Страница:
Елена Чудинова
Держатель знака
«Бури-вьюги, вихри-ветры
Вас взлелеяли,
А останетесь вы в песне, белы-лебеди.
Знамя, шитое крестами, в саван выцвело,
А и будет ваша память, белы-рыцари.
И никто из вас, сынки, не воротится.
А ведет ваши полки
Богородица».
Марина Цветаева
«Мы дрались там… Ах, да! Я был убит».
Николай Гумилев
КНИГА ПЕРВАЯ
ТЕНИ
Март 1919 года: наступление корпуса генерала Родзянко на Петроград. Принаровье
Deus conservat omnia1
1
В сторожке удушливо пахло едким и влажным паром, поднимавшимся от шинелей, разложенных на печке.
– Стреляют, Юрий… Еще стреляют, слышишь?
– Расстреливают, Вишневский. – Некрасов поднял голову: в пробивающемся через слепое заледеневшее окно утреннем свете античные черты его лица показались Вадиму серыми и страшными. – Кому там, в Бога душу, стрелять? Конечно, в лесу сейчас наши – но в таком же нелепом положении, что и мы. Соединиться нет никакой возможности: господа-товарищи прочесывают лес. Отсюда и стрельба. Остается сидеть и… пить. – Юрий негромко рассмеялся и, взболтнув оставшийся в стакане самогон, выпил.
– Мне больно на тебя смотреть – как ты можешь, Некрасов? – По обыкновению юнкерских дортуаров2, они чаще всего были друг с другом на «ты», но по фамилиям. – Как ты можешь спокойно слушать эту стрельбу?
– Зрители спектакля в любой момент могут сделаться действующими лицами. Ergo3 – ты тоже можешь не беспокоиться.
Вишневскому, от острого ощущения нависшей опасности нисколько не опьяневшему, действительно было больно, как всегда бывало в тех случаях, когда вылезало наружу циничное бретёрство Юрия. Пожалуй, только Юрий и был на такое способен – пить в сторожке лесника, в полном красных лесу, словно от гарнизонной скуки, за сотню верст от противника…
– Кстати, – качнувшись на табурете, произнес Юрий. – Не перемена ли декораций?
Он напряженно прислушался и резко вырвал из кобуры наган. Взял на прицел дверь и Вишневский, тоже услышавший скрип на крыльце.
Тяжелая, набухшая дверь со стуком распахнулась.
На пороге, с наганом в руке, стоял молоденький прапорщик в белом, ловко сидящем романовском полушубке, который за версту изобличал в нем штабного.
– Извините мое вторжение, господа, – негромко сказал он, опуская наган. Приятный голос, сейчас звучащий чуть хрипло, с такой же достоверностью выдавал своими интонациями москвича.
– Поздравляю Вас, поручик. В нашу келью запорхнула штабная птичка, – снова засмеялся Некрасов. – Чувствуйте себя как дома, г-н прапорщик.
– Спасибо, Вы крайне любезны, – с легкой насмешливостью в голосе ответил прапорщик, скорее падая, чем садясь на лавку у двери. Глубоко, с облегчением вздохнув, он положил наган рядом, вместо того чтобы засунуть в кобуру, и снял фуражку – упали на глаза отросшие темно-русые волосы.
«Господи, какой еще мальчик», – невольно подумал Вадим.
– Вы, похоже, также побывали во вчерашней передряге, г-н прапорщик? – спросил Юрий.
– Да, г-н штабс-капитан. Я прибыл вчера с пакетом из штаба – едва проскочил через окружение. Собственно, я должен был немедля обратно – но этого уже не получилось, можете себе представить, – прапорщик рассмеялся, будто рассказывал о чем-то веселом. – Отборные части бросили, к слову сказать. Красные курсанты Новгородских пехотных курсов командного состава, части генерала, ах, pardon, красного командира Николаева4…
– Так это Вы привезли вчера тот пакет из штаба?
– Да.
– А известно Вам, что было в этом пакете?
– Разумеется – нет.
– Беру на себя смелость раскрыть Вам эту военную тайну Полишинеля. Вы прорывались давеча через окружение с тем, чтобы сообщить, что оное готовится. Таким образом, героизм вашего поступка несколько умаляется его исключительной целесообразностью. Ох и материли же мы штабных!
– Надо думать! – Прапорщик улыбнулся. – Отменный анекдот с театра военных действий – впрочем, и не такое порой случается. Кстати, извините мою неучтивость, господа! Прапорщик Сергей Ржевский.
Невольно вздрогнув, Вадим украдкой взглянул на Юрия. Тот словно бы не обратил на прозвучавшую фамилию внимания, но казался уже совершенно трезвым.
– Я в какой-то там боковой линии потомок рубаки-гусара, – добавил прапорщик небрежно, несколько недоумевая, почему его фамилия вызвала эту заминку.
– Поручик Вадим Вишневский.
– Штабс-капитан Юрий Некрасов.
– Вы бы подсаживались к столу, прапорщик.
– Благодарю Вас, – Сережа (Вадим отчего-то сразу же стал называть про себя прапорщика Сережей, так удивительно шло уменьшительное имя к невзрослому этому офицерику) засмеялся снова. – Немного погодя. Что самое забавное – я только что проскакал не меньше версты, а теперь не могу сделать двух шагов!
– Вы ранены, Сережа?! – Имя само невольно сорвалось у обеспокоенно вскочившего Вишневского. – Что же Вы молчите?
– Пустяк, право… В ногу – навылет. Крови немного вышло, а так…
– Ну-ка… – Некрасов легко поднялся и подошел к Ржевскому. – Так… Так…
– Ох!
– Попал… Вы зря полагаете, что ранены навылет, юноша.
– Видите ли, г-н штабс-капитан, – морщась от боли, но в прежней небрежно-насмешливой манере ответил Сережа, – я по наивности полагал, что если дырок две, то рана – сквозная.
– Между прочим, их три. Две было пули. Одна из них… чувствуете?
– Пожалуй… Вы правы.
– Пожалуй, придется ее оттуда извлекать. – Некрасов нахмурясь вытащил из кармана перочинный нож. – Хирургических инструментов нет и, что небезынтересно, не предвидится.
– Что же поделать – обойдемся без них. – Сережа, начавший бледнеть уже на глазах, улыбнулся Некрасову.
