей женской строгости, а по взгляду очень молодой.
   Марийке и Фае показалось, что и в избе-то у них посветлело с этой поры. Сестрам очень хотелось, чтобы в этот день у них вновь, как бывало, собрались соседки и подружки, но непогодь держала всех ольховцев по своим домам. Поглядывая сквозь заснеженные стекла на улицу, где плескалась вьюга, сестры досадовали:
   - Вот разошлась, удержу нет!
   - Несет, как из прорвы!
   - Пусть метет, - спокойно сказала на это мать. - Даже хорошо, что так разошлась, "Все дороги замела..." Так ведь говорится в песне?
   Анфиса Марковна присела у стола, потрогала суховатыми пальцами скатерть; черные глаза ее заблестели свежо, в чертах слегка побледневшего лица отразилось усилие, и дочери поняли, что она удерживает себя от внезапного желания поведать им что-то необычайно важное.
   - Мама, говори! - встревоженно попросила Марийка.
   - Сегодня я отца вашего вспомнила, - ответила мать, опуская молодо блестевшие черные глаза. - Какой вьюжной породы был человек! И погиб вот в такую же вьюгу, да еще ночью. Шел из Совета, а его вот тут, в переулке, и подкараулило кулачье... Соседи занесли отца в избу, положили вот здесь на лавку, а он еще дышит...
   - Мы помним, - сказала Марийка шепотом.
   - Должны бы... - Анфиса Марковна вдруг встряхнула головой, будто собираясь, как в молодости, взять на высокой ноте любимую песню. - И вот он открыл глаза, взглянул на меня и говорит: "Убить захотели, Фиса, видишь? Глупые людишки! В землю нас? А мы в ней как зерна!"
   Эта простая мудрость отца, убитого в год рождения колхозной жизни в Ольховке, для Марийки и Фаи прозвучала теперь, спустя десять лет, с чудесной силой откровения и завета. Они враз опустили головы, сдерживая слезы, а мать встала, распрямив плечи, и повторила строго и торжественно:
   - Как зерна!
   ...С начала непогоды гитлеровцы перестали рыскать по деревне. За две недели они обобрали деревню начисто: выгребли все зерно, какое ольховцы не успели спрятать, свели со дворов много скота и даже перебили всех кур и гусей. Теперь ольховцы горевали горше прежнего. Как жить? Многие остались без хлеба, мяса и картошки, а впереди вся зима. Было о чем горевать и думать! Особенно жутко было коротать в раздумье длинные ночи: нигде ни огонька, собаки повешены, петухи перебиты, - ни одного живого звука, только вой вьюги, то злобный, то жалобный...
   В полдень 8 ноября вьюга улеглась в сугробы на покой. Анфиса Марковна, взглянув на посветлевшие окна, быстро оделась и вышла на крыльцо. С любопытством, какое бывает только у людей, надолго оторванных от мира болезнью, она осмотрела свой двор и деревню.
   Что наделала вьюга!
   Двор так замело, что можно было шагать через прясло. Где был сарай, там стояла белая гора; где были столбы - торчали сказочной величины грибные шляпы. На огороде, где вьюга била волной, лежали крутые буруны; кое-где между ними торчали верхушки кустов смородины. Березы в переулке стояли тихо, опустив усталые ветви до гребней сугробов, отливающих синевой. Над деревней - низкое, хмурое, еще неспокойное небо.
   В углу двора, на молодой рябинке, Анфиса Марковна впервые увидела любимых северных гостей. Стайка сереньких чечеток, в ярких красных шапочках, шныряла по затвердевшим на морозе ветвям, азартно ощипывая последние мерзлые ягоды, и вела шумный разговор:
   - Чи-чи-чи! Чёт-чёт!
   - Чи-чи-чи! Чёт-чёт!
   Не оглядываясь на дочерей, которые тоже вышли на крыльцо, Анфиса Марковна сказала молодым, сочным голосом:
   - Вот и зима!
   Услышав ее голос, стайка чечеток разом снялась с рябинки и, качаясь на воздушных волнах, понеслась к околице.
   - А замело-то как!
   Анфисе Марковне внезапно захотелось поработать на морозце: в любом труде, даже в таком, от которого уставала, она всегда находила много чудесно-целебного, без чего невозможна хорошая человеческая жизнь.
   - А ну, доченьки, давайте лопаты!
   Дочери возразили:
   - Шла бы ты в избу, мама!
   - Или сами не управимся?
   Но мать потребовала:
   - Делайте, что сказано!
