– Вадим? Вы, как всегда, минута в минуту… Проходите!
   …Белая свежевыкрашенная дверь в кухоньку была приотворена: в комнату проникал маслянистый теплый запах пекущихся в духовом шкафу каштанов.
   – Я живу сейчас одна. Приходит Жюли, поденщица. Но мне нравится хозяйничать самой. – Ида, в бежевой блузке и светлой юбке – по-парижски узкой, собирала на стол. В ее осторожных, привыкших к милтону и китайским сервизам руках, простенькие новые чашки и блюдца почему-то казались дорогим фарфором.
   – А Ирина Андреевна?
   – Тетя поехала в Бонн.
   – Вот как?
   – Да, до конца сентября. Какие-то денежные вопросы. Что-то куда-то переводить. Сюда, кажется. Я же в этом ничего не понимаю. – Ида засмеялась. – А тетя у нас Министр Финансов, это было ее прозвище на даче. В Крыму. Одно лето это было каким-то дачным поветрием – придумывать всем прозвища.
   – Дача у вас, кажется, была в Алуште?
   – Нет, в Профессорском уголке. Это недалеко от Алушты, час езды верхом.
   В открытом окне с темными от времени коричневыми ставнями видна была часть высокой крыши соседнего дома: золотые и рыжие листья начинающегося сентября живописно выделялись на фоне бурой черепицы.
   – А что слышно на бульварах?
   – Я не завсегдатай модных мест, Ида…
   – А все же?
   – Появилась какая-то новая ересь: насколько я могу судить, почище штейнерианской и еще эклектичнее… Тем не менее стремительно входит в моду. Попытка подведения космогонической базы под господ в черных кожанках… Очень многое нахватано из йоги, а вообще – скверновато пахнущий дилетантизм, за которым неизвестно что стоит на самом деле… Честно говоря, довольно противно: воспевание эдакого раздутого в России мистического костра, в огне которого должно сгорать все, мешающее всеобщему блаженству. Так воспевать кровь можно, только сидя за письменным столом! Впрочем, все апостолы мракобесия были теоретиками, к сожалению, кроме последних… Простите, Ида, кажется, я увлекся.
   – Вы чем-то очень взбудоражены, Вадим.
   – Просто узнал сегодня, что снова откладывается мое возвращение в Петроград.
   «Схватился за спасительную полуправду… А ведь сейчас на этот вопрос, надо было сказать… «Мне надо поговорить с Вами, Ида Дело в том… дело в том, что я люблю Вас – люблю с юношеской силой и чистотой, каких не ожидал в себе обнаружить…
   – Не мучьте себя так, Вадим. Ведь Вы нужны здесь.
   – Для боевого офицера это не Бог весть какое утешение, Ида. Изумительный чай. Как надоел вечный здешний кофе…
   – А вы когда-нибудь слушали самого Штейнера?
   – Почему Вы об этом спросили?
   – Просто так, пришло в голову, когда Вы упомянули о штейнерианцах.
   – Нет, ни разу. С меня хватило речей его бешеных последователей. Я с изрядным их количеством был знаком через Женю Ржевского – одно время он было увлекся этим, но быстро охладел.
   «Я же сам себя топлю… Зачем я упомянул сейчас Ржевского? И словно кто-то за язык тянул его непременно упомянуть».
   – Я не знала, что Женя увлекался антропософией, но не удивлена. Непредсказуемость своего поведения он, мне кажется, сам доводил до крайности. Странно, насколько они все же непохожи были с Сережей, не правда ли?
   – Не знаю. В них больше сходства, чем представляется на первый взгляд. Сережа унаследовал ту же непредсказуемость, я бы сказал – неуправляемость. Он не мог бы быть кадровым военным. Это фамильное свойство его натуры мне несколько знакомо по петроградскому подполью.
   Все то же светлое, приветливое выражение лица, та же характерная осанка екатерининки – но все же сидящая напротив Вишневского Ида как-то мгновенно и очень сильно изменилась – словно произошло нечто очень важное.
   – Вы хотите сказать, Вадим, что встречали Сережу Ржевского после революции?
   – Встречал? Я думал, что говорил Вам об этом… Конечно, не однажды встречал и работал с ним в девятнадцатом году, правда – недолго. Но… – в следующее мгновение Вишневский понял.
   – Он… очень изменился?
   – Не могу Вам ответить, я до революции не был с ним знаком, только слышал о нем от Жени.
   «Значит, в действительности все выглядит еще проще: там, где поперек дороги Юрия встал старший брат, на моем пути появился младший. Как все просто!» – Вишневскому захотелось рассмеяться. Он знал теперь, что ничего уже не скажет, что объяснение, которого в действительности не произошло, все же не оставляет ему и слабой надежды.
   «Но ведь получается, она не знает, что Сережа Ржевский в Париже?.. Значит, приятный долг сообщить ей об этом выпадает на мою долю? Забавно, хотя и несколько жестоко. Но не сделать этого было бы бесчестным…»
   Перед Вишневским неожиданно возникло лицо Сережи – усталое и очень равнодушное, губы, искривленные иронической усмешкой: «Я рад, что она здесь, но видеть ее не хотел бы… Сказать по правде, Вадим, я никого не хотел бы видеть».
   «Нет! Тысячу раз – нет… Она не должна встретиться с этимСережей… Он убьет ее, даже этого не заметив… Пусть лучше не знает… Пусть лучше молится за далекого беспечного мальчика с обаятельной улыбкой… Пусть что угодно, только не это.
   И какой счастливый дух уберег меня от того, чтобы за несколько месяцев ни разу не упомянуть при ней к слову о том, что он – здесь? Господи, не мне играть тут жестокую роль фатума… Только не мне…»
   – Что с Вами, Вадим? Вам дурно?
   – Нет, простите, так… Мы, кажется, говорили о Ржевском?
   Вишневский вздрогнул: в маленькой квартире громко заработал телефонный звонок.
   – Извините. – Ида с какой-то печальной легкостью поднялась и вышла в темный коридорчик к аппарату. Дверь осталась приоткрытой.
   – Алло? – как во сне слышал ощутивший внезапную слабость Вадим.
   – Да… Вы, Юрий Арсениевич? Да? …Да, я сейчас дам его Вам…
   – Алло?
   – Вишневский? – голос Некрасова звучал как-то странно ровно. – Приезжай как можно скорее. Я в твоем номере.