– М-да… Вишневский, у тебя, кажется, оставалось еще кёльнской воды… – Юрий провел пальцем по лезвию. – Больше стерилизовать этот, с позволения сказать, ланцет особо нечем… Хотя постой-ка! Еще можно прокалить, – Юрий усмехнулся. – Впрочем, даже если что и попадет, загноиться Ваша рана, может статься, и не успеет.
Вишневский все же извлек из потрепанного несессера стеклянный флакон, по дну которого переливалось небольшое количество жидкости, и передал Юрию.
– Теперь, пожалуй, сойдет. Порви пару платков – бинта не хватит. Да, кстати, – Некрасов подошел к столу и, плеснув в мутный граненый стакан самогону, протянул его, вернувшись, Сереже, – выпейте-ка! Конечно, это несколько уступит наркозу у первоклассного дантиста.
– Спасибо, – Сережа отвел рукой остро пахнущий самогон. – Не надо, это лишнее.
– Соразмеряйте свои силы, молодой человек, – с поразившей Вадима ненавистью процедил Юрий. – Пейте! Я не одну минуту намереваюсь ковыряться в Вашей ноге.
– Благодарю Вас, г-н штабс-капитан. – Сережа столкнулся с прищуренными глазами Некрасова твердым, неожиданно взрослым взглядом серых глаз. – Я знаю себя и свои силы.
– Смотрите… – Некрасов пожал плечами. – Вишневский, помоги-ка ему…
…Последовавшие за этим минуты Вишневский избегал смотреть на посеревшее лицо Сережи. Ему казалось, проще было следить за движениями окровавленного лезвия, залезавшего все глубже и глубже в рану. Но, несмотря на все усилия следить только за руками хмуро сосредоточенного Юрия, он все же видел краем глаза изо всех сил закушенные губы, прилипшую ко лбу прядь волос и как-то странно спокойно, словно не от боли, а от очень большой усталости закрытые глаза.
«Странно, у кого-то я видел уже это обыкновение: когда очень больно – закрывать глаза, не зажмуриваться, а именно закрывать, как будто веки сами опустились от тяжести боли… Ах, ну да, у кого же еще… Необычная, несколько томная манера, словно говорящая о слабости… Мальчик, однако, далеко не слаб… Даже не застонал ни разу, а боль, несомненно, адская. Когда это наконец кончится?»
– Есть! Полюбуйтесь, прапорщик, – Некрасов держал в пальцах окровавленную пулю.
– Нет, спасибо, – Сережа слабо улыбнулся искусанными серыми губами. – Я не могу похвастаться, что хорошо переношу вид крови.
– Очевидно, Вы не очень еще привычны к ее виду, – уже доброжелательнее рассмеялся Юрий.
– У меня, пожалуй, была возможность привыкнуть, – ответил Сережа и не без некоторой внутренней позы прибавил: – Хотя меня самого убивали всего один раз.
– Стреляют, Юрий… Еще стреляют, слышишь?
– Расстреливают, Вишневский. – Некрасов поднял голову: в пробивающемся через слепое заледеневшее окно утреннем свете античные черты его лица показались Вадиму серыми и страшными. – Кому там, в Бога душу, стрелять? Конечно, в лесу сейчас наши – но в таком же нелепом положении, что и мы. Соединиться нет никакой возможности: господа-товарищи прочесывают лес. Отсюда и стрельба. Остается сидеть и… пить. – Юрий негромко рассмеялся и, взболтнув оставшийся в стакане самогон, выпил.
– Мне больно на тебя смотреть – как ты можешь, Некрасов? – По обыкновению юнкерских дортуаров2, они чаще всего были друг с другом на «ты», но по фамилиям. – Как ты можешь спокойно слушать эту стрельбу?
– Зрители спектакля в любой момент могут сделаться действующими лицами. Ergo3 – ты тоже можешь не беспокоиться.
Вишневскому, от острого ощущения нависшей опасности нисколько не опьяневшему, действительно было больно, как всегда бывало в тех случаях, когда вылезало наружу циничное бретёрство Юрия. Пожалуй, только Юрий и был на такое способен – пить в сторожке лесника, в полном красных лесу, словно от гарнизонной скуки, за сотню верст от противника…
– Кстати, – качнувшись на табурете, произнес Юрий. – Не перемена ли декораций?
Он напряженно прислушался и резко вырвал из кобуры наган. Взял на прицел дверь и Вишневский, тоже услышавший скрип на крыльце.
Тяжелая, набухшая дверь со стуком распахнулась.
На пороге, с наганом в руке, стоял молоденький прапорщик в белом, ловко сидящем романовском полушубке, который за версту изобличал в нем штабного.
– Извините мое вторжение, господа, – негромко сказал он, опуская наган. Приятный голос, сейчас звучащий чуть хрипло, с такой же достоверностью выдавал своими интонациями москвича.
– Поздравляю Вас, поручик. В нашу келью запорхнула штабная птичка, – снова засмеялся Некрасов. – Чувствуйте себя как дома, г-н прапорщик.
– Спасибо, Вы крайне любезны, – с легкой насмешливостью в голосе ответил прапорщик, скорее падая, чем садясь на лавку у двери. Глубоко, с облегчением вздохнув, он положил наган рядом, вместо того чтобы засунуть в кобуру, и снял фуражку – упали на глаза отросшие темно-русые волосы.
«Господи, какой еще мальчик», – невольно подумал Вадим.
– Вы, похоже, также побывали во вчерашней передряге, г-н прапорщик? – спросил Юрий.
– Да, г-н штабс-капитан. Я прибыл вчера с пакетом из штаба – едва проскочил через окружение. Собственно, я должен был немедля обратно – но этого уже не получилось, можете себе представить, – прапорщик рассмеялся, будто рассказывал о чем-то веселом. – Отборные части бросили, к слову сказать. Красные курсанты Новгородских пехотных курсов командного состава, части генерала, ах, pardon, красного командира Николаева4…
– Так это Вы привезли вчера тот пакет из штаба?
– Да.
– А известно Вам, что было в этом пакете?
– Разумеется – нет.
– Беру на себя смелость раскрыть Вам эту военную тайну Полишинеля. Вы прорывались давеча через окружение с тем, чтобы сообщить, что оное готовится. Таким образом, героизм вашего поступка несколько умаляется его исключительной целесообразностью. Ох и материли же мы штабных!
– Надо думать! – Прапорщик улыбнулся. – Отменный анекдот с театра военных действий – впрочем, и не такое порой случается. Кстати, извините мою неучтивость, господа! Прапорщик Сергей Ржевский.
