Страница:
Дорогу к мосту пришлось спрашивать у прохожих, старательно выговаривая при этом обращения «дяденька» и «тетенька»… Наконец под ногами заскрипел прибрежный песок. Около взорванного моста, видимо, только что кончился митинг: красноармейцы и рабочие небольшими группами расходились от импровизированной трибуны – ступенек походной кухни. Рабочие неохотно брались за лопаты… Как маленький зверек шныряя между ними, Тутти пересчитывала красноармейцев… Досчитав ао десяти, она с досадой обнаружила, что, поскольку красноармейцы не стояли на одном месте, а двигались туда-сюда, она уже не может с уверенностью сказать, кого из них считала, а кого нет. Пришлось начать сначала, но применяя усовершенствованную методу: рыжий – раз, с носом как картошка – два, кудрявый – три…
– Ты чего тут юлишь? – Красноармеец «с мохнатыми усами – пять» больно ухватил Тутти за ухо в тот момент, когда она причисляла к своему реестру красноармейца «с красивым лицом – восемь».
– Ой! Дяденька, пустите! – «жалобно» затараторила Тутти. – Ой, больно, пустите, дяденька! Я отца ищу, мамка у нас заболела! (Версия была обдумана по дороге.) – Он сказывал, что мост охранять поехал!
— Как звать-то?
– Танькой.
– А фамилия у тятьки как? – спросил солдат, выпуская Туттино ухо.
– Баскаков, – на мгновение смешавшись, решительно ответила Тутти, глядя в лицо красноармейца безмятежно-чистыми глазами. – Может, знаете, дяденька?
– Да нет, не слыхал. Части какой?
– Не знаю… – Тутти представления не имела о том, какие бывают красные части. – Красной… в форме.
– Эх, дуреха… Нету у нас такого – нешто в Питере один мост порушен? Ищи вот теперь.
– Дяденька, а я лучше здесь подожду. Может, еще какие красноармейцы приедут охранять, каких вы не знаете.
– Не жди – не подъедет больше никого сюда. Армия, что ли, тебе нужна один мост стеречь?
– Ладно… Я только взгляну, вдруг он тут все-таки! Спасибо, дяденька.
…Из разговора с другим солдатом Тутти выяснила еще, что охрана по ночам не ставится.
Некрасов, когда схлынула радость оттого, что Тутти жива и невредима, рассвирепел, и вместо ожидаемых похвал и восторгов Тутти услышала немало такого, что ей решительно не пришлось по вкусу, и немедленно встала в позу крайней оппозиции ко всем без исключения.
– Пронесло, Тутти. Но ты все-таки не делай больше таких вещей, хорошо? Сейчас все очень-очень серьезно, и тебя могли бы убить, если бы ты чем-нибудь себя выдала. Сейчас каждый день… – чуть было не сказав лишнего, Сережа замолчал на середине фразы.
«Ведь это они придумали – убивать выстрелом в затылок… Ставить к стенке, завязывать глаза – все это еще романтизм… В затылок… Просто треск черепа, мозги брызжут с кровью на пол камеры… И так и остается потом на несколько дней – мозги и кровь на каменном полу – пока не присохнет и не истопчется вконец сапогами».
– Сережа, а очень страшно, когда убивают в затылок?
Сережа вздрогнул.
– Кто тебе об этом рассказывал?
– Ты.
– Я? Я этого тебе не рассказывал.
– Ты этим бредил, когда болел. Когда я твои руки видела без перчаток. Ой!
– Вот видишь, я их больше не буду носить: у меня выросли почти такие же ногти, как были. Все плохое проходит, Тутти. Извинись перед Юрием. Он только потому так разговаривал с тобой, что очень из-за тебя переволновался. Он тебя очень любит.
– Я попробую извиниться. Я его тоже люблю. Очень-очень-очень.
51
52
53
– Ты чего тут юлишь? – Красноармеец «с мохнатыми усами – пять» больно ухватил Тутти за ухо в тот момент, когда она причисляла к своему реестру красноармейца «с красивым лицом – восемь».
– Ой! Дяденька, пустите! – «жалобно» затараторила Тутти. – Ой, больно, пустите, дяденька! Я отца ищу, мамка у нас заболела! (Версия была обдумана по дороге.) – Он сказывал, что мост охранять поехал!
— Как звать-то?
– Танькой.
– А фамилия у тятьки как? – спросил солдат, выпуская Туттино ухо.
– Баскаков, – на мгновение смешавшись, решительно ответила Тутти, глядя в лицо красноармейца безмятежно-чистыми глазами. – Может, знаете, дяденька?
– Да нет, не слыхал. Части какой?
– Не знаю… – Тутти представления не имела о том, какие бывают красные части. – Красной… в форме.
– Эх, дуреха… Нету у нас такого – нешто в Питере один мост порушен? Ищи вот теперь.
– Дяденька, а я лучше здесь подожду. Может, еще какие красноармейцы приедут охранять, каких вы не знаете.
– Не жди – не подъедет больше никого сюда. Армия, что ли, тебе нужна один мост стеречь?
– Ладно… Я только взгляну, вдруг он тут все-таки! Спасибо, дяденька.
…Из разговора с другим солдатом Тутти выяснила еще, что охрана по ночам не ставится.
Некрасов, когда схлынула радость оттого, что Тутти жива и невредима, рассвирепел, и вместо ожидаемых похвал и восторгов Тутти услышала немало такого, что ей решительно не пришлось по вкусу, и немедленно встала в позу крайней оппозиции ко всем без исключения.
– Пронесло, Тутти. Но ты все-таки не делай больше таких вещей, хорошо? Сейчас все очень-очень серьезно, и тебя могли бы убить, если бы ты чем-нибудь себя выдала. Сейчас каждый день… – чуть было не сказав лишнего, Сережа замолчал на середине фразы.
«Ведь это они придумали – убивать выстрелом в затылок… Ставить к стенке, завязывать глаза – все это еще романтизм… В затылок… Просто треск черепа, мозги брызжут с кровью на пол камеры… И так и остается потом на несколько дней – мозги и кровь на каменном полу – пока не присохнет и не истопчется вконец сапогами».
– Сережа, а очень страшно, когда убивают в затылок?
Сережа вздрогнул.
– Кто тебе об этом рассказывал?
– Ты.