36

   Некрасов сидел в глубоком кресле у телефонного аппарата. Звук открывшейся двери не заставил его даже поднять голову. На журнальном столике перед ним стояла почти пустая бутылка виски. Вишневский уже несколько лет не видел Юрия пьяным – с тех пор как появилась Тутти.
    Юрий!
   Некрасов поднял глаза, и Вадим, столкнувшийся с ним взглядом, с испугом понял, что он трезв – опустошающе-беспощадной пьяной трезвостью.
   – Что случилось?
   – Сядь, – Юрий кивнул на второе кресло у столика
   – Пойдем в гостиную – там удобнее говорить.
   – Не стоит отходить от телефона.
   – Плохие вести… оттуда?
   – Никаких, – Юрий усмехнулся. – В том-то и дело, что никаких.
   – Этого не может быть. Более двух-трех каналов одновременно из строя не выходит… Просто не выходит…
   – Все каналы одновременно. Сейчас проверяют последний – дипломатический. Подполье молчит… как покойник. Ты догадываешься, что это может означать?

37

   Лампа в оранжевом абажуре рассеивала неяркий мягкий свет. Телефон молчал пятый час. Некрасов, взявшийся за вторую бутылку, вопросительно взглянул на Вишневского. Вадим отрицательно качнул головой – горло было сжато спазмой. Юрий выплеснул остатки виски в свой стакан, и просто, как будто пил воду, осушил его. Он был все так же устрашающе трезв, как несколько часов назад.
   Сколько еще русских не отходит от телефона в эту ветреную парижскую ночь? Подполье молчит… Ожидание и неизвестность.
   Вишневский поднялся и прошелся по комнате: от напряжения и усталости собственное тело казалось ему невесомым. Усталость – отчего? Усталость бездействия? Усталость ожидания.
   – Знаешь, Вишневский, – по темному в оранжевом свете лицу Юрия пробежала нехорошая улыбка, – я чувствую себя в положении человека, который, когда жгли дом со всеми близкими, собирал грибочки в лесу. Надо признаться, что ощущение не из приятных.
   «Да, после того как станет наверное известно, что все-таки делается сейчас там, невозможно будет простить себя за то, что был в это время здесь… Знать… даже самое худшее, но только бы поскорее знать, больше невозможно терпеть эту неизвестность… Неужели это действительно конец? Юрию есть для чего жить, а мне… Как последовательно рушится мир».

38

   Холодная вода привела Вишневского в себя. Когда он вышел из ванной, было уже совсем светло. Юрий по-прежнему сидел наверху у телефона.
   Утренний кофе был уже подан. Рядом, на подносе, лежала свежая почта. Вадим машинально развернул газету.
   «Кража со взломом в частном масонском архиве… Подозреваются… Исчезновение документов, относящихся к современному масонству…»
   Господи, какая глупость! Масонство – что-то из оперетты плаща и шпаги… Пьер Безухов… Радищев…
   Неужели это может всерьез кого-то занимать сейчас, когда…
   Из газеты вывалился узкий серый конверт. Адрес на нем был надписан незнакомым Вишневскому ломким женским почерком.

