Даже когда он говорил, еще можно было как-то исправить положение: выхватить «пушку» и разрядить в попа – это живо заткнуло бы недовольных, пусть немного и рискованно, но зато показательно насчет того, что советская власть с собой шутить не позволит… Эти мысли мелькали в голове, и было отчаянно ясно, что такой выход – единственный исправляющий положение, но ставшая ватной рука не поднималась даже для того, чтобы отереть обильно стекающий со лба пот – теперь уже холодный…
   Петерс сидел и слушал речь Воино-Ясенецкого, в паническом ужасе спрашивая себя – почему он сидит и слушает, и не находил ответа…
   Воино-Ясенецкий смолк. Зал, секунду оставаясь затихшим, взорвался неистовыми овациями… Петерс взглянул на чекистов, сидящих за оставшимся с прежних времен длинным судейским столом под штукатуркой со следами висевшего портрета: у них тоже были растерянные, выжатые, бледные лица… И тогда Петерс почувствовал разгадку: это было бессилие. Непостижимое, но абсолютное бессилие хоть всей ВЧК перед безоружными врачами, сидящими на скамье подсудимых: почувствовал, что их почему-то придется отпустить и что ничего иного сделать уже невозможно.

10

   В восьмом часу вечера очень уставший Женя снова подходил к темно-красному дому у Полицейского моста.
   – Эй, Чернецкой!
   Женя обернулся: в дверях голубой елисеевской гостиной, по утрам превращающейся в лекционную аудиторию, стояла группка молодежи из набирающего все большую силу в «Союзе поэтов» Гумилевского клана. Женя, разумеется, знал разговаривающих: приятную в общении Нину Венгерову, Митю Николаева, знакомого ему еще по передовой, члена ПВО, как и Женя, работающего в достаточно не-стесняющем «дисковском» обличье; не внушающего Жене особых симпатий восемнадцатилетнего Николеньку Чуковского, единственного студийца «Раковины», начинающего «отливать в красноту»…
    И его стихи дали устойчивую прямую!
   – А мне кажется, что это ничего не доказывает: Блок говорил как-то папе, что пролетарские поэты – это принципиально новые люди… Почему Вы думаете, Нина, что критерием их талантливости могут быть составленные Николаем Степановичем по нашим канонам таблицы?
   – С Вами бесполезно спорить, Николенька: Вы не слышите оппонента, ибо в ваших ушах гремит пресловутая «музыка революции»…
   – О чем речь?
   – Так, об очередном полуграмотном гении, которого хотят протащить в Союз.
   – Пусть едет в Москву и вступает в «Кузницу». Но мне думается, что его не протащат: слава Богу, атмосфера Союза становится все определеннее…
   – Кстати, Чернецкой! Вы знаете насчет Шкапской и Павлович?
   – Я слышал, что мэтру они слегка надоели: вторая – «алеющими корветами», которые день ото дня становятся все бездарнее: после того как Блок сложил с себя полномочия власти, ей место не здесь, а на большевистской партийной работе. Кстати, милая дама скромно умолчала о том, что приехала сюда не только от «красного мага», но и по протекции Крупской, которая ей благодетельствует. Павлович не глупа и чувствует, что уместно выставлять напоказ, а что рискует не пройти… А первая – не далее как сегодня он говорил, что его раздражает ее физиологизм, но он скорее не обращает на нее внимания…
   – О, так Вы не знаете тогда, в чем суть скандала! На вечере в Мариинском она прочитала свое новое стихотворение, кстати, на его включении настоял Александр Александрович… «Людовику XVII»… «Народной ярости не внове Уняться лютою игрой, Тебе, Семнадцатый Людовик, Стал братом Алексей Второй. И он принес свой выкуп древний…» Далее не помню – словом, принес. Я видела, что Николаю Степановичу стало дурно до тошноты – он даже побелел весь… Потом сказал только одно: «И эта женщина – сама мать». Видно, ему основательно запало очистить Союз от блоковских истеричек… Не знаю, зачем он привел сейчас эту не свою, а Кузьмина точку зрения – скорее всего, он с ней согласен, но когда Шкапскую принимали в Союз, предпочел не высказываться, чтобы ей не повредить. Не знаю, может быть, у него просто не было настроения об этом говорить. Даже – скорее всего.
   – Нет, по-моему, Вы все перегибаете палку: почему Шкапская не может считать казнь Цесаревича нравственно оправданной?