– Я? Я этого тебе не рассказывал.
– Ты этим бредил, когда болел. Когда я твои руки видела без перчаток. Ой!
– Вот видишь, я их больше не буду носить: у меня выросли почти такие же ногти, как были. Все плохое проходит, Тутти. Извинись перед Юрием. Он только потому так разговаривал с тобой, что очень из-за тебя переволновался. Он тебя очень любит.
– Я попробую извиниться. Я его тоже люблю. Очень-очень-очень.
51
Но именно из-за Тутти Сереже довелось вскоре пережить несколько довольно тяжелых минут.
Начинало темнеть, но свет в гостиной еще не горел. Тутти, полузадернув тяжелую портьеру, как в небольшой комнатке расположилась на широком подоконнике с «Тремя мушкетерами», перетащив в свое убежище еще и диванную подушку. Сережа не читал – полузакрыв глаза, мерно раскачиваясь в качалке, передвинутой в самый темный угол комнаты. Читать не хотелось – пожалуй, ничего не хотелось. Сережа не сразу заметил эту перемену: когда же краткие часы бездействия начали утомлять, вместо того чтобы приносить облегчение? Однако это было именно так, и к тяжелой усталости, вызываемой минутами отдыха, примешивалось нехорошее, очень тревожащее беспокойство.
«Отвыкли думать, прапорщик? А здорово же я был умнее в гимназии, чем сейчас… Даже не верится, что это я мог сутками отшельничать в своей комнате или, когда никого нет дома, еще лучше – часами мерить сумасшедшими шагами всю квартиру, исчезнув из существования, мог весь уйти в потрепанный томик Шеллинга, который, не читая уже, сжимал в руке… Самозабвение мысли… Неужели это был я? Интересно, сколько лет я уже живу в одном действии? Остановиться бы… Не получится. Это как футбол в гимназии, когда я – хавбек – взахлеб завидовал Ольке, всегда игравшему форвардом… Минуты, которые я провожу вне действия, ощущаются как на штрафной скамейке – только бы вскочить поскорее и снова броситься в игру… Хоть бы они поскорее появились, что ли: начнется разбор следующей операции – и я спрыгну наконец со штрафной скамейки… Раньше темноты, впрочем, никого не будет… Однако уже темнеет».
Сережа поднял глаза к окну. Тутти уже не читала, сидя над захлопнутой книгой. В ее еле различимом в сгущающихся сумерках лице была не предвечерняя тоска, а просто скучающее, недовольное выражение засидевшегося без развлечении ребенка. Глядя на улицу, она что-то тихонько напевала себе под нос – сначала просто какой-то смутно знакомый мотивчик, потом начали негромко появляться слова.
Да, к стенке граф Платон Зубов сам не встал… Ох не встал… Крупный зверь в куче собак – умирающий стиснув челюсти: сопротивление без всякой надежды, просто потому что иначе – невозможно.
– Тутти!! Долго еще это будет продолжаться? Из какой подворотни сей репертуар?
– А это у Платона спроси. Это он пел. – Задиристый тон не оставлял сомнения в том, что Тутти, сама не подозревая, испытывала сейчас большое облегчение, и это облегчение было вызвано именно резким замечанием, с которым слишком промедлил Сережа. – И плохого тут ничего нет.
— Если бы было, ты бы от него этого не услышала. Однако слушать и петь, юная леди, таки вещи разные.
– Ему можно, а мне нельзя?
– Именно так. Платон – взрослый мужчина и офицер, ему очень многое можно говорить такого, что тебе никак нельзя. Ты – девочка и должна петь про пастушку с кошечкой или Мари-Мадлен, которая не выйдет замуж ни за принца, ни за короля. Это, mon ange, только большевики полагают, что женщине позволено все то же, что и мужчине.
– Я так не полагаю. – Тутти насупилась. – Просто мне скучно без Платона. Когда он появится? – Тутти словно спешила упрочить свое спокойствие новым Сережиным ответом, и Сереже неожиданно стало понятно, что открыть Тутти правду о Зубове значило бы ввести смерть в последнее убежище, где девочка облегченно сбрасывала свою преждевременную тяжелую взрослость, самозабвенно бросаясь в ту шумную и, на взгляд Некрасова, да, впрочем, и Сережи, бессмысленную возню, которая отчасти заменяла ей отсутствие сверстников.
– Ну знаешь, ангел мой, разве такие вопросы задают? Будет тогда, когда надо, и никак не раньше. Я его позавчера видел, – Сережа улыбнулся, неожиданно поверив самому себе. – Знаешь, он очень смешно рассказывал, как в детстве с братом дрался – четыре часа подряд, а родители это видели – с веранды.
– И ничего?
– В том-то и дело! – Сереже, рассмеявшемуся вместе с Тутти, на мгновение показалось, что послышавшиеся в коридоре шаги были шагами Зубова. Вошел Некрасов. По холодному недоумению, скользнувшему в его ненадолго остановившемся на Сереже взгляде, Сережа понял, что Некрасов успел услышать, к чему относился его смех.
Начинало темнеть, но свет в гостиной еще не горел. Тутти, полузадернув тяжелую портьеру, как в небольшой комнатке расположилась на широком подоконнике с «Тремя мушкетерами», перетащив в свое убежище еще и диванную подушку. Сережа не читал – полузакрыв глаза, мерно раскачиваясь в качалке, передвинутой в самый темный угол комнаты. Читать не хотелось – пожалуй, ничего не хотелось. Сережа не сразу заметил эту перемену: когда же краткие часы бездействия начали утомлять, вместо того чтобы приносить облегчение? Однако это было именно так, и к тяжелой усталости, вызываемой минутами отдыха, примешивалось нехорошее, очень тревожащее беспокойство.
«Отвыкли думать, прапорщик? А здорово же я был умнее в гимназии, чем сейчас… Даже не верится, что это я мог сутками отшельничать в своей комнате или, когда никого нет дома, еще лучше – часами мерить сумасшедшими шагами всю квартиру, исчезнув из существования, мог весь уйти в потрепанный томик Шеллинга, который, не читая уже, сжимал в руке… Самозабвение мысли… Неужели это был я? Интересно, сколько лет я уже живу в одном действии? Остановиться бы… Не получится. Это как футбол в гимназии, когда я – хавбек – взахлеб завидовал Ольке, всегда игравшему форвардом… Минуты, которые я провожу вне действия, ощущаются как на штрафной скамейке – только бы вскочить поскорее и снова броситься в игру… Хоть бы они поскорее появились, что ли: начнется разбор следующей операции – и я спрыгну наконец со штрафной скамейки… Раньше темноты, впрочем, никого не будет… Однако уже темнеет».