39

    Борис!
   Андрею показалось, что Ивлинский не услышит его, однако Борис, подняв голову, молча кивнул другу и застыл в прежней позе – ссутулившись, обхватив руками колени.
   Андрей сел рядом с ним на обломок какой-то старой плиты, криво торчавшей из разросшейся крапивы.
   – Тихо здесь, правда? – негромко произнес Борис, глядя перед собой. – И пахнет морем… Как все это странно, Шмидт… Ты знаешь, ведь мы же сами не поняли еще, до чего странная у нас судьба… Взрослым этого не понять, даже таким, как Николай Владимирович… Скажи, только честно, как ты помнишь прежний Петербург?
   – Смутно. Как будто это сон или было не со мной.
   – Какой Невский тебе естественней представить: на котором движется пестрая толпа, через нее трудно пробираться, если спешишь, мелькание лиц, открывающиеся туда-сюда двери, яркие витрины, автомобили, пролетки, теснота экипажей и автомобилей… Или наполовину скрытые травой камни огромного пустыря с неподвижно застывшими зданиями-полуруинами? Когда легко бродить, не глядя на то, мостовой или тротуаром ты идешь?
   – Как и тебе – второй.
   – А им – первый. Они смотрят на Невский и думают, что он стал таким. А мы, если и думаем об этом, то думаем, что он был другой… Это не одно и то же – «стал таким» и «был другой»… Тут разное первично. Ты понимаешь?
   – Да.
   – Я думал… Вероятно, такими же, как мы, были люди на закате античности. Которые тоже выросли среди величественных руин, зарастающих травой… Руины – это красота смерти. Мы совсем другие, чем они. Нам трудно представить, что в этом городе когда-то кипела жизнь, работали фабрики и заводы… Мы выросли в городе руин, где мостовые заросли травой, поют птицы и пахнет морем… Как это все странно, Андрей!
   – Странно… Я видел вчера Миронова из твоей «Раковины».
   – Занятия идут?
   – Да.
   – Что он еще говорил?
   – Блок тяжело болен. Кажется, очень тяжело. Ходасевич собирался за город – ао конца лета. Даль все еще в Москве. Может быть, пойдем?
   – Что? А да, конечно. Мама беспокоится. – Борис поднялся, не глядя на простой крест, поставленный над невысоким свежим холмиком.
   – Знаешь, я и сам понимаю, что так даже лучше… Само существование стоило ей невероятных усилий… Я просто… просто… просто мне как-то не по себе каждый раз оставлять ее одну.
   – Она не здесь.
   – Знаю. И все равно ничего не могу поделать. Пошли!
   Борис, обгоняя друга, быстро зашагал по Смоленскому кладбищу.
   «…До чего же все-таки странно – умирать летом, это как-то не вяжется между собой – лето и смерть… Блок болен…»
   «Блок болен, а Гумми – последовательно беспощаден», – вспомнился Борису обрывок разговора в «Диске».
   – У Гумми нет иного выхода: он бьется не лично с Блоком– И потом вопрос упирается в то, что это как раз тот случай, когда микрокосм не равен макрокосму…
   – То есть?
   – Если брать за микрокосм литературные круги Петербурга, а за макрокосм – всю остальную Россию… Гумми побеждает Блока, а по всей России… Он потому и беспощаден. Представьте фанатизм, с которым бьются защитники последней не павшей крепости, в которой хранятся святыни и знамена… Влияние на молодежь, литературный климат, борьба за сохранение лучших традиций… Поймите, первое – это не так уж и мало, и второе – это для Гумми последняя крепость.