   Вышли на стежку, ведущую от крыльца до калитки. Работы было много, и Анфиса Марковна принялась за дело с тем большим душевным подъемом, какой всегда сопутствовал ей в любом труде. Она сильно, по-мужски, работала широкой деревянной лопатой, отбрасывая снег в стороны от стежки. Дочери, встав на некотором расстоянии одна за другой, пошли навстречу матери от ворот.
   За короткое время Анфиса Марковна разгорелась в работе, зарумянела, как девушка, и дочери, все время наблюдавшие за ней, окончательно убедились, что она полностью оправилась после потрясения.
   Когда закончили работу и Анфиса Марковна стала обметать веником крыльцо, в калитке показалась Лукерья Бояркина, полногрудая, в распахнутой дубленой шубе и серой шали, легонько притрушенной снежком, - проходила, должно быть, под деревом, и дерево нечаянно тряхнуло над ней заснеженной веткой.
   Лукерья заговорила еще от калитки:
   - Живы?
   - Едва вылезли, - ответила Марийка.
   - Ой, а у нас по окна! Свету не видно!
   С тех пор как Лукерья узнала, что ее Степан где-то поблизости, а не уехал к Москве, она успокоилась и повеселела, словно бы, чем ни ближе был Степан к ней, тем меньше ему грозила опасность. Но муж давно уже не присылал весточек, и Лукерья, ожидая их, чаще других наведывалась в дом Макарихи.
   - Ты что это, бабонька, нараспашку бегаешь? - спросила Анфиса Марковна, когда Лукерья поднялась на крыльцо. - Ишь ты, выставила грудь! Еще застудишь и оставишь малого без молока!
   - Ему теперь все одно!
   - Это как?
   - Отнять задумала.
   - Не рано?
   - Что там рано! Самому уже стыдно!
   - А свекровь как? Жива еще?
   Лукерья обмела веником валенки, вздохнула:
   - Все лежит. Все молит, чтобы прибрал, а он не берет. Велит, видно, наглядеться на эту войну. Ох, и приняла я с ней маяты! Кто хочет умереть не может, а кому не надо - умирает. Что это такое, Анфиса Марковна?
   Пока они разговаривали, в калитке показались солдатки Ульяна Шутяева и Паня Горюнова. Они часто бывали вместе: Ульяна - бойкая и острая на язык, а Паня - тихая и молчаливая, и эта разница в характерах, как часто бывает, крепила их дружбу еще до войны. Теперь же, когда их мужья вместе ушли в армию, у них прибавилось еще одно общее, и они стали неразлучны.
   Анфиса Марковна любила этих подруг, как дочерей, но встретила их на этот раз нелюбезно.
   - Что ж вы ко мне стаями-то ходите? - спросила она, загораживая подругам путь на крыльцо. - Не надо бы так-то. Недолго и до греха. - Но тут же смягчилась и уступила путь. - Ну, проходите, проходите, раз пришли. Что с вами делать!
   Много раз открывалась дверь в доме Макарихи в этот предвечерний час. Собрались все соседки. С конца улицы пришла кума Степанида Арефьевна, мать двух сыновей, воевавших в армии. Следом за ней - подруги Марийки: огородница Тоня Петухова, жена танкиста, доярки Катюша Зимина и Вера Дроздова, тоже солдатки. Толпой ввалились подруги Фаи во главе с Ксютой Волковой. В доме стало людно, как бывало всегда осенью.
   Долго горевали женщины о том, что впервые за много лет не пришлось, как прежде, отметить Октябрьский праздник. Вновь и вновь вспоминали дни, когда гитлеровцы занимались ограблением деревни.
   - Да, начисто ограбили! Начисто! - сказала Степанида Арефьевна. Жила наша деревня, росла, полнела, как вилок капустный. А они, проклятые, напали, как червяки, и весь вилочек источили! Всех нищими сделали! Теперь и скажешь про нашу деревню: стоит на горке, а хлеба в ней ни корки.
   Женщины зашумели, гадая о будущем:
   - И что теперь делать? Подумать страшно!
   - К весне начнем с голоду пухнуть.
   - Не дотянем и до весны...
   Анфиса Марковна все время молчала, а тут не выдержала:
   - Стой, бабы, погодите, дайте же и мне сказать... Плохие из вас гадалки - вот мое слово! - Она дождалась полной тишины. - Тоже нагадали: к весне будем пухнуть с голоду! А может, и не будем, а? Прежде смерти не умрешь! До весны еще зима, а зимой...