Сережа поднял глаза к окну. Тутти уже не читала, сидя над захлопнутой книгой. В ее еле различимом в сгущающихся сумерках лице была не предвечерняя тоска, а просто скучающее, недовольное выражение засидевшегося без развлечении ребенка. Глядя на улицу, она что-то тихонько напевала себе под нос – сначала просто какой-то смутно знакомый мотивчик, потом начали негромко появляться слова.
Перед Сережиным взглядом на мгновение возникла быстро удаляющаяся по полуразрушенной летней улице породисто-грузная высокая фигура – легкая походка, словно в любое мгновение готовая перейти в танцевальные па… «Эх вы – Тики, Эйшенбахи… Лютики-цветочки голубые… Таких, как вы, расстреливать – дармовое „circences“ 48. И к стеночке встанете, и улыбочку изобразите, как для фотографии в семейный альбом, и ручки на груди эдак сложите…»
Выпил – ничего,
И не поперхнулся!
И как раз того,
Знаете, втянулся.
Да, к стенке граф Платон Зубов сам не встал… Ох не встал… Крупный зверь в куче собак – умирающий стиснув челюсти: сопротивление без всякой надежды, просто потому что иначе – невозможно.
Тутти не следовало этого напевать, но сделать ей замечание казалось оскорблением памяти Зубова, о котором она помнила сейчас как о живом и который, за счет ее неведения, как бы действительно жил сейчас в развязных строчках студенческо-кадетской анакреонтики…
Ставлю карту – бьют,
Я – другую карту.
То есть с одного
Духу развернулся,
Ну да и того,
Знаете, продулся.
Что это? В противоречие разбитному беспечному мотивчику в голоске девочки звучала еле заметная тревожная настойчивость, иногда всплескивающая почти отчаянием… Она не может знать!
Поутру сперва
Встал прямым артистом:
С треском голова
И карман со свистом…
тревожная настойчивость в дрожащем голосе нарастала: чего она добивается?!
Налил кой-чего,
Сразу встрепенулся… -
– Тутти!! Долго еще это будет продолжаться? Из какой подворотни сей репертуар?
– А это у Платона спроси. Это он пел. – Задиристый тон не оставлял сомнения в том, что Тутти, сама не подозревая, испытывала сейчас большое облегчение, и это облегчение было вызвано именно резким замечанием, с которым слишком промедлил Сережа. – И плохого тут ничего нет.
— Если бы было, ты бы от него этого не услышала. Однако слушать и петь, юная леди, таки вещи разные.
– Ему можно, а мне нельзя?
– Именно так. Платон – взрослый мужчина и офицер, ему очень многое можно говорить такого, что тебе никак нельзя. Ты – девочка и должна петь про пастушку с кошечкой или Мари-Мадлен, которая не выйдет замуж ни за принца, ни за короля. Это, mon ange, только большевики полагают, что женщине позволено все то же, что и мужчине.
– Я так не полагаю. – Тутти насупилась. – Просто мне скучно без Платона. Когда он появится? – Тутти словно спешила упрочить свое спокойствие новым Сережиным ответом, и Сереже неожиданно стало понятно, что открыть Тутти правду о Зубове значило бы ввести смерть в последнее убежище, где девочка облегченно сбрасывала свою преждевременную тяжелую взрослость, самозабвенно бросаясь в ту шумную и, на взгляд Некрасова, да, впрочем, и Сережи, бессмысленную возню, которая отчасти заменяла ей отсутствие сверстников.
– Ну знаешь, ангел мой, разве такие вопросы задают? Будет тогда, когда надо, и никак не раньше. Я его позавчера видел, – Сережа улыбнулся, неожиданно поверив самому себе. – Знаешь, он очень смешно рассказывал, как в детстве с братом дрался – четыре часа подряд, а родители это видели – с веранды.
– И ничего?
– В том-то и дело! – Сереже, рассмеявшемуся вместе с Тутти, на мгновение показалось, что послышавшиеся в коридоре шаги были шагами Зубова. Вошел Некрасов. По холодному недоумению, скользнувшему в его ненадолго остановившемся на Сереже взгляде, Сережа понял, что Некрасов успел услышать, к чему относился его смех.
52
Оставляя позади Красное Село, Северо-западная армия двигалась от Ямбурга на Петроград. На этот раз после нескольких дней продолжительных боев была взята Гатчина. Роскошно опадающее золото осенней листвы, словно врачуя раны, покрывало истерзанные окопами и следами обстрелов неповторимые гатчинские парки… Ветер гнал золотую листву по осенне-черной воде прудов, и бродившему по берегу под Приоратом Жене Чернецкому уже казалось странным, что классически-холодные творения Ринальди и Бренна еще так недавно впервые видели лицо войны…
Но в конце октября, натолкнувшись на двойное кольцо обороны, где оборонявшимся смотрели в спину пулеметы безопасно расположившихся чекистов, наступление приостановилось. Несколько дней, как северо-западники крестились на озаренный лучами купол Исакия, и вот он вновь скрылся из глаз. Армия, отягченная обозами и толпами беженцев, но по-прежнему боеспособная и еще не преданная, потекла на север, туда, где ждали за Наровой склады оружия и провианта, ждали медикаменты для раненых, ждал отдых. Только дойти до Эстонии, оставить в тылу стариков и женщин с детьми, из-за которых ход отступления делается все беспорядочнее. С этой обузой слишком трудно отражать устремившихся вслед красных. Но не бросать же беззащитных людей, настрадавшихся от красного террора, на растерзание врагу. Между тем отовсюду подтягиваются новые силы красных, и это – начало натиска на Нарву.
И все же северо-западники защитят Нарву, собрав последние силы не впустят красных в Эстонию.