   – Гумми – монархист?
   – Он – прежде всего противник идеи о праведном кровопролитии… Помните у Блейка? «The iron hand chrush'd the tyrant's head, And became a tyrant in his stead» 81
   – Однако же он воевал.
   – Мне думается, что это и способен понять только воевавший.
   «Да, он не испытывает к Блоку ничего, кроме сострадания, – подумал Борис, – иначе бы он не пошел к нему тогда с делегацией… „Блок, не уходите, мы – люди одной культуры“. Но он пошел только потому, что битва выиграна… Милый Николай Степанович! Как хочется его увидеть… Пойду завтра в студию, непременно! Сегодня уже поздно… Мама заждалась». – Борис, подходивший уже к дому, непроизвольно взглянул на полускрытые пышно разросшимися тополями окна квартиры…
   «Почему такой яркий свет?»
   Ивлинским принадлежало теперь три узких окна: все они были празднично ярко освещены.
   «Что это?!» – Борис как вкопанный замер на тротуаре: по освещенным проемам быстро скользили туда-сюда темные силуэты…
   «Мама!» – в арку двора Борис почти вбежал…
   – Эй!! Борька, погодь, кому говорю! – Дворник Василий схватил Бориса за рукав. Василий, служивший в доме уже десяток лет, помнил Бориса еще тем первоклассником, которого, вместе с другими мальчишками, нередко гонял метлой с крыш дровяных сараев…
   – Чего, Василий?
   – Домой не ходи, вот чего…
   – Ты что – пьян?!
   – Ждут там, вот тебе «пьян»… Тебя ждут… Видел – мотор стоит? На нем и прикатили. – Дворник зло сплюнул. – Беги-ка, малый, подальше, мамаша-то как-никак за тебя не ответчица… Авось уедут.
   – Давно приехали?
   – С час… Да куда ж ты, дурья башка?! Борис взлетал уже по ступенькам…
   В двери торчали двое парней: они не сразу поняли, что рвущийся в квартиру молодой человек и был тем, кого в ней ждали…
   – Куда прешь?! Нельзя сюда…
   В глубине квартиры мелькнула мама: даже издалека бледная, она стояла у косяка, наблюдая за чем-то происходившим в комнате.
   Отшвырнув с дороги не пускавшего его парня (тот ударился о сложенную в углу поленницу – со стуком полетели дрова), Борис влетел в квартиру.
   …Выдвинутые ящики письменного стола валялись на диване: присевший на корточки человек в черных галифе рылся в их содержимом… Часть бумаг валялась уже на полу, и по ним ходили… Распахнутые дверцы комода, перерытое постельное белье…
   – Я еще раз повторяю, что мой сын выехал из города в неизвестном мне направлении, и… – мама осеклась на середине фразы – зрачки ее глаз в ужасе расширились.
   – Что здесь происходит? – Голос Бориса прозвучал уверенно и по-взрослому властно.
   – Кто такой, черт побери?!
   – Я – Ивлинский.
   – Ты-то нам и нужен.
   – Полагаю, что я, раз вы вломились в мой дом. Еще раз спрашиваю, что здесь происходит… Г-м… Чека… понятно, благодарю Вас…
   – Собирайтесь, Ивлинский. Вы арестованы по обвинению в участии в контрреволюционном заговоре.
   «Главное – вести себя так, будто у меня нет и не может быть никакого „смитта“ в куртке… Увереннее, естественнее, так, как не ведут себя при аресте люди, у которых грозящее смертью без суда оружие в кармане…