Невольно вздрогнув, Вадим украдкой взглянул на Юрия. Тот словно бы не обратил на прозвучавшую фамилию внимания, но казался уже совершенно трезвым.
– Я в какой-то там боковой линии потомок рубаки-гусара, – добавил прапорщик небрежно, несколько недоумевая, почему его фамилия вызвала эту заминку.
– Поручик Вадим Вишневский.
– Штабс-капитан Юрий Некрасов.
– Вы бы подсаживались к столу, прапорщик.
– Благодарю Вас, – Сережа (Вадим отчего-то сразу же стал называть про себя прапорщика Сережей, так удивительно шло уменьшительное имя к невзрослому этому офицерику) засмеялся снова. – Немного погодя. Что самое забавное – я только что проскакал не меньше версты, а теперь не могу сделать двух шагов!
– Вы ранены, Сережа?! – Имя само невольно сорвалось у обеспокоенно вскочившего Вишневского. – Что же Вы молчите?
– Пустяк, право… В ногу – навылет. Крови немного вышло, а так…
– Ну-ка… – Некрасов легко поднялся и подошел к Ржевскому. – Так… Так…
– Ох!
– Попал… Вы зря полагаете, что ранены навылет, юноша.
– Видите ли, г-н штабс-капитан, – морщась от боли, но в прежней небрежно-насмешливой манере ответил Сережа, – я по наивности полагал, что если дырок две, то рана – сквозная.
– Между прочим, их три. Две было пули. Одна из них… чувствуете?
– Пожалуй… Вы правы.
– Пожалуй, придется ее оттуда извлекать. – Некрасов нахмурясь вытащил из кармана перочинный нож. – Хирургических инструментов нет и, что небезынтересно, не предвидится.
– Что же поделать – обойдемся без них. – Сережа, начавший бледнеть уже на глазах, улыбнулся Некрасову.
– М-да… Вишневский, у тебя, кажется, оставалось еще кёльнской воды… – Юрий провел пальцем по лезвию. – Больше стерилизовать этот, с позволения сказать, ланцет особо нечем… Хотя постой-ка! Еще можно прокалить, – Юрий усмехнулся. – Впрочем, даже если что и попадет, загноиться Ваша рана, может статься, и не успеет.
Вишневский все же извлек из потрепанного несессера стеклянный флакон, по дну которого переливалось небольшое количество жидкости, и передал Юрию.
– Теперь, пожалуй, сойдет. Порви пару платков – бинта не хватит. Да, кстати, – Некрасов подошел к столу и, плеснув в мутный граненый стакан самогону, протянул его, вернувшись, Сереже, – выпейте-ка! Конечно, это несколько уступит наркозу у первоклассного дантиста.
– Спасибо, – Сережа отвел рукой остро пахнущий самогон. – Не надо, это лишнее.
– Соразмеряйте свои силы, молодой человек, – с поразившей Вадима ненавистью процедил Юрий. – Пейте! Я не одну минуту намереваюсь ковыряться в Вашей ноге.
– Благодарю Вас, г-н штабс-капитан. – Сережа столкнулся с прищуренными глазами Некрасова твердым, неожиданно взрослым взглядом серых глаз. – Я знаю себя и свои силы.
– Смотрите… – Некрасов пожал плечами. – Вишневский, помоги-ка ему…
…Последовавшие за этим минуты Вишневский избегал смотреть на посеревшее лицо Сережи. Ему казалось, проще было следить за движениями окровавленного лезвия, залезавшего все глубже и глубже в рану. Но, несмотря на все усилия следить только за руками хмуро сосредоточенного Юрия, он все же видел краем глаза изо всех сил закушенные губы, прилипшую ко лбу прядь волос и как-то странно спокойно, словно не от боли, а от очень большой усталости закрытые глаза.
«Странно, у кого-то я видел уже это обыкновение: когда очень больно – закрывать глаза, не зажмуриваться, а именно закрывать, как будто веки сами опустились от тяжести боли… Ах, ну да, у кого же еще… Необычная, несколько томная манера, словно говорящая о слабости… Мальчик, однако, далеко не слаб… Даже не застонал ни разу, а боль, несомненно, адская. Когда это наконец кончится?»
– Есть! Полюбуйтесь, прапорщик, – Некрасов держал в пальцах окровавленную пулю.
– Нет, спасибо, – Сережа слабо улыбнулся искусанными серыми губами. – Я не могу похвастаться, что хорошо переношу вид крови.
– Очевидно, Вы не очень еще привычны к ее виду, – уже доброжелательнее рассмеялся Юрий.
– У меня, пожалуй, была возможность привыкнуть, – ответил Сережа и не без некоторой внутренней позы прибавил: – Хотя меня самого убивали всего один раз.
2
1918 год. Дон. Армия Краснова
– Это, кажется, твой гнедой у коновязи?
– Что, неплох? – Евгений взглянул на Сережу и улыбнулся. – Рысь немного тряская, и с капризами, как всякая хорошая лошадь.
«Это похоже на реальность сна. Дневные элементы правдоподобно сплетаются в самых невозможных сочетаниях. Выглядит естественно – а поверить невозможно. И я бы предпочел проснуться».
– А зовут?
– Вереск.
В солнечном луче кружилась пыль, но в хате было полутемно. От длинной беленой печи веяло прохладой.
Сережа сидел на подоконнике, у настежь распахнутого оконца. В палисаднике росли высокие ярко-малиновые мальвы и крупные подсолнухи. За палисадником в окошке видна была ветхая от времени коновязь и пустая, раскаленная поднявшимся в зенит солнцем площадь.
В свои семнадцать лет Сережа выглядел четырнадцатилетним: сероглазый, со слабым румянцем на щеках, с темно-русыми, немного жесткими волосами, давно не стриженные пряди которых лезли в глаза и почти закрывали шею.
Они совсем не были похожи друг на друга: Евгений был бледен, до обманчивого впечатления хрупкости тонок в кости (по-мальчишески долговязый и худой, Сережа был крепче сложением), темноволос. Его глаза были темно-карими, большими, с ускользающе-тревожным выражением.