Но в конце октября, натолкнувшись на двойное кольцо обороны, где оборонявшимся смотрели в спину пулеметы безопасно расположившихся чекистов, наступление приостановилось. Несколько дней, как северо-западники крестились на озаренный лучами купол Исакия, и вот он вновь скрылся из глаз. Армия, отягченная обозами и толпами беженцев, но по-прежнему боеспособная и еще не преданная, потекла на север, туда, где ждали за Наровой склады оружия и провианта, ждали медикаменты для раненых, ждал отдых. Только дойти до Эстонии, оставить в тылу стариков и женщин с детьми, из-за которых ход отступления делается все беспорядочнее. С этой обузой слишком трудно отражать устремившихся вслед красных. Но не бросать же беззащитных людей, настрадавшихся от красного террора, на растерзание врагу. Между тем отовсюду подтягиваются новые силы красных, и это – начало натиска на Нарву.
И все же северо-западники защитят Нарву, собрав последние силы не впустят красных в Эстонию.
53
— Drow poker, Чернецкой?
– Нет, благодарю. Погода не располагает к азарту. – Женя брезгливо кивнул на слепое окошко, по стеклу которого тоскливо стекали струйки серой воды.
«Черт бы побрал эту Гатчину, эту дощатую будку у Харонова перевоза, переправу обратно, как будто из страны мертвых есть дорога назад».
– А я сяду с удовольствием. – Семнадцатилетний корнет Рындин, сидевший напротив Жени за покрытым пестренькой клеенкой столом, усмехнулся. – Спешить ведь, кажется, некуда?
– Послушайте, корнет! – Поручик Юрасов передернул колоду карт. – Вы всерьез полагаете, что вы тут – единственный, чей душевный покой смущают подобные мысли?
– Приношу свои извинения, господа. – Рындин покраснел.
«Черт бы побрал эту Гатчину…»
– Господа, а сотворимте-ка разлюбезной. – Молодой русоволосый военврач Хрущев, покопавшись в брошенном у печи вещевом мешке, вернулся к столу с фляжкой защитного цвета. – Больно уж погода чахоточная.
– Глас медицины! – засмеялся прапорщик Раневич. С ним Женя был короче, чем с другими офицерами полка – более всего благодаря чисто польской, при всей наружной общительности, несклонности Раневича к откровенным разговорам. – Только вода в самоваре горячая.
– Остынет в стаканах. – Юрасов, отложив карты, встряхнул стопку влипших друг в друга стаканчиков. – Сколько нас? Четверо, за вычетом безупречного Чернецкого. Или оскоромитесь, подпоручик?
– Воды можно налить и мне. – Женя лениво отодвинул миску с почти нетронутой вареной в мундире картошкой. – Чертовски хочется мускатного винограду.
– От обычного откажетесь?
– Откажусь. Длинную бы такую, знаете, кисть черных ягод, подернутых голубоватой изморозью…
– Да у Вас предцинготные галлюцинации! Не валяли бы Вы дурака, Чернецкой! Прекрасное сало…
– Я исповедую иудаизм, – холодно пошутил Женя, поднимаясь из-за стола. – Вы этого раньше за мной не примечали?
– Черт бы Вас побрал, Чернецкой, – фыркнул Рындин, – я чуть не пролил спирт! А если серьезно – почему?
– Мой опекун был чем-то вроде толстовца – с небольшими, впрочем, различиями. – Женино лицо сделалось вдруг некрасивым. – Так я и возрос гуманистом Что самое забавное – себе подобных привык убивать в две недели. Впрочем, это скучная материя.
– Ай, как раз к столу! – Громкий женский голос, гортанный и певучий, заставил всех офицеров одновременно обернуться к дверям.
– Вот это да! – Взглянув на бесшумно проскользнувшую из сеней молодую женщину, Рындин восхищенно присвистнул. – Скрасьте наше общество, сеньорита!
– Ай зовете? – Вошедшая в ложной нерешительности остановилась, чуть качнувшись, на пороге. Уже только по тому простодушному бесстыдству, с которым она повела плечами, стряхивая с них намокшие грубые сизо-черные волосы, и окинула долгим взглядом находившихся в избе мужчин, можно было безошибочно определить ее принадлежность к тесно переплетенному с русской жизнью, но не вливающемуся в нее кочующему племени. Во взгляде широко посаженных черных глаз тлел тот никогда не исчезающий вызов – старее и сильнее человеческого, исходящий скорее от самки, чем от женщины, – вызов, характерный для взгляда цыганки.
– Просим… Черт возьми, да это ж Нина! – перебивая сам себя, изумленно воскликнул Юрасов. – Помнишь «Венецию»? Как ты нам с Зубовым певала «Пожар Московский»?
– Сергей!! – радостно вскричала цыганка, расправляя намокшую цветастую шаль – словно оправляя птичьи крылья. – Ай, смотрю знакомое лицо!
– Да садись же, Нина, выпьем за Питер! Рекомендую, господа: Нина – лучшая во всем Петербурге исполнительница «Калитки». Нина, голубушка, какими судьбами?
– Ай по тебе соскучилась! – Цыганка проворно взяла предложенный Хрущевым стакан. Черты ее лица, радостно просиявшие при виде накрытого стола, были грубо-выразительны: низкий неширокий лоб, большой рот, трепещущие крылья носа, невольно вызывающие на сравнение с норовистой лошадью. В наряде цыганки причудливо переплетались грошовые безделушки. Их было много – казалось, что ее молодое гибкое тело окутано позвякивающей сверкающей сетью.
– За Питер, господа!.
– За цыганское пение! Эх, стаканы не бьются!
Нина, блестя приоткрывшимися в яркой улыбке зубами, чокнулась с офицерами. С неожиданным появлением этой женщины атмосфера застолья, в котором пятеро мужчин только что таили друг от друга одну и ту же невыносимую мысль, как по волшебству переменилась.
«Человеку надоедает страдать, – невольно подумал Женя, чокнувшийся, не обратив на себя внимания, простой водой. – Каждый из тех, кто здесь, сейчас вполне способен застрелиться. А все же – все на несколько минут на самом деле забыли о том, что мы отступаем… Это не низость, просто иначе нельзя».
– Ай хорошо кутили, Сергей! А Зубов-граф где?
– Убит, Нина. Совсем недавно.