   – А почему Пяст, как-никак – один из лучших друзей Блока, после «Двенадцати» не подал ему руки? Смотрите, Чуковский…
   – Признателен за намек. – Чуковский, круто развернувшись, вышел из гостиной в зеркальный зал.
   – Там что-то намечается? – кивнув ему вслед, спросил у Венгеровой Женя.
   – Сегодня – среда.
   – Ах ну да, конечно.
   – А Вы очень неважно выглядите, «князь-оборотень»… Вы не больны?
   – Благодарю Вас, Нина, не думаю.
   – У Вас очень сыро.
   – Зато уютно: моя комната удивительно напоминает гроб. Впрочем, в «обезьяннике» 64 куда более сыро.
   Сквозь распахнутые двери в зеркальный зал было видно, как обитатели и гости Дома искусств привычно проходят в зал и отделанную темным дубом гостиную. Женя увидел спускающуюся по широкой лестнице из своей комнаты наверху баронессу Икскуль, навстречу которой шел уже Ходасевич – болезненно тонкий, желчный, с недавней сединой в прямых и черных, как вороново крыло, волосах, темноволосую живую коротышку Павлович, разговаривающую с Волынским и Пястом…
   «…Общность цели гвельфов и гибеллинов, – подумал, усмехнувшись, Женя, – Союз поэтов… Воистину тесное объединение… враждующих партий».
   – …«Аполлон», господа, все же ставил этот вопрос ребром еще в самом начале…
   – То есть?
   – Когда с революцией… еще номер запоздал, помните? В передовице от редакции прямо говорилось о том, что исторические памятники могут оказаться под угрозой и культурный долг общественности – сплотиться для их охраны…
   – Кто мог знать, что вопрос встанет так остро…
   – Да-с…
   – Добрый вечер, Владислав Фелицианович!
   – О, добрый вечер, добрый вечер…
   …В голове гудело; Женя торопливо прошел через столовую и буфетную: в коридоре, которым начиналось общежитие, было пусто. Кое-где доносился стук торопливых шагов по крутым лесенкам и закоулкам – опаздывающие спешили к началу концерта.
   Миновав пустую огромную кухню, где, против обыкновения, не распивал кипяток с сахарином старый елисеевский швейцар Ефим, Женя поднялся еще одной лесенкой, винтовой, напоминающей огромный чугунный штопор, прошел еще двумя коридорами и, наконец, отомкнул дверь своей комнаты.
   Это была узкая, вытянутая в длину комнатка с оштукатуренными стенами и сводчатым потолком. Она вполне оправдывала с мрачной шутливостью данное ей Женей прозванье «гроба». В ней делалось тесно уже от кушетки и квадратного туалетного столика с мраморной доской, служившего одновременно письменным и обеденным столом – эти два предмета мебели вместе с кожаным саквояжем в углу и составляли всю обстановку. В комнате было до некоторой безжизненности аккуратно и чисто: этого впечатления не нарушали даже нарисованная углем на стене посолонная свастика с чем-то наподобие чертежа над ней… Впрочем, рисунок не производил впечатления мазни – в размашистых линиях чувствовалась уверенная рука…
   …Войдя, Женя тщательно запер дверь. В коридоре было тихо – не доносилось ничьих шагов. Напряженное выражение внимания, проступившее в лице Жени, прислушавшегося к происходящему за дверью, спало вслед за неглубоким вздохом облегчения. Он отошел от двери и, не раздеваясь, упал на покрытую небольшим ковром кушетку – лицом в сужающийся серый потолок «гроба»…
   «…Все …бежать некуда: день кончен вместе с его злобой… „Князь-оборотень“ привечает в своем гробу ночных гостей. А сегодняшние гости… Я свалял дурака – надо было думать об этом днем: а я был рад, что дела дня гонят мысли… Теперь же – некуда деться от них, совсем некуда.
   Сережа Ржевский был на Гороховой.
   Сережа – на Гороховой.
   Смешно, Господи, да это же просто смешно – полтора года спустя все мое существо кричит этому «нет!», как будто возможно что-либо изменить…
   Но ведь и времени – нет…
   И в каком-то измерении Сережа до сих пор находится на Гороховой… И этого уже невозможно изъять из Великого Целого, эта чудовищная нелепость уже неисправима…
   Этого не должно быть. Да, он не один раз был ранен, но это – высокий план Великой Битвы… В этом нет противоречия его ослепительной сущности…
   А Гороховая – это низкий, невыносимо низкий для самого Сережиного существования план…
   Господи, да как он вообще выжил?!