   Анфисе Марковне не удалось досказать. Открылась дверь, и у порога показалась сухонькая, согбенная старушка Фаддеевна, жена деда Силантия, в зимнее время редко выходившая из дому. Едва переступив порог, Фаддеевна ощупала клюшкой пол впереди себя, сделала еще шажок и, не обращая внимания на женщин, троекратно перекрестилась, глядя в передний угол, где уже много лет не было икон. Затем она поклонилась всем, и женщины тоже ответили ей поклонами. Марийка и Фая подхватили Фаддеевну под руки, провели вперед и усадили на лавку у стола. Здесь она отдышалась немного и, осмотрев женщин, заговорила, будто продолжая давно начатое:
   - Лист-то на дереве не чисто опал, видали? Вон, глядите на дубки за нашим двором: все в листьях. Даже на березах и то они есть. Я старая, а все примечаю!
   Кто-то спросил:
   - К чему это, бабушка?
   - Зима будет строгая, - убежденно ответила Фаддеевна. - Послабление в погоде еще будет, не без этого как водится. Сегодня какой у нас день?.. Ну вот, выходит, скоро день Кузьмы и Демьяна... По прежним временам считался куриный праздник. А так всегда было: коли Кузьма да Демьян закуют, то архангел Михаил раскует. Выходит, потепление еще будет, это я вам без всякой науки скажу. Но только все одно: немного отпустит, а потом пуще того ударит. Чересчур строгая будет зима!
   Многих удивил этот неожиданный приход Фаддеевны. Все было странно: и то, что она в мороз покинула печь и прошла по бездорожью через всю деревню, и то, что сразу же с убежденностью и суровостью провидца выложила свои предсказания о зиме. Все притихли, наблюдая за тяжко вздыхавшей старушкой, а Макариха, чтобы скрасть молчание, сказала ей:
   - Уморилась ты, бабушка! И как дошла только? Ты ко мне?
   - Ко всем пришла, - ответила Фаддеевна и с необычной для нее суровостью осмотрела женщин и девушек, сидевших вокруг. - Затем и пришла, чтобы сказать о зиме. Вы молодые, примет не знаете, а знать надо.
   Все еще более удивились. Заметив это, Фаддеевна вдруг подняла клюшку, как жезл, сделалась вдохновенно-строгой и объявила раздельно, как жестокий, но справедливый приговор, выношенный в старческом сердце:
   - Померзнут они! Все! Как французы! Слыхали?
   Объявив это, Фаддеевна тут же засобиралась в обратный путь. Женщины пытались уговорить ее отдохнуть еще немного, но безуспешно.
   - Нет, тронусь, - сказала она. - Торопиться надо: на дворе вон вечереет, а мне через всю деревню. Ну, прощевайте пока! Что сказала, помните. Каких наши побьют, какие померзнут, а житья им тут не будет!
   Проводив Фаддеевну, Анфиса Марковна вернулась на свое место и сказала:
   - Ну вот, мне и говорить теперь нечего...
   На крыльце послышался хруст снега.
   - Еще кто-то! - сказала Ульяна Шутяева. - На самом деле вроде собрания. Разойтись бы, пожалуй, надо.
   Открылась дверь, и через порог в белых клубах морозного воздуха ввалился Ефим Чернявкин, в рыжем полушубке, с белой повязкой на левом рукаве и, как всегда, во хмелю. Валенки у него были облеплены снегом.
   - Ага, тары-бары, - сказал он, ухмыляясь и подмигивая женщинам. Полный сбор!
   - Что ж ты лезешь в избу-то с такими ногами? - спросила Анфиса Марковна, поднимаясь со своего места. - Или залил глаза и не видишь ничего?
   - А где он там, веник-то?
   - В сенях, где же еще? Смотри лучше!
   - Тьфу, черт!
   Чернявкин вышел в сени. Анфиса Марковна с укоризной взглянула на женщин и сказала тихонько:
   - Видите? Как соберемся, он сюда.
   - Разойтись бы, - предложила Лукерья Бояркина.
   - Теперь сидите, все равно!
   Вошел Чернявкин, сказал хмуро:
   - Неласково ты, хозяйка, встречаешь гостей!
   - Извини уж, неохота мне с тобой ласкаться, - ответила Макариха. Садись вот тут... Ругаться пришел, что ли? Ругаться, так сразу начинай, а нет - рассказывай, какие новости: ты ведь у власти и везде бываешь.
   - А ничего особого, - ответил Чернявкин неохотно, присаживаясь у стола. - Какой-то дурак в метель эту... ну, значит, под Октябрьский праздник... бывший, понятно... ну, взял да разные бумажонки наклеил везде. Не видали? Даже у меня, сволочь, на ворота приляпал! А что клеить? Что клеить? Москва-то на днях будет взята!