Евгению казалось, что за все это время брат словно и не повзрослел – только вытянулся… Господи, как же странно видеть на его плечах привычные погоны… ремни… шашка… шпоры на пыльных сапогах…
– Вереск… Хорошее имя для такой масти. Тэки5 вообще великолепные лошади, – и в голосе Сережи звучали какие-то мальчишеские совсем интонации. Все в нем было таким же, как тогда, раньше, даже жесты и черты, которых не помнил в нем Евгений, казалось, и не забывались никогда: привычка резко вздергивать подбородок, обаяние чуть виноватой улыбки. – Хотя больше я люблю белых лошадей. Когда-нибудь у меня будет конь чистой арабской породы. После войны, конечно. И сбруя в восточном стиле – закажу по своему эскизу.
– Мой милый, ты – европеец с головы до пят, а твое представление о Востоке – эстетская стилизация.
– А это спорный вопрос – что именно понимать под европейцем. Но Востока я действительно не понимаю. Я люблю только Древний Египет. Женя, а ведь ты не очень рад меня видеть.
Евгений вздрогнул: последняя Сережина фраза мгновенно выбросила его из бессознательной внутренней игры, в которую он незаметно для себя начал погружаться – звуки Сережиного голоса как будто приближали к нему, делали реальнее безумно далекое видение московской квартиры…
Московская квартира, всегда полутемная, со слабым запахом маминых духов в воздухе, с ветками белоснежной сирени в хрустальных вазах на полированной глади рояля в начале лета, с белоснежными, как сирень, ледяными узорами на высоких окнах зимой, искрящимися узорами, к которым в детстве можно было прикладывать нагретые пятаки и смотреть в круглый глазок на улицу, с потемневшим дубовым паркетом, с напольными часами в коридоре, за которыми прятался маленький Сережа, – московская квартира всегда была для Жени Ржевского ненавистной, любимой и ненавистной…
Все здесь было незыблемо: книги в кожаных переплетах, огромный письменный стол в папином кабинете, голубые с серебром обои в гостиной, картина с голубоватым туманным пейзажем Коро…
Этот мир казался Жене ненастоящим, странной изящной безделушкой, похожей на мамин японский веер… Было невозможно – да Женя и не пытался сделать это – увязать игрушечный мир семьи в единое целое с тем, как плывет яркий электрический свет в ресторанных залах: с каждой стопкой водки все больше плывут столики, салфетки, лица женщин, музыка… Легким, легким, легким становится тело… Как связать мир, в котором жила его семья, со смятыми, серыми в утреннем свете постелями в номерах… В номерах с умывальниками в углу… Или с той оскаленной, поросшей зеленой влажной шерстью мертвой обезьяньей мордой… Алый рот открыт, с желтых клыков капает тягучая слюна… Протянутая лапа, а в коричневых мертвых бусинках глаз такое… Бежать!! Куда бежать?! Стоит у двери, тянет лапы…
В окно! Прыгнуть из окна!
– Женька, зараза! Держите его, дураки, он же прыгнет!! – Алешка Толкачев – лицо над ним белое, светлые волосы прилипли ко лбу… Почему лицо сверху? Ах, ясно – он на полу, заплеванный пол Володькиной квартирки на Ордынке, окурки… Удары по щекам:
– Женька, Женька, ну Женька же!!
Иногда Женю тянуло назад, в тихий, игрушечный, незыблемый мир… Он часами валялся в постели с книгой, делал за Сережу задания по латыни, писал символистские стихи… Услышав доносящиеся из гостиной с детства любимые звуки «Лунной» сонаты, неслышно подходил к маме, целовал тонкую холеную руку в тяжелых кольцах и, по детской привычке, опускался перед ней на колени, уткнув лицо в теплую темно-серую шерсть ее платья…
– Женичка, мальчик, когда ты перестанешь нас огорчать… – Мамина рука перебирала его длинные волнистые волосы. – У меня все время неспокойно на сердце, очень неспокойно на сердце… Папа хочет, чтобы ты изучал право, ты знаешь…
– Я уже начал заниматься, мама, – лениво отвечал Женя, немного снисходительно взирающий на родителей с высот своего изнаночного опыта.
Но домашняя жизнь вскоре вновь начинала тяготить его. Для домашних Женины «затишья» всегда проходили одинаково: первые дни Женя бывал спокойно-оживлен, словно распространяя на всех вокруг свою обаятельную веселость… Затем прекрасное настроение сменялось каким-то внутренним беспокойством, он становился нервен и раздражителен. Затем впадал в глубокое и черное уныние и, наконец, срывался…
Собственно, то, что изучать право Женя уехал в Питер, и было очередным вариантом «срыва», очередным, только более продолжительным побегом из тихой домашней пристани.
«Ведь я и не знаю его совсем… Я его в первый раз вижу. Дико, странно, так вот ни с того ни с сего понять, что у тебя есть брат, жизнь которого для тебя – самое дорогое из всего, что тебе дорого. Потому, что его жизнь – Дар Божий. Потому что он – чудо, которого я почему-то не видел раньше… Он не изменился, ничуть не изменился, словно к нему и не прикасалась вся армейская грязь… Он какой-то чистый, удивительно, нечеловечески чистый… И быть чистым для него так же естественно, как дышать. Не знаю, но голову на отсечение, что его этот, как сказано у Гумилева, „оскорбительно жгучий бич“ не касался, такие губы – серьезные и чистые не могли быть осквернены прикосновением чего-то грязного, случайного… Иначе бы на них не было этого отпечатка чистоты. Господи, да что со мной такое? Я чуть не молиться готов на эту его таинственную чистоту… Невыносимо больно, что он – здесь, ему здесь не место. А ведь когда я узнал, что он сразу после гимназии поступил на ускоренные военные курсы, тогда еще – на германскую, я просто как-то сразу забыл об этом. И вот он здесь.
Мне-то здесь место, по многим причинам – место. Это – искупление: и за Нелли, и за то, что я как-то сразу сломался, поплыл потоком своей мути, а вместо этого должен был идти… Ведь было и во мне – я знал куда. Но и порчинка тоже была – изначально. Таким, как он, я никогда не был».
– А ты не ответил, – Сережа курил, стряхивая пепел в окно.
– Если хочешь правду… Я счастлив тебя видеть, но, будь это хоть тысячу раз правильно, радоваться тому, что вижу на тебе военную форму, все же, извини, не могу. Уж очень нейдет она к тебе, Сережа
– Избитая философская проблема: несовпадение формы и содержания. – Сережа засмеялся и погасил о подоконник длинный окурок английской папиросы. – Но какова бы ни была зависимость одного от другого, привыкнуть к этой форме я сумел. Скажи, Женя, как ты понимаешь Причастие?
– Как символ.
– Это было бы символом, если бы это был обряд. А это – Таинство.