   И выжил ли? Болезнь… вторая болезнь…
   Ведь я же знаю их приемы! Лицом в плевательницу… Атмосфера унижения… Невыносимейший контраст: полная физическая зависимость мыслящей личности от ничтожнейшего существа, упивающегося своей властью… Или от ограниченной юной непогрешимой машины… Этакого человека-калеки, аппарата, задействованного на уничтожение «классового врага»… Второй вариант – ужаснее первого… В первом – сохраняется человеческая подоплека… Пусть уродливая, но – человеческая. Второе – ужас живой души в механической мясорубке… Этого не было в прежние века, когда физическое уничтожение человека было индивидуальным и исходило от людей… А здесь общий поток мясорубки – не с кем бороться, тебя, как и многих других, пропускают через нее юные, беззлобные к тебе лично, видящие в тебе абстрактную единицу «классового врага» машины…
   Вся история изуверства прошедших веков сохраняла в себе человеческую связь, эмоциональное взаимодействие жертвы и убийцы… Как ни дико звучит, но в этом взаимодействии – последнее право жертвы… Именно его уничтожает сейчас Гороховая, и то, что грядет за ней, особенно то, что за ней… Живой связи более нет… Жертва в момент муки тщетно ищет взаимодействия с пустотой в человеческом обличье. Это – страшно.
   Там всего много, на Гороховой…
   Как же он задыхался там…
   А унижение грязью, унижение скученностью!
   Есть люди, которых там не пытают. Неизвестно – почему, но они есть… Я знаю, что не пытали бы меня… Но что-то я не очень уверен в том, что это распространяется на него…
   Ведь даже боль в пытках более выносима, чем их эстетический шок, совершенно ужасный для тонких натур, – вид осквернения своего тела… Инструменты, сдирающие ногти… Мерзкий запах шипящей под раскаленным железом кожи – твоей кожи…
   Господи, неужели?! Нет, не может этого быть. Господи, нет!!
   Господи, сделай так, чтобы это было неправдой… Его не пытали, не может быть, чтобы его пытали…
   Его пытали.
   Но, во всяком случае, если он бежал и после этого был в НЦ, его не очень изувечили…
   Его не могли очень изувечить – иначе он бы не смог бежать…
   Надо успокоиться… Ткань одежды под пальцами пропиталась холодной липкой водой: это не пот даже, а вода… Сквозь куртку и свитер – прикосновение мокрого, гадкого к телу… В комнате – уже совсем темно… Сейчас как-то не хочется называть комнату «гробом», сейчас это было бы чересчур… Сильная, тяжелая слабость. Сейчас было бы неплохо уснуть – не раздеваясь, не двигаясь – так…
   Еще немного успокоиться…
   Женин взгляд, обратившийся изнутри на окружающее, рассеянно скользил по рисунку на стене, по стопке книг на доске столика, по переплету узкого окна…
   Ночь была лунной…
   «Я же не завесил окна, дурак… А теперь не могу встать… Впрочем – теперь уже поздно…»
   Женя стиснул зубы, почувствовав приближение приступа

11

   – Чернецкой, что с тобой?! Ты можешь открыть? Чернецкой!..
   Послышались и смолкли торопливые шаги, снова появились и приблизились к двери… Что-то лязгнуло в замке; дверь заскрипела под навалившимся телом и подалась.
   Митя Николаев, в белой сорочке с расстегнутым воротом, поспешно опустился на пол перед лежавшим на кушетке Женей, вытаскивая из кармана зажигалку.
   – Что с тобой? Чернецкой, ты меня слышишь, ты ведь не во сне кричал… Что надо делать, говори!
   Открытые глаза Жени мертво смотрели в потолок, одни во всем неподвижном лице, слабо зашевелились и еле слышным невыразительным голосом выдавили обращенные, казалось, не к Мите, а в пустоту слова:
   – Закрой как-нибудь окно… Я не могу – он через меня струится…
   – Кто – он? – Митя поспешно задернул штору, хотя в первое мгновение ему показалось, что Женя бредит.
   – Свет… Лунный свет…
   – Что надо делать, Чернецкой?
   – Тут ничего… нельзя сделать… Кажется, уже проходит… Во всяком случае, лекарств тут нет… Ничего нет, вправду ничего… Сейчас… Я уже могу приподняться».
   – Тебе лучше?
   – Да. – Приходящий в себя Женя слабо, нехорошо усмехнулся: – Я пытаюсь выть внутри на невидимую луну.