   «Может быть, по дороге удастся выбросить… Господи, хоть бы удалось! Мой, освященный, „смитт“ – в их руки… Нет, удастся, удастся…»
   – Боринька, – Евгения Алексеевна Ивлинская видела, что сын был как будто в радостном опьянении – он, казалось, не замечал перед собой лиц… Щеки горели, от возбуждения его немного трясло…
   – Мама, дорогая, милая, поверь мне… Самое главное… ты… тебе не придется стыдиться меня, слышишь?
   Словно во сне, Борис собрался и спустился в автомобиль.
   – Боря – декабрист, – как-то обронил в разговоре с Андреем Даль. – Типичный пример вытесненной биографии.
   – То есть?
   – Старые мистики говорят – в каждом человеке три биографии: реальная, внутренняя, вытесненная… Во мне, например, вытеснена биография музыканта… А Борис – декабрист с головы до пят, но в нем не может развиться соответствующее этой биографии проявление, так как оно противоречит окружающему миру… Заметили, например – он синтезирует понятия дружбы и политики. Типичная психология тех… «Друзья, прекрасен наш союз…» Он еще в себе давит отчасти то, чего там избытке: все эти разбавления политических акций объятиями, поцелуями, клятвами, слезами, шампанским с лихим тостом – бокалы вдребезги… Много… Не дай ему Бог случая для геройства…
   – Отчего же, Николай Владимирович? Смелость и здесь не лишняя…
   – Не тот сорт смелости, Андрей, для здешних условий не годится… Борис на эшафот пойдет как на праздник, легче, чем мы с вами. Но ему нужна публика, нужно ощущение своей индивидуальной принадлежности истории. Его поведет экстаз, эйфория. А ВЧК напоминает не темницу с видом из окна на красиво драпированный черным сукном эшафот, а дурно пахнущую бойню, и – в полнейшей антисанитарии… Не знаю, что бы сталось, очутись он вместо одиночки или дружеского круга в камере с какими-нибудь грязными мешочниками…
   Последние слова Даля оказались пророческими. Допросов, которых с таким бурлением душевных сил ждал Борис, не последовало. Был один допрос, в первую же ночь всего один, если это вообще можно было назвать допросом. Допрашивал какой-то странно безликий человек: у него как показалось Борису, все черты находились на месте, но при этом отчего-то не составляли лица, а так и оставались глазами, ртом, носом…
   – Фамилия? Имя? Отчество?
   – Ивлинский Борис Александрович.
   – Так. – Взгляд в бумаги. – Год рождения… девятьсот пятый… Бывш. дворянин… Признаете себя участвующим в контрреволюционной деятельности?
    Безусловно!
   – Так… Кем были вовлечены?
   – Поэтом Леонидом Каннегисером.
   Борису казалось, что вызывающие ответы повисают в воздухе, не достигая цели… Это вообще не походило на допрос, а напоминало скорее какую-нибудь скучную перерегистрацию продовольственных карточек. Он не знал, что первый этот допрос и будет последним, что ему предстоит прожить еще несколько недель в ужасающей мысли, что он навсегда забыт в тюремной грязи: в нескольких, но разделенных кирпичом, метрах от друзей по организации – в общих камерах слева, справа и напротив, но не в той, куда странный каприз судьбы забросил его самого…
   – Товарищ Кузнецов! Привезли профессора Тихвинского…
   – Давай сюда – этот будет поважнее… Увести!