– Я отнюдь не исключаю эзотерического наполнения происходящих при нем действий.
– Относя эзотерическое наполнение к действиям, ты выставляешь за суть Таинства суть обряда. Если, конечно, ты не отказываешь обряду напрочь в эзотерическом содержании.
– А как ты понимаешь Пресуществление? – спросил Евгений, с жадным интересом вглядываясь в лицо брата.
– Буквально. Я пью Кровь и ем Тело. Это – страшно. Но это необходимо. Иначе не будешь иметь части с Ним. Причастие – часть – сопричастность. Сопричастность крови. Меня привела сюда кровь Причастия.
– Что ты имеешь в виду?
– Бежать своей части в посланном испытании – трусость. Трусость уклоняться от кровавого причастия, Женя, сейчас грязно быть чистым. Нет, чистеньким. Потому, что сейчас это возможно только за чей-то счет. Я причастен к крови. Я лью и проливаю ее, значит – причастен вдвойне, как тысячи других, идущих страшной человеческой дорогой, и я не пытаюсь с нее свернуть.
– We always kill the men we love6.
– А знаешь, Женя, ведь по-настоящему убиваешь только один раз. Первый. Ток захлестывающего торжества – от сжавшей наган руки – по всему твоему существу, ток, пронизывающий как-то странно слившиеся в одно существо душу и тело… А потом, нет, не раскаяние, не страх, чушь, книжность, Женя, просто как-то не веришь, что это сделано тобой… Ведь в это так до конца и не веришь.
– Сережа…
– Да, Женя?
– Ты знаешь… Мне хочется тебе отдать одну вещь – не спрашивай почему. Просто мне кажется, что так было бы правильно. – Не дожидаясь ответа, Евгений расстегнул ворот – Сережа заметил, что брат стал носить нательный крестик – под крестиком же на шелковом шнурке висела небольшая синяя ладанка из замши. Евгений снял ладанку, и, словно избегая получающейся театральности, не одел, а просто протянул ее Сереже.
– Что в ней?
– Увидишь… Потом как-нибудь. Она не зашита.
Почувствовав, что происходящая сцена не должна быть продолжительной, Сережа слегка улыбнулся и, вытаскивая портсигар, заговорил о другом.
– Знаешь, Женя, а все же хорошо, что она возникла именно здесь, на Дону.
– Что?
– Белая идея.
– Река русской славы? Да, все это довольно элегантно складывается в символ.
– Странно, когда символ складывается на твоих глазах.
– Это, кажется, твой гнедой у коновязи?
– Что, неплох? – Евгений взглянул на Сережу и улыбнулся. – Рысь немного тряская, и с капризами, как всякая хорошая лошадь.
«Это похоже на реальность сна. Дневные элементы правдоподобно сплетаются в самых невозможных сочетаниях. Выглядит естественно – а поверить невозможно. И я бы предпочел проснуться».
– А зовут?
– Вереск.
В солнечном луче кружилась пыль, но в хате было полутемно. От длинной беленой печи веяло прохладой.
Сережа сидел на подоконнике, у настежь распахнутого оконца. В палисаднике росли высокие ярко-малиновые мальвы и крупные подсолнухи. За палисадником в окошке видна была ветхая от времени коновязь и пустая, раскаленная поднявшимся в зенит солнцем площадь.
В свои семнадцать лет Сережа выглядел четырнадцатилетним: сероглазый, со слабым румянцем на щеках, с темно-русыми, немного жесткими волосами, давно не стриженные пряди которых лезли в глаза и почти закрывали шею.
Они совсем не были похожи друг на друга: Евгений был бледен, до обманчивого впечатления хрупкости тонок в кости (по-мальчишески долговязый и худой, Сережа был крепче сложением), темноволос. Его глаза были темно-карими, большими, с ускользающе-тревожным выражением.
Евгению казалось, что за все это время брат словно и не повзрослел – только вытянулся… Господи, как же странно видеть на его плечах привычные погоны… ремни… шашка… шпоры на пыльных сапогах…
– Вереск… Хорошее имя для такой масти. Тэки5 вообще великолепные лошади, – и в голосе Сережи звучали какие-то мальчишеские совсем интонации. Все в нем было таким же, как тогда, раньше, даже жесты и черты, которых не помнил в нем Евгений, казалось, и не забывались никогда: привычка резко вздергивать подбородок, обаяние чуть виноватой улыбки. – Хотя больше я люблю белых лошадей. Когда-нибудь у меня будет конь чистой арабской породы. После войны, конечно. И сбруя в восточном стиле – закажу по своему эскизу.
– Мой милый, ты – европеец с головы до пят, а твое представление о Востоке – эстетская стилизация.
– А это спорный вопрос – что именно понимать под европейцем. Но Востока я действительно не понимаю. Я люблю только Древний Египет. Женя, а ведь ты не очень рад меня видеть.
Евгений вздрогнул: последняя Сережина фраза мгновенно выбросила его из бессознательной внутренней игры, в которую он незаметно для себя начал погружаться – звуки Сережиного голоса как будто приближали к нему, делали реальнее безумно далекое видение московской квартиры…
Московская квартира, всегда полутемная, со слабым запахом маминых духов в воздухе, с ветками белоснежной сирени в хрустальных вазах на полированной глади рояля в начале лета, с белоснежными, как сирень, ледяными узорами на высоких окнах зимой, искрящимися узорами, к которым в детстве можно было прикладывать нагретые пятаки и смотреть в круглый глазок на улицу, с потемневшим дубовым паркетом, с напольными часами в коридоре, за которыми прятался маленький Сережа, – московская квартира всегда была для Жени Ржевского ненавистной, любимой и ненавистной…
Все здесь было незыблемо: книги в кожаных переплетах, огромный письменный стол в папином кабинете, голубые с серебром обои в гостиной, картина с голубоватым туманным пейзажем Коро…
Этот мир казался Жене ненастоящим, странной изящной безделушкой, похожей на мамин японский веер… Было невозможно – да Женя и не пытался сделать это – увязать игрушечный мир семьи в единое целое с тем, как плывет яркий электрический свет в ресторанных залах: с каждой стопкой водки все больше плывут столики, салфетки, лица женщин, музыка… Легким, легким, легким становится тело… Как связать мир, в котором жила его семья, со смятыми, серыми в утреннем свете постелями в номерах… В номерах с умывальниками в углу… Или с той оскаленной, поросшей зеленой влажной шерстью мертвой обезьяньей мордой… Алый рот открыт, с желтых клыков капает тягучая слюна… Протянутая лапа, а в коричневых мертвых бусинках глаз такое… Бежать!! Куда бежать?! Стоит у двери, тянет лапы…
В окно! Прыгнуть из окна!