12

   1919 год. Февраль. Финляндия
   Коувала… Маленькое финское местечко, навсегда оставляемое позади… Позади – одуряющая скука гостиничного безделья, скука, о которой потом будет вспоминаться с такой тоской, потому что она делилась на двоих… Коувала – маленькая точка перемещений Великого Кочевья, навсегда оставляемая позади…
   Молочно-снежное утро, пронзительное ощущение Великого Кочевья, безотчетная тоска, которую вызывает в душе оставляемый навсегда случайный ночлег…
   Туманная молочная даль – сероватые в утреннем свете снега полей, медленное мерное передвижение пеших и конных, скрип повозок и телег, нехотя плетущихся по почерневшему прибитому снегу тракта…
   Дымок над высокими трубами ровных домиков из красного кирпича, кирпичные скотные дворы, сосны, сосны, черные в тумане кроны сосен…
   И молчание, надо всем – молчание.
   …Дорога постепенно рассеивает тоску, дорога ведет в начинающийся день… То там, то здесь – движение людской вереницы оживляет негромкий говор, то и дело слышатся оклики, вот уже донесся смех…
   Сережа в белом полушубке, послав Серебряного, догоняет открытый автомобиль главнокомандующего, едет рядом, немного наклонившись к сидящему у левого борта Николаю Николаевичу, что-то говорит (по движениям губ Женя угадывает, что по-французски), сопровождая слова непринужденной улыбкой… Его Высокопревосходительство снисходительно улыбается в усы, извлекает из внутреннего кармана небольшую книгу, что-то говорит Сереже, тыча пальцем затянутой в перчатку руки в название на обложке… Короткая ответная реплика Сережи, сопровожденная почтительно-небрежным наклоном головы… Сидящий рядом с шофером офицер, судя по аксельбантам – адъютант, полуоборачивается назад с какой-то фразой, весело открывающей в улыбке ослепительно хорошие зубы, – офицер молод, лет двадцати пяти, у него тонкое красивое аристократическое лицо и безупречный пробор темных волос над высоким лбом… Николай Николаевич и Сережа смеются, даже полный пожилой полковник, сидящий рядом с главнокомандующим и до этого не принимавший участия в разговоре, тоже улыбается… Снова говорит Сережа, и на этот раз его улыбка становится обаятельно-виноватой… Николай Николаевич хмурится, затем о чем-то спрашивает адъютанта: тот отвечает в нескольких выразительно-серьезных фразах. Полковник смеется. Его Высокопревосходительство поворачивается к Сереже и делает рукой жест, недвусмысленно предлагающий удалиться с глаз долой… Сережа отстает от автомобиля и останавливается подождать Женю.
   – Ржевский, чем ты изводил свое начальство?
   Сережа смеется: в его порозовевшем на морозе лице – королевски не осознанная привычка ко всеобщей любви…
    О, ничем особенным! Просто мне не хотелось бы провести сегодняшний вечер в штабе…
   – На месте главнокомандующего я бы дал тебе возможность отдохнуть на гауптвахте…
   – Он тоже начал было к тому склоняться, но Задонский выручил…
   – Адъютант?
   – Ну да… Господи, до чего же хорошо, что мы наконец выступили!
   – Еще бы…
   …Вечер… Жар иссеченного за день снегом лица… Тяжелая, радостная усталость проведенного в седле дня, не оставившая и следа от нервного напряжения тоскливых последних дней в Коувала. Райское почти блаженство маленькой раскаленной финской бани. Деревенская комната с неизменными перинами на огромных деревянных кроватях… На столе – остатки принесенного вестовым ужина. Жарко пылающий камин…
   – А я был прав – не стоило сегодня идти в штаб-. – Сережа, сидя в качалке напротив Жени, лениво потягивал молоко из запотевшего стакана. – Кстати, давно забываю тебя спросить: каким образом ты в восемнадцать лет – подпоручик? Ты ведь не кадровый…
   – Les peripeties de la guerre. – Женя, в наброшенном, как плащ, пледе, пошевелил кочергой ярко пылающие угли. – Точнее – La confusion de la guerre65. Прапорщик ведь тоже не очень штабное звание… Знаешь, о чем я сейчас думал? О куклах истории. Ведь забавно, по меньшей мере половина фигур, без которых нам немыслимо представить историю человечества, недоказуемо являются в действительности не более чем марионетками…
   – То есть ты имеешь в виду, что за многими известными фигурами стоит что-то, скрывающееся в тени…
   – Не что-то, а кто-то… За исторической личностью может стоять личность, не известная истории, но двигающая ее руками своей марионетки…
   – Забавно… Не хочешь импровизацию на эту тему? Кстати, твой черед.