– Зубова-графа убили? – воскликнула цыганка и, запустив пальцы в свои влажные волосы, запричитала нараспев, чуть покачиваясь в такт. – Гадала я ему по руке – смеялся; говорила: «Торопись жить, Платон, ах молодым умрешь!» – смеялся, черную мою косу вокруг руки оборачивал: «Мне, Нина, дальше молодости и не надо. А как же я, Нина, умру?». Говорила ему: «Силен ты, Платон, как медведь. Десятерых придавишь, двадцатером насядут – от века собакам медведя брать…» – Цыганка затихла, продолжая еще покачиваться.
Некоторое время все молчали.
– Послушайте-ка, Юрасов, – прервал наконец молчание Хрущев, внимательно глядя на цыганку. – Я слышал кое-что о гибели графа Зубова в Красной Горке.
– Это довольно странно: он ведь и впрямь кончил как медведь под собачьей сворой. Вас это не удивляет?
– Пожалуй что нет. Полно, Нина, выпей за упокой души раба Божьего Платона… За графа Зубова, господа!
– Эх, земля ему пухом!
– Чтоб собак собаки перегрызли! – с угрозой произнесла Нина. – Ай крупнее режь, красивый! Большому куску рот радуется.
– Цыганки часто угадывают смерть, – продолжал Юрасов, обращаясь к Хрущеву. – А уж как это у них получается, один черт знает.
– «Цыганка гадала, за ручку брала», – негромко напел Рындин. – А вот я в это не верю, не в обиду будь сказано.
– Всякий цыганку видел, да не всякого цыганка любила, – уплетая хлеб с салом, заявила Нина. – А ты, безусый, еще девку не тискал. Не обижаюсь.
– Получили, корнет?
– Уничтожающим образом, – Рындин рассмеялся. – А если серьезно, ну ладно, могу поверить, блюдо там повернется, стол ножкой стукнет, пусть! Но неграмотная женщина, которая только и умеет, что дуру-бабу на базаре напугать до полусмерти да обчистить, пока та городового не крикнула…
– А не зевай! – довольно вставила Нина, одновременно стреляя глазами и отдавая должное всему, что стояло на столе.
– … и она связана с какими-то таинственными силами, которые дают ей видеть то, что недоступно образованным людям. Нонсенс.
– По-Вашему, охотник должен находить след вперед собаки.
– Я понимаю, ближе к природе, etc… Все равно, уж очень малоромантично выглядит в жизни эта Земфиро-Алековая лирика…
– Как правило, да, романтичного мало. Чаще цыгане действительно производят довольно жалкое впечатление, а их фокусы бьют скорее на невежество, чем на потусторонние силы. Вообще эта экзотика ближе к уголовщине, чем к мистике. Однако ж у нас в семье есть в хронике история одного довольно романтического предсказания, – задумчиво проговорил Раневич. – И достоверная. А предсказание нашей гостьи графу тоже впечатляет. Как увязать эти две стороны, я не знаю.
– Это несложно. – Женя, с момента появления цыганки не принимавший участия в разговоре, взглянул на Нину. – Попросту, господа, то, что вы обыкновенно считаете цыганами, всего-навсего сербияне. А эта – цыганка, – Женя отставил стакан и вгляделся внимательнее. – И не из простых.
Цыганка бросила на Женю быстрый вороватый взгляд, в котором мелькнуло напряженное внимание, – и на мгновение словно сделалась незаметнее.
– Так что, господа, мы имеем стоять рядом с табором, – насмешливо добавил Женя. – Честь имею поздравить с соседством.
– Чернецкой, Вы среди нас единственный, у кого голова на плечах! – Юрасов расхохотался. – Осел же я, что не сообразил! Нина, и много вас тут?
– С красными плохо: начальники к цыганам недобрые, с солдатов взять нечего. – Нина с веселым задором взглянула на Раневича. – Коня на прошлой неделе красного добыли, ой плохо, довели коня хорошего, чтоб у них животы полопались. Холка сбитая, губы рваные…
– И команды понимать перестал.
– Ой перестал! То ли дело ваши-то кони – чищены-холены… Худым овсом, да вовремя накормлены, ай хороши!
– Не проверить ли в конюшне, – полушутя забеспокоился Рындин.
– А имеет смысл, – улыбнулся Раневич. – Покуда мы тут лясы точим, с красавицей-гостьей.
– Вот и ходи с добром! – Нина всплеснула руками с неподдельной обидой. – Разве цыгане армию не любят? Деньги есть – сами дадите, считать не станете, ай ласки не помним? Купца да офицера цыгане любят за душу за широкую – да офицер цыганке милее.
– Что так, Нина или офицер красивее?
– И красивее – в золотых погонах ходит, в седле сидит ладно, да не за это цыганке люб. Купец от полноты щедрый, а офицер иной раз и от пустоты: веселей с офицером.
– Тем лучше. A votre sante49! – Рындин, приподнявший было стакан, неожиданно поморщился. – Merde50!
– Что, чувствуется? Вечером наложу анестезирующее.
– Ай врач? – живо спросила Нина. – Тут в крайней избе девушка, из ваших, Настей зовут. Плохо, тиф. Помереть может. Я ее довела до избы – на дороге нашла, а баба там дура. Пойдешь?
– Что ж ты молчала?! – в сердцах бросил Хрущев, привычным жестом потянувшись к сумке.
– Вот сказала же… – с недоумением повела плечами Нина.
– В каком доме?
– По этой стороне крайний. Ветла рядом.
– Ты давно ее нашла?
– Ай только что… Плохо дело: волосы скоро клочьями полезут. Да крови мало – ребенка она скинула… Другая б уж померла.
Хрущев вышел.
Каждому из присутствующих сделалось вдруг гнетуще стыдно за свое веселье, как за грязный поступок. Исчез и оживленный интерес к цыганке, которую всю заслонила собой укоряющая тень неизвестной женщины. Чьей сестрой, чьей женой она была?
– Погадала бы ты, что ли, Нина, – хмуро нарушил молчание Раневич. – Мне, к примеру.
– Как Зубову? – усмехнулся Юрасов. – Впрочем, и впрямь погадай. Благо и карты на столе.
– Этими нельзя. – Цыганка с явной неохотой вытащила откуда-то из складок грязной шелковой шали колоду с темно-зеленой, почти черной рубашкой. В овале посреди рубашки змея с женской головой обвивалась вокруг дерева, осыпанного красными яблоками. Эти донельзя замусоленные карты были крупнее обычных игральных. – Ай погадать?