40

   «ЗАПИСКА УПРАВЛЯЮЩЕМУ ДЕЛАМИ СНК И СТО. ТОВ. ГОРБУНОВ! НАПРАВЬТЕ ЗАПРОС В ВЧК. ТИХВИНСКИЙ НЕ СЛУЧАЙНО АРЕСТОВАН: ХИМИЯ И КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ НЕ ИСКЛЮЧАЮТ ДРУГ ДРУГА.
   3/IX ЛЕНИН» 82

41

   – А говорите-ка вы потише, господа! – с улыбкой произнесла Мари, наклоняясь над последним ящиком еще зимой пошедшего на дрова комода. – Ее Высочество спит.
   – Извини, Маша, – Женя, поморщившись неприятному привкусу подкрашенного травой кипятка, поставил стакан на стол.
   – Ты как с куклой возишься.
   – Надо сказать, Николаев, что ты весьма своеобразно выражаешь свои родительские чувства.
   – Не могу сказать, чтобы я отчетливо представлял, каковы должны быть эти чувства. Ну скажи, Чернецкой, что можно чувствовать к существу, которое способно только спать или смотреть в потолок, притом – совершенно бессмысленно? Вдобавок другие куклы мяукают, только когда им нажимают на живот, а эта – в любое время дня и ночи… Мари, может быть, окно прикрыть?
   – Нет, Митя, не надо. Пусть свежий воздух идет. – Поправив еще какую-то, неизвестно чем не угодившую ей, складку одеяльца. Мари вернулась к столу, за которым сидели Женя и Митя. – Никогда в Петербурге не было такого свежего воздуха – даже морем пахнет…
   – Еще бы – не первый год стоит вся промышленность, и на один жилой дом приходится десяток необитаемых… А странно, я никогда не любил Питера, а сейчас…
   – Неожиданно возлюбил?
   – Не смейся… Ведь все-таки мы не даем ему умереть… Хотя бы эти розы, которые ты принес сегодня Мари… Ну не странно ли, что в городе, где каждый день умирают от голодного истощения, все-таки продают цветы?
    Мор и глад… А суета – сгорела. – Женя рассмеялся. – А ведь пословицу о пушках и музах придумали сытые… Нет более гадкой лжи, чем эта пословица… Ох ты… Маша, Бога ради, что это такое?! – немного изменившись в лице, Женя обернулся к отошедшей Мари, которая, переменяя что-то в «кроватке», едва слышно успокаивала ребенка какой-то колыбельной. – Что ты поешь?..
   – Заплачку, – улыбнулась Мари. – Меня научила когда-то одна старуха в деревне.
   – Ты не можешь сказать все слова?
   – Если я ничего не перепутала:
 
Открывай глаза, мое солнышко,
Улыбнись скорей, моя зоринька,
Поднимайтесь, сын и доченька,
Просыпайтеся, брат с сестричкою!
Привела я к вам вороных коней.
Вороных коней с длинной гривою,
Заждалося вас поле чистое,
Заскучал без вас буйный ветер.
Не ответят мне мои детоньки,
Не откроют глаз мои любушки,
Под плитой лежат сын и доченька.
Во сырой земле брат с сестричкою…
 