   – Если выйдет на эту… Но тогда ты задаешь исходную точку.
   – Сейчас… Донской монастырь!
   – Ладно… – Женя снова пошевелил угли: по его склонившемуся над языками огня лицу побежали красноватые блики… – Попробую… Представь загородное имение – типичная постройка самого конца XVIII века, широкая мраморная лестница, поддерживаемая атлантами и кариатидами… Темнота. По лестнице спускается ребенок, мальчик лет девяти. Здесь, пожалуй, нужны несколько штрихов, набрасывающих портрет. Пусть будет банален: хрупкое сложение гармонирует в его теле с физической силой – свидетельство чистоты породы, для романтической завершенности придадим ему черные глаза и черные волосы, открывающие высокий чистый лоб. Мальчик поднимается по широким, едва различимым в темноте ступеням лестницы к боковой дверце, из-под которой пробивается узкая желтая полоска света… Еще несколько шагов, и он бесшумно проскальзывает на балкон, опоясывающий небольшой круглый зал.
   Свешиваясь через перила, мальчик смотрит вниз.
   Зал освещен темными восковыми свечами: их – тринадцать. На украшенном причудливой лепниной потолке пляшут тени людей в длинных одеяниях… Людей много: в руках некоторых из них блещут острия шпаг. На покрытом черной тканью невысоком возвышении – человеческий череп. Глазницы черепа ярко светятся… Под возвышением – красный высокий гроб… В гробу лежит незнакомый мальчику человек.
   Один из образующих полукруг около возвышения с черепом людей в хлопающих тяжелыми крыльями мантиях отделяется, выходит из-за колонны и приближается к гробу. Этот человек хорошо знаком ребенку. Он очень стар, стар до того, что даже его голос кажется потускневшим, гобеленно поблекшим от времени, но в каждом его движении скользит легкая летящая сила В руке у него – шпага, в другой – ветвь какого-то черного растения. Он касается ветвью лица в гробу. Лежащий начинает приподниматься из гроба…
   Мальчик чуть подается вперед над перилами. В следующее мгновение глаза его встречаются с глазами человека со шпагой в руке. Рука со шпагой поднимается вновь, но на одно мгновение по узким губам пробегает улыбка. Ребенок знает, что эта улыбка предназначается ему.
   «—Я вижу, что ты оценил по достоинству новое ружье. Но все же тебе не стоило бы много стрелять в парке. Без доверчивости непуганых птиц и животных красота парков многое теряет. Кстати, как ты полагаешь – почему охотник сильнее зверя?
   – Потому, что у него есть ружье?
   – Горе-охотник возвращается домой с ружьем, но без дичи. Хороший охотник сильнее тем, что он знает зверя, а зверь не знает его.
   – Как – не знает?
   – Охотнику известно, когда зверь подойдет к водопою, когда ляжет спать, когда голоден, – он знает все законы, управляющие его жизнью. А зверю неизвестен ход жизни охотника. Ты понимаешь, о чем я говорю?
   – Да О людях. Я помню – мой паяц с барабаном…
   – Запомни и другое: можно испытывать некоторое удовольствие от того, что ты имеешь нужный ключ и можешь заставить паяца барабанить по своему желанию. Но нельзя – и здесь необходим контроль над собой, – ни на мгновение нельзя залюбоваться собой, заводящим паяца. Глупо гордиться тем, что часы показывают тебе время, а одежда предохраняет тебя от холода, – ты равнодушен к тому, что вещи каждую минуту тебе служат, но ты умеешь ими пользоваться. Когда ты полощешь пальцы, ты не тревожишься о том, не унижает ли это полоскательницу, и не радуешься власти над ней. Так же смешно радоваться власти над людьми, не только смешно – опасно. Радость власти – тоже чувство, а примешивая чувства, никого не подчинишь по-настоящему… Чувство туманит зрение. И еще – паяц не должен знать о том, в чьей руке ключик. Нужна яркая мишура, отвлекающая внимание от руки с ключиком. В мишуре много смысла: чужие должны считать себя своими, незнающие – посвященными, управляемые – управляющими… Запомни».
   Мальчик смотрит вниз на серьезные и бледные лица обступивших возвышение с гробом взрослых людей. Ему очень хотелось бы засмеяться вслух. Вот примерно так. Как тебе такая история?