– Женька, зараза! Держите его, дураки, он же прыгнет!! – Алешка Толкачев – лицо над ним белое, светлые волосы прилипли ко лбу… Почему лицо сверху? Ах, ясно – он на полу, заплеванный пол Володькиной квартирки на Ордынке, окурки… Удары по щекам:
– Женька, Женька, ну Женька же!!
Иногда Женю тянуло назад, в тихий, игрушечный, незыблемый мир… Он часами валялся в постели с книгой, делал за Сережу задания по латыни, писал символистские стихи… Услышав доносящиеся из гостиной с детства любимые звуки «Лунной» сонаты, неслышно подходил к маме, целовал тонкую холеную руку в тяжелых кольцах и, по детской привычке, опускался перед ней на колени, уткнув лицо в теплую темно-серую шерсть ее платья…
– Женичка, мальчик, когда ты перестанешь нас огорчать… – Мамина рука перебирала его длинные волнистые волосы. – У меня все время неспокойно на сердце, очень неспокойно на сердце… Папа хочет, чтобы ты изучал право, ты знаешь…
– Я уже начал заниматься, мама, – лениво отвечал Женя, немного снисходительно взирающий на родителей с высот своего изнаночного опыта.
Но домашняя жизнь вскоре вновь начинала тяготить его. Для домашних Женины «затишья» всегда проходили одинаково: первые дни Женя бывал спокойно-оживлен, словно распространяя на всех вокруг свою обаятельную веселость… Затем прекрасное настроение сменялось каким-то внутренним беспокойством, он становился нервен и раздражителен. Затем впадал в глубокое и черное уныние и, наконец, срывался…
Собственно, то, что изучать право Женя уехал в Питер, и было очередным вариантом «срыва», очередным, только более продолжительным побегом из тихой домашней пристани.
«Ведь я и не знаю его совсем… Я его в первый раз вижу. Дико, странно, так вот ни с того ни с сего понять, что у тебя есть брат, жизнь которого для тебя – самое дорогое из всего, что тебе дорого. Потому, что его жизнь – Дар Божий. Потому что он – чудо, которого я почему-то не видел раньше… Он не изменился, ничуть не изменился, словно к нему и не прикасалась вся армейская грязь… Он какой-то чистый, удивительно, нечеловечески чистый… И быть чистым для него так же естественно, как дышать. Не знаю, но голову на отсечение, что его этот, как сказано у Гумилева, „оскорбительно жгучий бич“ не касался, такие губы – серьезные и чистые не могли быть осквернены прикосновением чего-то грязного, случайного… Иначе бы на них не было этого отпечатка чистоты. Господи, да что со мной такое? Я чуть не молиться готов на эту его таинственную чистоту… Невыносимо больно, что он – здесь, ему здесь не место. А ведь когда я узнал, что он сразу после гимназии поступил на ускоренные военные курсы, тогда еще – на германскую, я просто как-то сразу забыл об этом. И вот он здесь.
Мне-то здесь место, по многим причинам – место. Это – искупление: и за Нелли, и за то, что я как-то сразу сломался, поплыл потоком своей мути, а вместо этого должен был идти… Ведь было и во мне – я знал куда. Но и порчинка тоже была – изначально. Таким, как он, я никогда не был».
– А ты не ответил, – Сережа курил, стряхивая пепел в окно.
– Если хочешь правду… Я счастлив тебя видеть, но, будь это хоть тысячу раз правильно, радоваться тому, что вижу на тебе военную форму, все же, извини, не могу. Уж очень нейдет она к тебе, Сережа
– Избитая философская проблема: несовпадение формы и содержания. – Сережа засмеялся и погасил о подоконник длинный окурок английской папиросы. – Но какова бы ни была зависимость одного от другого, привыкнуть к этой форме я сумел. Скажи, Женя, как ты понимаешь Причастие?
– Как символ.
– Это было бы символом, если бы это был обряд. А это – Таинство.
– Я отнюдь не исключаю эзотерического наполнения происходящих при нем действий.
– Относя эзотерическое наполнение к действиям, ты выставляешь за суть Таинства суть обряда. Если, конечно, ты не отказываешь обряду напрочь в эзотерическом содержании.
– А как ты понимаешь Пресуществление? – спросил Евгений, с жадным интересом вглядываясь в лицо брата.
– Буквально. Я пью Кровь и ем Тело. Это – страшно. Но это необходимо. Иначе не будешь иметь части с Ним. Причастие – часть – сопричастность. Сопричастность крови. Меня привела сюда кровь Причастия.
– Что ты имеешь в виду?
– Бежать своей части в посланном испытании – трусость. Трусость уклоняться от кровавого причастия, Женя, сейчас грязно быть чистым. Нет, чистеньким. Потому, что сейчас это возможно только за чей-то счет. Я причастен к крови. Я лью и проливаю ее, значит – причастен вдвойне, как тысячи других, идущих страшной человеческой дорогой, и я не пытаюсь с нее свернуть.
– We always kill the men we love6.
– А знаешь, Женя, ведь по-настоящему убиваешь только один раз. Первый. Ток захлестывающего торжества – от сжавшей наган руки – по всему твоему существу, ток, пронизывающий как-то странно слившиеся в одно существо душу и тело… А потом, нет, не раскаяние, не страх, чушь, книжность, Женя, просто как-то не веришь, что это сделано тобой… Ведь в это так до конца и не веришь.
– Сережа…
– Да, Женя?
– Ты знаешь… Мне хочется тебе отдать одну вещь – не спрашивай почему. Просто мне кажется, что так было бы правильно. – Не дожидаясь ответа, Евгений расстегнул ворот – Сережа заметил, что брат стал носить нательный крестик – под крестиком же на шелковом шнурке висела небольшая синяя ладанка из замши. Евгений снял ладанку, и, словно избегая получающейся театральности, не одел, а просто протянул ее Сереже.
– Что в ней?
– Увидишь… Потом как-нибудь. Она не зашита.
Почувствовав, что происходящая сцена не должна быть продолжительной, Сережа слегка улыбнулся и, вытаскивая портсигар, заговорил о другом.
– Знаешь, Женя, а все же хорошо, что она возникла именно здесь, на Дону.
– Что?