– Погадай на Чернецкого! – с деланной насмешливостью бросил Рындин, кивнув цыганке на Женю. Нина отрицательно замотала головой.
– Оставьте ее, корнет, – уронил Женя. – Вы же видите, что я ее чем-то пугаю.
– Пусть тогда гадает на кого хочет. На кого-нибудь из нас.
– Нет, не стану. Не хочу.
– А эта сивилла тактична, – почти про себя произнес со смешком Раневич.
– А впрочем… – Женя подошел к столу и чисто гимназическим жестом пододвинув одной рукой стул, уселся верхом. – Мне тоже стало любопытно. Послушай, – Женя с приветливой усмешкой взглянул на цыганку, – погадай мне на человека одних со мной лет, но противоположной масти.
Цыганка начала тасовать карты. Первой на липкую клеенку стола упала бубновая семерка.
– Ой, лихо твоему светлому! – нараспев протянула Нина
– Да, похоже, что моему светлому сейчас достается на орехи. – Женя качнулся на стуле. – А рядом – лестничный пролет, все верно: не уйдешь, не объедешь, иди, голубчик, куда дорожка ведет… Вавилонская башня… эх ты, только старого шута не хватало… Слушай, а какого черта тут затесалась эта дама?
– Женщина молодая, большая любовь – дама-то червонная…
– Сейчас?
– На чем сердце успокоится… Будет… Не скоро еще.
– И на том спасибо.
– Вот уж не думал, Чернецкой, что Вы эдаким манером увлекаетесь картишками.
– А великолепная математическая тренировка – Женя снова закачался на стуле.
– Опасность падает… Слезы падают… – раскладывая, продолжала цыганка. – До смерти счастья не будет…
– Погоди – большая любовь без счастья?
– Так карты говорят, – ответила цыганка. – Старухи бы наши объяснили.
– Погоди-ка! – Женя повернулся к цыганке и, взяв у нее колоду, продолжил расклад. – Ключ… мастер-зиждитель… Ну и ну… Очень много червей… А этот король, рядом с шутом?
– Ненадолго придет, много сделает, любовь в нем большая…
– Любопытно… А дальше?
– Ну что, Хрущев?!
Женя бросил карты, не положив последней.
– Да черт знает что, – с бессильной злобой ответил вошедший врач. – Девочка лет восемнадцати, не больше, из хорошей семьи, совершенно одна, в тифу, истощена предельно». Везти с собой – не вынесет дороги, оставлять на глупых баб – уморят. Если не выкинут… А выступаем – завтра. Не знаю я, что делать! Послал покуда вестового за местным фельдшером.
– Ох и… А фельдшер наверное есть?
– На днях был. Сейчас-то сиделка с ней, я распорядился. Так ведь и сиделки с ней не оставишь, – Хрущев нервно заходил по избе, – любая дура обмолвится, так ведь большевички за ноги сиделку-то повесят… они на Красный Крест…
– Но это же вообще немыслимо: оставить больную женщину так, в местности, куда придут красные… – сквозь зубы проговорил Рындин.
– Прикажете свернуть отступление? – Раневич бросил сломавшуюся спичку и зачиркал новой.
– Послушай-ка… – Женя взглянул на цыганку. – Откуда она шла?
– Из Питера.
– Через фронт? Одна?
– С кем-то: когда заболела, бросили, испугались.
– Ты ее около Гатчины подобрала?
– Ну, – цыганка взглянула на свою руку, и Женя поймал этот взгляд, кинутый на небольшое кольцо с поцарапанным, чистой воды, мерцающим багровыми и золотыми искрами сапфиром.
– Нет, благодарю. Погода не располагает к азарту. – Женя брезгливо кивнул на слепое окошко, по стеклу которого тоскливо стекали струйки серой воды.
«Черт бы побрал эту Гатчину, эту дощатую будку у Харонова перевоза, переправу обратно, как будто из страны мертвых есть дорога назад».
– А я сяду с удовольствием. – Семнадцатилетний корнет Рындин, сидевший напротив Жени за покрытым пестренькой клеенкой столом, усмехнулся. – Спешить ведь, кажется, некуда?
– Послушайте, корнет! – Поручик Юрасов передернул колоду карт. – Вы всерьез полагаете, что вы тут – единственный, чей душевный покой смущают подобные мысли?
– Приношу свои извинения, господа. – Рындин покраснел.
«Черт бы побрал эту Гатчину…»
– Господа, а сотворимте-ка разлюбезной. – Молодой русоволосый военврач Хрущев, покопавшись в брошенном у печи вещевом мешке, вернулся к столу с фляжкой защитного цвета. – Больно уж погода чахоточная.
– Глас медицины! – засмеялся прапорщик Раневич. С ним Женя был короче, чем с другими офицерами полка – более всего благодаря чисто польской, при всей наружной общительности, несклонности Раневича к откровенным разговорам. – Только вода в самоваре горячая.
– Остынет в стаканах. – Юрасов, отложив карты, встряхнул стопку влипших друг в друга стаканчиков. – Сколько нас? Четверо, за вычетом безупречного Чернецкого. Или оскоромитесь, подпоручик?
– Воды можно налить и мне. – Женя лениво отодвинул миску с почти нетронутой вареной в мундире картошкой. – Чертовски хочется мускатного винограду.
– От обычного откажетесь?
– Откажусь. Длинную бы такую, знаете, кисть черных ягод, подернутых голубоватой изморозью…
– Да у Вас предцинготные галлюцинации! Не валяли бы Вы дурака, Чернецкой! Прекрасное сало…
– Я исповедую иудаизм, – холодно пошутил Женя, поднимаясь из-за стола. – Вы этого раньше за мной не примечали?
– Черт бы Вас побрал, Чернецкой, – фыркнул Рындин, – я чуть не пролил спирт! А если серьезно – почему?
– Мой опекун был чем-то вроде толстовца – с небольшими, впрочем, различиями. – Женино лицо сделалось вдруг некрасивым. – Так я и возрос гуманистом Что самое забавное – себе подобных привык убивать в две недели. Впрочем, это скучная материя.
– Ай, как раз к столу! – Громкий женский голос, гортанный и певучий, заставил всех офицеров одновременно обернуться к дверям.
– Вот это да! – Взглянув на бесшумно проскользнувшую из сеней молодую женщину, Рындин восхищенно присвистнул. – Скрасьте наше общество, сеньорита!