   Кажется, так… Только, конечно, сначала там «просыпайтесь», а «поднимайтесь» потом.
   – Надо сказать, что-то в этом есть не то… Двусмысленная petite chanson83… Кстати, непонятно – почему под плитой? Ведь в деревнях не кладут каменных плит на могилу…
   – Могу объяснить, – Женя засмеялся. – Откуда вообще взялся надгробный памятник? В обрядах бывает, когда утрачивается первоначальный смысл… А ведь он ведет свое происхождение от простого камня потяжелее, которым придавливали могилу, причем – далеко не всякую… – Как обычно, когда Женя говорил на такие темы, голос его звучал не по-хорошему вкрадчиво и дразняще… Эта интонация завораживала, увлекала…
   – А какую, если не всякую?
   – А такую, где надо, чтоб не вылазил… Так что милые детки из этой песенки – суть нечто вроде моих родственников… Ведь такого вы обо мне мнения, друзья мои любезные? В особенности ты, Николаев, Маша, как всякая женщина, смотрит несколько более трезво… – С Жениного лица неожиданно исчезло двусмысленно-дразнящее выражение, мгновенно уступившее место доброй насмешливости. – Может быть, довольно делать из меня Джона Мельмота?
   – Женя, почему ты никогда не рассказываешь о себе? – смягчающим слишком прямой вопрос тоном спросила Мари.
   – Да попросту потому, что рассказывать особенно нечего. Должен тебя разочаровать, Маша, у меня самая прозаическая биография. До девяти лет я жил больше в Стрешневе, нашем подмосковном имении, чем в Москве. Я рос банальным книжным ребенком. Потом, после смерти отца, жил до тринадцати с половиной лет за границей, в семье, тесно связанной с моей не кровными, но скорее деловыми узами, которой и была поручена опека, – я довольно богат, во всяком случае – был… В тринадцать лет я вернулся в Москву и поступил в пятый класс Поливановской гимназии… Ну а дальше и совсем просто – Добрармия и Дон… Вот и все – ничего романтического. А кстати, Николаев, сегодня ведь – среда?
   – Среда, но я не был в Доме…
   – И я пропустил, причем – как-то очень глупо. Меня занесло в некое место на Фонтанке, где я наслушался бреда на всю оставшуюся жизнь, причем бред был философический.
   – В ВОЛЬФИЛЕ, что ли?
   – Именно. Нет, на самом деле там иной раз бывает любопытно, хотя публика пестрая. Просто на сей раз пережевывали «Петербург», а у меня сие кушанье не вызывает аппетита. Кстати, опять сегодня слышал, что Блок очень плох.
   – Меня поражает, Женя, я слышала, что родные хлопочут, чтобы увезти его куда-нибудь лечиться, но ничего пока не добились, хотя ясно, что зимы он в Петрограде не переживет… Неужели же…
   – Что же тут странного, Маша… Он сыграл свою роль, и больше им не нужен. А пожалуй – и нежелателен.
   – Ну вот, опять… Чувствую, что моя дщерь, прослышав, что мне вставать ни свет ни заря, твердо вознамерилась не дать нам сегодня сомкнуть глаз…
   – В таком случае она отменно сообразительна для своих лет. А вставать ни свет ни заря тебе, кстати, не придется, Николаев, – невзначай уронил Женя, вытаскивая портсигар.
   – То есть?
   – Вместо тебя иду я. Эту ситуацию вчера переиграли. Ой, извини, Маша, опять чуть не забыл, что тут не стоит курить.
   – Погоди, я тоже, – Митя вышел вслед за Женей во дворик, выходящий на Большую Морскую: с приездом Мари Николаевы заняли довольно пригодную для жилья комнату в полуразрушенном доме – недалеко от Дома Искусств, но и не рядом… Раньше там жил кто-то из переехавших в Москву завсегдатаев Дома литераторов, Женя не помнил кто…
   Ночь действительно отчетливее обыкновенного доносила дыхание моря.
   Женя, подтянувшись с мальчишеской резкостью движений, уселся на каменных перилах крыльца и, болтая в воздухе ногой, начал сворачивать самокрутку. Митя, вставший, облокотись, рядом, тоже закурил.