   - На днях?
   - Конечно!
   - А ты же говорил, что ее уже взяли?
   - Тогда ошибка вышла.
   - Что-то часто ты, Ефим, ошибаться стал!
   - Ну, хватит! Опять подковырки! - оборвал Чернявкин, озлобляясь. Надоели! Ишь распустили языки! А ты, Макариха, особо. Нет, ты эти привычки брось, пока не поздно! К ним по делу, а они... В общем, чтобы это в последний раз, вот и все!
   Он встал и, не глядя на женщин, сказал тоном приказа:
   - Так вот, завтра чуть свет - на большак. Будем расчищать от снега. Приказ самого коменданта. Вся деревня выходит. Там, говорят, ни проехать ни пройти... Выходить всем до единой, слышите?
   Ефим Чернявкин был так раздражен неприветливой встречей, что ему хотелось услышать какие-либо возражения и, воспользовавшись этим, покричать на женщин. Но женщины молчали.
   - Что ж вы молчите? - спросил Чернявкин, подергивая ноздрями и осматривая самых бойких на язык. - Ну? Выходить рано, чуть свет, взять с собой еды на два дня и лопаты! Глядите, чтобы без разных там... всяких-яких! Понятно? Чтобы все, а если не пойдет кто, пусть пеняет на себя. Я за вас чистить дорог не буду, так и знайте! Слышите или нет?
   Но женщины не отвечали...
   II
   Армия Гитлера спешно готовилась к новому, "генеральному" наступлению на Восточном фронте с целью окружения и взятия Москвы.
   Но прежде чем начать наступление, надо было расчистить все магистрали, ведущие к линии фронта; по заметенным снегом дорогам нельзя было маневрировать и подбрасывать к фронту резервные части, боеприпасы и продовольствие. Это могло тормозить развитие боевых действий под Москвой.
   Как только стихла первая метель, немцы немедленно выгнали на расчистку дорог десятки тысяч людей. Все шоссе и большаки, идущие с запада к линии фронта, запрудили бесконечные вереницы женщин, девушек и подростков с лопатами, волокушами и подводами, нагруженными молодыми елками. Работы продолжались от темна до темна.
   ...Ольховцы вышли на большак поздно, хотя Лозневой и Чернявкин начали выгонять их с рассвета. Ничего нельзя было сделать с упрямыми и хитрыми женщинами! Зайдут полицаи в дом - женщины покорно и смиренно собираются в путь, а только полицаи за ворота - они кто куда: на чердаки, в подполья, в сараи и погреба... Никого не найдешь! Полицаи выбились из сил, бегая по деревне. Встречаясь где-нибудь на улице, они еще издали сокрушенно махали друг другу руками, а сойдясь, жаловались и негодовали.
   - Вот проклятое отродье! - кричал подвыпивший спозаранку Ефим Чернявкин. - Видал такое? Веришь слову, сил не хватает топтать эти сугробы! Весь в мыле!
   Лозневой говорил тихо и смущенно:
   - Не ожидал... Такое упорство!
   - От этих проклятых баб всего жди! - учил Чернявкин. - Я их знаю! Их, окаянных, в ступе не истолчешь, вот они какие! Если, скажем, бить, - опять плохо. Что ж делать, а?
   Только когда взялись за дело сами немцы, кое-как удалось согнать в комендатуру толпу женщин. Сложив лопаты и узелки с харчами в сани, у которых хозяйничал хитроватый рыжий мальчуган, они молча вышли из деревни.
   Ефим Чернявкин ехал на передних санях - ему приказано было наблюдать за работой ольховцев на большаке. После тяжелой беготни да лишней чарки самогона он внезапно задремал на ворохе ржаной соломы, а когда очнулся и оглянулся, так и обожгло: следом за его санями двигалась толпа женщин вдвое меньше, чем при выходе из Ольховки.
   - Ох, твари! - застонал Чернявкин, и его, будто на ухабе, вышвырнуло из саней. - Вы что, твари, а? Что задумали? - закричал он, поджидая женщин, яростно потрясая в воздухе полосатой разноцветной варежкой. - Бунт задумали? Ну, погодите! Те, что сбежали, еще поплачут, а вы поработаете у меня как надо! Что-о? Что за разговор? А ну, проходи, а то...
   - А что? - тут же придралась Ульяна Шутяева, проходившая мимо. - Ишь ты, какой грозный! Эта бы страсть да к ночи.
   - А ты, Ульяна, лучше помолчи! - пригрозил Чернявкин. - Я до тебя еще доберусь! Каяться будешь, что язык себе не обрезала!