– Ай зовете? – Вошедшая в ложной нерешительности остановилась, чуть качнувшись, на пороге. Уже только по тому простодушному бесстыдству, с которым она повела плечами, стряхивая с них намокшие грубые сизо-черные волосы, и окинула долгим взглядом находившихся в избе мужчин, можно было безошибочно определить ее принадлежность к тесно переплетенному с русской жизнью, но не вливающемуся в нее кочующему племени. Во взгляде широко посаженных черных глаз тлел тот никогда не исчезающий вызов – старее и сильнее человеческого, исходящий скорее от самки, чем от женщины, – вызов, характерный для взгляда цыганки.
– Просим… Черт возьми, да это ж Нина! – перебивая сам себя, изумленно воскликнул Юрасов. – Помнишь «Венецию»? Как ты нам с Зубовым певала «Пожар Московский»?
– Сергей!! – радостно вскричала цыганка, расправляя намокшую цветастую шаль – словно оправляя птичьи крылья. – Ай, смотрю знакомое лицо!
– Да садись же, Нина, выпьем за Питер! Рекомендую, господа: Нина – лучшая во всем Петербурге исполнительница «Калитки». Нина, голубушка, какими судьбами?
– Ай по тебе соскучилась! – Цыганка проворно взяла предложенный Хрущевым стакан. Черты ее лица, радостно просиявшие при виде накрытого стола, были грубо-выразительны: низкий неширокий лоб, большой рот, трепещущие крылья носа, невольно вызывающие на сравнение с норовистой лошадью. В наряде цыганки причудливо переплетались грошовые безделушки. Их было много – казалось, что ее молодое гибкое тело окутано позвякивающей сверкающей сетью.
– За Питер, господа!.
– За цыганское пение! Эх, стаканы не бьются!
Нина, блестя приоткрывшимися в яркой улыбке зубами, чокнулась с офицерами. С неожиданным появлением этой женщины атмосфера застолья, в котором пятеро мужчин только что таили друг от друга одну и ту же невыносимую мысль, как по волшебству переменилась.
«Человеку надоедает страдать, – невольно подумал Женя, чокнувшийся, не обратив на себя внимания, простой водой. – Каждый из тех, кто здесь, сейчас вполне способен застрелиться. А все же – все на несколько минут на самом деле забыли о том, что мы отступаем… Это не низость, просто иначе нельзя».
– Ай хорошо кутили, Сергей! А Зубов-граф где?
– Убит, Нина. Совсем недавно.
– Зубова-графа убили? – воскликнула цыганка и, запустив пальцы в свои влажные волосы, запричитала нараспев, чуть покачиваясь в такт. – Гадала я ему по руке – смеялся; говорила: «Торопись жить, Платон, ах молодым умрешь!» – смеялся, черную мою косу вокруг руки оборачивал: «Мне, Нина, дальше молодости и не надо. А как же я, Нина, умру?». Говорила ему: «Силен ты, Платон, как медведь. Десятерых придавишь, двадцатером насядут – от века собакам медведя брать…» – Цыганка затихла, продолжая еще покачиваться.
Некоторое время все молчали.
– Послушайте-ка, Юрасов, – прервал наконец молчание Хрущев, внимательно глядя на цыганку. – Я слышал кое-что о гибели графа Зубова в Красной Горке.
– Это довольно странно: он ведь и впрямь кончил как медведь под собачьей сворой. Вас это не удивляет?
– Пожалуй что нет. Полно, Нина, выпей за упокой души раба Божьего Платона… За графа Зубова, господа!
– Эх, земля ему пухом!
– Чтоб собак собаки перегрызли! – с угрозой произнесла Нина. – Ай крупнее режь, красивый! Большому куску рот радуется.
– Цыганки часто угадывают смерть, – продолжал Юрасов, обращаясь к Хрущеву. – А уж как это у них получается, один черт знает.
– «Цыганка гадала, за ручку брала», – негромко напел Рындин. – А вот я в это не верю, не в обиду будь сказано.
– Всякий цыганку видел, да не всякого цыганка любила, – уплетая хлеб с салом, заявила Нина. – А ты, безусый, еще девку не тискал. Не обижаюсь.
– Получили, корнет?
– Уничтожающим образом, – Рындин рассмеялся. – А если серьезно, ну ладно, могу поверить, блюдо там повернется, стол ножкой стукнет, пусть! Но неграмотная женщина, которая только и умеет, что дуру-бабу на базаре напугать до полусмерти да обчистить, пока та городового не крикнула…
– А не зевай! – довольно вставила Нина, одновременно стреляя глазами и отдавая должное всему, что стояло на столе.
– … и она связана с какими-то таинственными силами, которые дают ей видеть то, что недоступно образованным людям. Нонсенс.
– По-Вашему, охотник должен находить след вперед собаки.
– Я понимаю, ближе к природе, etc… Все равно, уж очень малоромантично выглядит в жизни эта Земфиро-Алековая лирика…
– Как правило, да, романтичного мало. Чаще цыгане действительно производят довольно жалкое впечатление, а их фокусы бьют скорее на невежество, чем на потусторонние силы. Вообще эта экзотика ближе к уголовщине, чем к мистике. Однако ж у нас в семье есть в хронике история одного довольно романтического предсказания, – задумчиво проговорил Раневич. – И достоверная. А предсказание нашей гостьи графу тоже впечатляет. Как увязать эти две стороны, я не знаю.
– Это несложно. – Женя, с момента появления цыганки не принимавший участия в разговоре, взглянул на Нину. – Попросту, господа, то, что вы обыкновенно считаете цыганами, всего-навсего сербияне. А эта – цыганка, – Женя отставил стакан и вгляделся внимательнее. – И не из простых.
Цыганка бросила на Женю быстрый вороватый взгляд, в котором мелькнуло напряженное внимание, – и на мгновение словно сделалась незаметнее.
– Так что, господа, мы имеем стоять рядом с табором, – насмешливо добавил Женя. – Честь имею поздравить с соседством.
– Чернецкой, Вы среди нас единственный, у кого голова на плечах! – Юрасов расхохотался. – Осел же я, что не сообразил! Нина, и много вас тут?