– Белая идея.
– Река русской славы? Да, все это довольно элегантно складывается в символ.
– Странно, когда символ складывается на твоих глазах.
3
1912 год. Москва
Женя не мог простить себя: спустя несколько лет мысль о невозможной этой нелепости обжигала его такой же злостью, как в тот, отступающий все дальше, день…
Он не помнил лица Того Человека.
В памяти запали даже мельчайшие подробности солнечного июньского дня. Радостное, легкое ощущение сброшенной гимназической формы – надоевшей, суконной, тяжелой, словно впитавшей в свою ткань дух гимназических коридоров… В первый раз надетый летний костюм из белой фланели – последняя парижская мода… Из-за этого элегантного облачения (вызвавшего, впрочем, немало папиного ворчания по поводу «глупых трат не по средствам») четырнадцатилетнему, но уже вытянувшемуся почти до настоящего своего роста Жене казалось, что все многочисленные прохожие принимают его за взрослого… Было ли так на самом деле? Женя затруднился бы ответить – он только отчетливо помнил тогдашнюю самодовольную радость, засевшую где-то в груди, радость, носившую его в те дни по Москве…
Стремительной, летящей походкой обогнув храм Христа Спасителя и маленькую церковь Ильи Пророка, Женя вышел на Пречистенский бульвар.
Женя помнил тяжесть небольшого томика Ницше, лежавшего во внутреннем кармане: он обещал непременно занести его перед своим отъездом в Крым Гале Олихановой – хорошенькой рыжеволосой шестикласснице.
Женя помнил свой путь по Пречистенскому: уткнувшегося в газету старика на белой скамейке (даже его трость с набалдашником в виде головы спаниеля), игру теней и света от трепещущей на легком ветерке листвы, детей у криво размеченных мелом клеток (даже смех и разметавшиеся из-под белой соломенной шляпки золотистые локоны прыгавшей на одной ножке девочки лет семи)…
Прежде чем свернуть с Пречистенского на Сивцев Вражек, где жили Олихановы, Женя вытащил из кармана часы: до возвращения Гали из частной балетной студии оставалось не менее получаса. Жене не хотелось провести эти полчаса в решительно неуместной беседе о (пропади они пропадом) гимназических делах со словоохотливой madame Олихановой. Кроме того, среди прочих домочадцев не было никого мало-мальски достойного отдать должное великолепию блистательной Жениной особы.
Усевшись на полузатененной скамейке, Женя раскрыл на первой попавшейся странице нашумевшее «Так говорил Заратустра» 7.
«Я стал бы верить только в такого бога, который умел бы танцевать».
Мимо проходили люди, до которых Жене не было никакого дела, но которые, безусловно, не могли не обратить внимания на элегантного молодого человека, погруженного в чтение. Что он читал? Какие таинственные внутренние изменения вызывали в нем эти строки? Им, проходящим мимо, не дано было этого узнать.
«Я уже не чувствую, как вы: эта туча, которую Я вижу над собою, эти черные, тяжелые громады, над которыми Я смеюсь, – это ведь ваша грозовая туча».
Разумеется, и Гале не имело особого смысла разъяснять это, но Женя и не собирался этого делать.
«Вы, когда стремитесь подняться, смотрите вверх. Я же смотрю вниз, ибо Я поднялся уже».
– Смею Вас уверить, молодой человек, такЗаратустра никогда не говорил, – неожиданно произнес рядом с Женей чей-то насмешливый голос.
– Почему Вы в этом столь уверены? – Женя вскинул глаза на севшего рядом моложавого человека средних лет, одетого с американской спортивной небрежностью.
До этого момента Женя помнил все… Почему он не запомнил лица… Смутно возникало только странное сочетание смуглой кожи с нордическими чертами… Может быть, это был загар – только очень темный, гораздо темнее крымского. Когда Женя пытался вспомнить больше, начиналась мучительная головная боль.
– Да попросту потому, – незнакомец добродушно рассмеялся, – что заговори почтенный маг подобным несуразным манером… Гм, собственные же приближенные, кои вряд ли были легкомысленны, как наши современники, к фактам психической аномалии, подхватили бы беднягу под белы руки и доставили в соответствующее древнеперсидское медицинское заведение. Как бы мог Зороастр почитаться за мудрейшего из мудрых, если бы он нес такую хвастливую ахинею?
– Дело вкуса. – Женя криво усмехнулся, внутренне ощущая некоторую растерянность: прежде он сталкивался только с двумя отношениями к подобной литературе. Первое – родительское (и иже с ними) было негодующим, но бессильным в своем негодовании – оно было снисходительно понятно. «Что с них взять – их детство пришлось на шестидесятые годы». Второе – и его собственное в том числе – более или менее жадное, но, во всяком случае, серьезное, – «кто понимает, тот понимает»… Эта насмешка – вместо родительского негодования – говорила о чем угодно, только не о непонимании причин, побудивших Женю потянуться к этой книге. Кроме того, это была насмешка сильного, чья сила несла в себе смутную угрозу тому, что составляло часть Жениного четырнадцатилетнего мира.
– Именно вкуса. — Собеседник подчеркнул последнее слово. – Уж лучше б Вы надели на розовую сорочку зеленый галстук.
– …Извините??!
– Вы безвкусны сейчас, и я это докажу. Прежде согласитесь со мной в том, что Вы читали сейчас эту книгу не ради нее самой, а сугубо ради роли, которая Вам импонирует. Вы нравитесь себе погруженным в чтение сочинения Ницше, не так ли? Когда я увидел Вас за этим занятием, Ваш вид невольно напомнил мне каирских павлинов, восторгающихся красками собственного хвоста.
Безжалостный удар по самолюбию попал в цель: Женя не мог не признать, что в суждении незнакомца была правда, и эта правда была отвратительна даже не сама по себе, а тем, что восторженное самолюбование, бывшее весьма приятным втайне, получило, вытащенное на солнышко за ушко, довольно жалкую и комическую окраску. Но Женя не намеревался так просто дать себя высмеять.
– Простите… Это бездоказательно – почему я не могу читать эту вещь из-за ее содержания?
– Потому что его нет. – Глаза незнакомца смеялись. – Есть некая посредственная общая идея, и очень большое количество эмоций, которые наполняют текст, состоящий из не контролируемого разумом потока случайных ассоциаций и образов, видимостью смысла. Все это – область психиатрии. Содержательность текста равна едва ли не нулю: очень характерный клинический признак. Психически здоровый человек не может читать эту книгу ради нее самой; ему нечего в ней найти.