   – А ты не в ударе. Получается, извини, Жорж Санд. Надуманно.
   – Надуманно? Вероятно, ты прав… Пожалуй, импровизация не удалась.
   – И потом – при чем тут Донской?
   – Ах да, ты ведь предлагал оттолкнуться от Донского… Я по ходу забыл. Донской тут совершенно ни при чем. – Женя взялся за чашку дымящегося декохта.

13

    Дверь не заперта!
   При виде вошедшего Мити Николаева Женя приподнялся в подушках и отложил книгу.
   – Ну что? Ты предупредил Владимира Николаевича?
   – Владимира Николаевича – да, а вот Николая Владимировича, к сожалению, нет. – Митя засмеялся и присел на край кушетки – больше в Жениной комнате сидеть было не на чем.
   – И не надо. Серьезно, не надо, Николаев. Я, конечно, был бы весьма интересен для милейшего нашего доктора с профессиональной точки зрения – но я решительно не рвусь предстать перед ним в роли пациента. Психически я здоров ровно настолько, насколько почитаю это необходимым.
   – Но физически ты в данный момент оставляешь желать лучшего.
   – Ерунда: поваляюсь еще сегодня, а завтра буду в полном порядке. Часам к двенадцати.
   – Почему ты в этом так уверен?
   – Я уверен во всем, что касается моего тела, – Женя засмеялся и отпил немного воды из стоявшей на столике чашки.
   – Ты что, так все и хлещешь второй день одну воду? – Митя внимательнее вгляделся в Женино заострившееся лицо с запавшими щеками и глубокой тенью у глаз. – Тебе что, без этого в революционном Петрограде недостаточно голодно?
   – Кстати, Даль прописал бы скорее всего то же самое… Что сказал Таганцев?
   – Что в Бологое ты сам должен кого-нибудь послать со своим заданием… Лучше по твоей версии – с письмом от тетки…
   – Ладно. Пожалуй, ты и иди. – Женя утомленно опустил веки: казалось, он неожиданно и сильно устал разговаривать.
   – Не могу, Чернецкой, – произнес Митя негромко. – Понимаешь, никак не могу.
   – Что у тебя? – Женя удивленно поднял глаза.
   – Сегодня вечером ко мне приедет из Москвы жена. Я должен ее встретить

14

   – Нет, кажется, мне и вправду пора к Далю!.. Извини, Бога ради, Николаев, но я потому только и спрашиваю, что решительным образом ничего не могу понять, и это вызывает у меня сомнение в том, что я в своем уме… Ведь тебе сейчас – девятнадцать лет? И, насколько я знаю, ты с восемнадцатого года в действующей, следовательно – в Москве не был… Твоя жена выезжала из Москвы?
   – С конца семнадцатого – нет. – Митя, в милом мальчишеском лице которого читались сейчас смущение и радостное нетерпение, смешанное со скрытой тревогой, счастливо рассмеялся недоумению Жени. – С конца семнадцатого года моя жена не покидала Москвы.
   – А в восемнадцатом тебе было шестнадцать.
   – Да.
   – Ладно, по загадочному твоему виду мне ясно, что ларчик как-то да открывается. Посему – кончай интриговать.
   – Осенью прошлого года я четыре дня был в Москве по делам ПБО.
   – Четыре дня?
   – Четыре дня.
   – Неплохо! И как ты только в столь короткий срок раздобыл священника.
   – Честно говоря, Чернецкой, – Митя неожиданно посерьезнел в лице, – я его не особенно искал… Понимаешь, не было никакой возможности это сделать… Мы решили, что обвенчаемся после победы… Знаешь где – в храме Христа Спасителя… Непременно – в храме Христа Спасителя! Знаешь, за последние месяцы я так часто представлял это себе, что мне иногда кажется, что это уже было на самом деле… Что я на самом деле уже вел Мари (ее зовут Мари) вверх по его высокой белой лестнице, что ее напряженное, бледное от волнения лицо оттеняло облако схваченного флердоранжем белого газа, что ее затянутая в длинную перчатку рука неподвижно лежала в моей, что был легкий ветерок и солнечные радостные лучи, в которых ослепительно сиял в голубом небе Сергий, благословляющий образом коленопреклоненного Донского… Этого на самом деле не было, но это непременно будет, Чернецкой! Не может не быть, – Митя чиркнул солдатской зажигалкой, затянулся. – Знаешь, ведь я не виделся с ней со дня нашей свадьбы.