– С красными плохо: начальники к цыганам недобрые, с солдатов взять нечего. – Нина с веселым задором взглянула на Раневича. – Коня на прошлой неделе красного добыли, ой плохо, довели коня хорошего, чтоб у них животы полопались. Холка сбитая, губы рваные…
– И команды понимать перестал.
– Ой перестал! То ли дело ваши-то кони – чищены-холены… Худым овсом, да вовремя накормлены, ай хороши!
– Не проверить ли в конюшне, – полушутя забеспокоился Рындин.
– А имеет смысл, – улыбнулся Раневич. – Покуда мы тут лясы точим, с красавицей-гостьей.
– Вот и ходи с добром! – Нина всплеснула руками с неподдельной обидой. – Разве цыгане армию не любят? Деньги есть – сами дадите, считать не станете, ай ласки не помним? Купца да офицера цыгане любят за душу за широкую – да офицер цыганке милее.
– Что так, Нина или офицер красивее?
– И красивее – в золотых погонах ходит, в седле сидит ладно, да не за это цыганке люб. Купец от полноты щедрый, а офицер иной раз и от пустоты: веселей с офицером.
– Тем лучше. A votre sante49! – Рындин, приподнявший было стакан, неожиданно поморщился. – Merde50!
– Что, чувствуется? Вечером наложу анестезирующее.
– Ай врач? – живо спросила Нина. – Тут в крайней избе девушка, из ваших, Настей зовут. Плохо, тиф. Помереть может. Я ее довела до избы – на дороге нашла, а баба там дура. Пойдешь?
– Что ж ты молчала?! – в сердцах бросил Хрущев, привычным жестом потянувшись к сумке.
– Вот сказала же… – с недоумением повела плечами Нина.
– В каком доме?
– По этой стороне крайний. Ветла рядом.
– Ты давно ее нашла?
– Ай только что… Плохо дело: волосы скоро клочьями полезут. Да крови мало – ребенка она скинула… Другая б уж померла.
Хрущев вышел.
Каждому из присутствующих сделалось вдруг гнетуще стыдно за свое веселье, как за грязный поступок. Исчез и оживленный интерес к цыганке, которую всю заслонила собой укоряющая тень неизвестной женщины. Чьей сестрой, чьей женой она была?
– Погадала бы ты, что ли, Нина, – хмуро нарушил молчание Раневич. – Мне, к примеру.
– Как Зубову? – усмехнулся Юрасов. – Впрочем, и впрямь погадай. Благо и карты на столе.
– Этими нельзя. – Цыганка с явной неохотой вытащила откуда-то из складок грязной шелковой шали колоду с темно-зеленой, почти черной рубашкой. В овале посреди рубашки змея с женской головой обвивалась вокруг дерева, осыпанного красными яблоками. Эти донельзя замусоленные карты были крупнее обычных игральных. – Ай погадать?
– Погадай на Чернецкого! – с деланной насмешливостью бросил Рындин, кивнув цыганке на Женю. Нина отрицательно замотала головой.
– Оставьте ее, корнет, – уронил Женя. – Вы же видите, что я ее чем-то пугаю.
– Пусть тогда гадает на кого хочет. На кого-нибудь из нас.
– Нет, не стану. Не хочу.
– А эта сивилла тактична, – почти про себя произнес со смешком Раневич.
– А впрочем… – Женя подошел к столу и чисто гимназическим жестом пододвинув одной рукой стул, уселся верхом. – Мне тоже стало любопытно. Послушай, – Женя с приветливой усмешкой взглянул на цыганку, – погадай мне на человека одних со мной лет, но противоположной масти.
Цыганка начала тасовать карты. Первой на липкую клеенку стола упала бубновая семерка.
– Ой, лихо твоему светлому! – нараспев протянула Нина
– Да, похоже, что моему светлому сейчас достается на орехи. – Женя качнулся на стуле. – А рядом – лестничный пролет, все верно: не уйдешь, не объедешь, иди, голубчик, куда дорожка ведет… Вавилонская башня… эх ты, только старого шута не хватало… Слушай, а какого черта тут затесалась эта дама?
– Женщина молодая, большая любовь – дама-то червонная…
– Сейчас?
– На чем сердце успокоится… Будет… Не скоро еще.
– И на том спасибо.
– Вот уж не думал, Чернецкой, что Вы эдаким манером увлекаетесь картишками.
– А великолепная математическая тренировка – Женя снова закачался на стуле.
– Опасность падает… Слезы падают… – раскладывая, продолжала цыганка. – До смерти счастья не будет…
– Погоди – большая любовь без счастья?
– Так карты говорят, – ответила цыганка. – Старухи бы наши объяснили.
– Погоди-ка! – Женя повернулся к цыганке и, взяв у нее колоду, продолжил расклад. – Ключ… мастер-зиждитель… Ну и ну… Очень много червей… А этот король, рядом с шутом?
– Ненадолго придет, много сделает, любовь в нем большая…
– Любопытно… А дальше?
– Ну что, Хрущев?!
Женя бросил карты, не положив последней.
– Да черт знает что, – с бессильной злобой ответил вошедший врач. – Девочка лет восемнадцати, не больше, из хорошей семьи, совершенно одна, в тифу, истощена предельно». Везти с собой – не вынесет дороги, оставлять на глупых баб – уморят. Если не выкинут… А выступаем – завтра. Не знаю я, что делать! Послал покуда вестового за местным фельдшером.
– Ох и… А фельдшер наверное есть?
– На днях был. Сейчас-то сиделка с ней, я распорядился. Так ведь и сиделки с ней не оставишь, – Хрущев нервно заходил по избе, – любая дура обмолвится, так ведь большевички за ноги сиделку-то повесят… они на Красный Крест…
– Но это же вообще немыслимо: оставить больную женщину так, в местности, куда придут красные… – сквозь зубы проговорил Рындин.
– Прикажете свернуть отступление? – Раневич бросил сломавшуюся спичку и зачиркал новой.
– Послушай-ка… – Женя взглянул на цыганку. – Откуда она шла?
– Из Питера.
– Через фронт? Одна?
– С кем-то: когда заболела, бросили, испугались.
– Ты ее около Гатчины подобрала?
– Ну, – цыганка взглянула на свою руку, и Женя поймал этот взгляд, кинутый на небольшое кольцо с поцарапанным, чистой воды, мерцающим багровыми и золотыми искрами сапфиром.