Женя не мог простить себя: спустя несколько лет мысль о невозможной этой нелепости обжигала его такой же злостью, как в тот, отступающий все дальше, день…
Он не помнил лица Того Человека.
В памяти запали даже мельчайшие подробности солнечного июньского дня. Радостное, легкое ощущение сброшенной гимназической формы – надоевшей, суконной, тяжелой, словно впитавшей в свою ткань дух гимназических коридоров… В первый раз надетый летний костюм из белой фланели – последняя парижская мода… Из-за этого элегантного облачения (вызвавшего, впрочем, немало папиного ворчания по поводу «глупых трат не по средствам») четырнадцатилетнему, но уже вытянувшемуся почти до настоящего своего роста Жене казалось, что все многочисленные прохожие принимают его за взрослого… Было ли так на самом деле? Женя затруднился бы ответить – он только отчетливо помнил тогдашнюю самодовольную радость, засевшую где-то в груди, радость, носившую его в те дни по Москве…
Стремительной, летящей походкой обогнув храм Христа Спасителя и маленькую церковь Ильи Пророка, Женя вышел на Пречистенский бульвар.
Женя помнил тяжесть небольшого томика Ницше, лежавшего во внутреннем кармане: он обещал непременно занести его перед своим отъездом в Крым Гале Олихановой – хорошенькой рыжеволосой шестикласснице.
Женя помнил свой путь по Пречистенскому: уткнувшегося в газету старика на белой скамейке (даже его трость с набалдашником в виде головы спаниеля), игру теней и света от трепещущей на легком ветерке листвы, детей у криво размеченных мелом клеток (даже смех и разметавшиеся из-под белой соломенной шляпки золотистые локоны прыгавшей на одной ножке девочки лет семи)…
Прежде чем свернуть с Пречистенского на Сивцев Вражек, где жили Олихановы, Женя вытащил из кармана часы: до возвращения Гали из частной балетной студии оставалось не менее получаса. Жене не хотелось провести эти полчаса в решительно неуместной беседе о (пропади они пропадом) гимназических делах со словоохотливой madame Олихановой. Кроме того, среди прочих домочадцев не было никого мало-мальски достойного отдать должное великолепию блистательной Жениной особы.
Усевшись на полузатененной скамейке, Женя раскрыл на первой попавшейся странице нашумевшее «Так говорил Заратустра» 7.
«Я стал бы верить только в такого бога, который умел бы танцевать».
Мимо проходили люди, до которых Жене не было никакого дела, но которые, безусловно, не могли не обратить внимания на элегантного молодого человека, погруженного в чтение. Что он читал? Какие таинственные внутренние изменения вызывали в нем эти строки? Им, проходящим мимо, не дано было этого узнать.
«Я уже не чувствую, как вы: эта туча, которую Я вижу над собою, эти черные, тяжелые громады, над которыми Я смеюсь, – это ведь ваша грозовая туча».
Разумеется, и Гале не имело особого смысла разъяснять это, но Женя и не собирался этого делать.
«Вы, когда стремитесь подняться, смотрите вверх. Я же смотрю вниз, ибо Я поднялся уже».
– Смею Вас уверить, молодой человек, такЗаратустра никогда не говорил, – неожиданно произнес рядом с Женей чей-то насмешливый голос.
– Почему Вы в этом столь уверены? – Женя вскинул глаза на севшего рядом моложавого человека средних лет, одетого с американской спортивной небрежностью.
До этого момента Женя помнил все… Почему он не запомнил лица… Смутно возникало только странное сочетание смуглой кожи с нордическими чертами… Может быть, это был загар – только очень темный, гораздо темнее крымского. Когда Женя пытался вспомнить больше, начиналась мучительная головная боль.
– Да попросту потому, – незнакомец добродушно рассмеялся, – что заговори почтенный маг подобным несуразным манером… Гм, собственные же приближенные, кои вряд ли были легкомысленны, как наши современники, к фактам психической аномалии, подхватили бы беднягу под белы руки и доставили в соответствующее древнеперсидское медицинское заведение. Как бы мог Зороастр почитаться за мудрейшего из мудрых, если бы он нес такую хвастливую ахинею?
– Дело вкуса. – Женя криво усмехнулся, внутренне ощущая некоторую растерянность: прежде он сталкивался только с двумя отношениями к подобной литературе. Первое – родительское (и иже с ними) было негодующим, но бессильным в своем негодовании – оно было снисходительно понятно. «Что с них взять – их детство пришлось на шестидесятые годы». Второе – и его собственное в том числе – более или менее жадное, но, во всяком случае, серьезное, – «кто понимает, тот понимает»… Эта насмешка – вместо родительского негодования – говорила о чем угодно, только не о непонимании причин, побудивших Женю потянуться к этой книге. Кроме того, это была насмешка сильного, чья сила несла в себе смутную угрозу тому, что составляло часть Жениного четырнадцатилетнего мира.
– Именно вкуса. — Собеседник подчеркнул последнее слово. – Уж лучше б Вы надели на розовую сорочку зеленый галстук.
– …Извините??!
– Вы безвкусны сейчас, и я это докажу. Прежде согласитесь со мной в том, что Вы читали сейчас эту книгу не ради нее самой, а сугубо ради роли, которая Вам импонирует. Вы нравитесь себе погруженным в чтение сочинения Ницше, не так ли? Когда я увидел Вас за этим занятием, Ваш вид невольно напомнил мне каирских павлинов, восторгающихся красками собственного хвоста.
Безжалостный удар по самолюбию попал в цель: Женя не мог не признать, что в суждении незнакомца была правда, и эта правда была отвратительна даже не сама по себе, а тем, что восторженное самолюбование, бывшее весьма приятным втайне, получило, вытащенное на солнышко за ушко, довольно жалкую и комическую окраску. Но Женя не намеревался так просто дать себя высмеять.
– Простите… Это бездоказательно – почему я не могу читать эту вещь из-за ее содержания?
– Потому что его нет. – Глаза незнакомца смеялись. – Есть некая посредственная общая идея, и очень большое количество эмоций, которые наполняют текст, состоящий из не контролируемого разумом потока случайных ассоциаций и образов, видимостью смысла. Все это – область психиатрии. Содержательность текста равна едва ли не нулю: очень характерный клинический признак. Психически здоровый человек не может читать эту книгу ради нее самой; ему нечего в ней найти.