– Эй, Леха! – Дроздова догнал Мишка Тушнов по прозвищу Ерш. – Ты что, кончил гада? – там свалился…
   – Сам сдохнет… Тьфу ты, дьявол, гвоздь в сапоге сидит – мочи нет…
   – Скоро уж Туруханск – хоть в бане вымыться… Эх ты, смотри!
   По обочине, против движения колонны, шел священник в грубой рясе с обтрепанным подолом… Неся на плече небольшой мешок, напоминающий солдатский сидор, он шел медленно, время от времени плавным и широким жестом благословляя кого-нибудь из идущих…
   – Эй ты, поп! – подмигнув Ершу, прокричал издали Лешка – Там еще по твоей части – отпускай грехи!
   Священник, казалось, не услышал фразы и хохота комсомольцев. Однако, когда Ерш и Дроздов поравнялись с ним, он с какой-то деловитой сухостью спросил:
   – Где умирающий?
   – Дальше! Ждет – не дождется! – Ерш махнул рукой назад, и комсомольцы, хохоча, проскакали мимо.
   …Колонна уходила. Показались замыкающие охранники… Теперь священнику было явственно видно шагах в сорока тело, упавшее ничком на изъеденный пятнами мха тракт… Он быстрым шагом приблизился к нему, снимая мешок с плеча.
   …Это походило на бред и, вероятно, и было бредом: из туманящих зрение волн наплывающей боли, из серого пасмурно-низкого неба, из тучи вьющейся мошкары выступило иконно-красивое, строгое лицо синеглазого человека с длинными волосами и почти коснувшимся лица Андрея крестом на шее…
   Боль переставала быть мучительной – Андрею казалось, что он качается на ее волнах, и одна из них вот-вот унесет его – теперь явление этого лица обрело смысл… Тело стало бесплотным, но все же к ощущению стремительного внутреннего движения, которому целиком отдавался Андрей, присоединилось детское ощущение внешнего передвижения, каких-то прикосновений… Лицо, по какую бы сторону бытия оно ни находилось, не исчезало, и не исчезал крест, к которому в последнем проблеске сознания Андрею захотелось приложиться… Он попытался попросить священника приложить крест к губам, но изо рта вырвался только хрип… Досада на неудачу этого усилия вынудила Андрея собрать еще какие-то в глубине держащиеся силы… На мгновение почти придя в себя, он понял, что склонившийся над ним человек существовал еще въяве. Чувствуя, что сознание снова начинает уходить, Андрей хотел повторить свою просьбу, но сил опять не хватило.
   – Эй, Ерш! Гляди-ка..
   Тушнов обернулся назад, куда показывал Дроздов: священник, широкоплечий и высокий, шел по дороге, неся безжизненно повисшее тело арестанта с такой легкостью, словно на руках его лежал ребенок.
   – Эй, папаша, а ну брось эту падаль! – молодцевато крикнул с седла Дроздов, когда оба комсомольца подскакали ближе. Колонна была уже далеко впереди, вместе с остальными конвойными, но это нимало не волновало ни Дроздова, ни Ерша. Ерш, в лихо заломленной на затылок кепке, вытащил наган, чтобы пугнуть попа, если тот начнет артачиться…
   – Прочь с дороги, воронье! – Священник неожиданно остановился со своей ношей в руках: в его синих молодых глазах вспыхнул суровый огонь. – Человечины захотелось?
   – Н-но ты, поп, – немного неуверенно произнес Тушнов, поднимая наган, неуверенность вызвала сдерживаемая сила, клокочущая в этом глубоком, исходящем из широкой груди голосе. – Дырку в шкуре просверлить? Я мигом…
   Все оставалось по-прежнему: их было двое, и они были вооружены, а священник, с занятыми руками, стоял перед ними – безоружный, пеший, один… И все же… Говорить так не мог беспомощный и беззащитный… Исходящая от него грозная сила, казалось, защищала обессилевшего арестанта.
   – А черт с ним, брось, патрона жалко, – нехотя, но почему-то знал, что беспардонная эта слабина не найдет возражений у приятеля, проговорил Дроздов. – Пускай возится – эта сволочь все равно подыхает…
   – Уж его точно, – бросил Тушнов, не глядя, однако, на товарища. – Поехали!
   Комсомольцы повернули лошадей и поскакали догонять колонну.

2

   Это были мягкие черные волны – медленно качая, они плавно и скользяще вели куда-то, они уносили… Не было мысли, не было боли – были только уносящие, качающие черные волны…
   И был неожиданно вспыхнувший синий огонь где-то вдали – синяя, идущая наперерез мощная высокая волна, она мчалась, рассекая движение черных волн, нарушая их ход, сметая все на своем пути, – она захлестнула и подхватила, увлекая обратно, подбросила на стремительном изгибе гребня – и с силой швырнула вниз, озарив сознание ослепительной вспышкой боли, последовавшей за хрустом впивающейся в грудь прохладной иглы…
   «ГОСПОДИ, ВОЗДВИГНИ СИЛУ ТВОЮ И ПРИИДИ ВОЕЖЕ СПАСТИ НЫ!»
   Вспышка боли озарила грозное, со сверкающими глазами и гневно раздувающимися ноздрями лицо воиня, который повергал какого-то невидимого врага. Это был древнерусский воин – длинные русые волосы его были схвачены повязкой на высоком лбу…
   «ДА ВОСКРЕСНЕТ БОГ, И РАСТОЧАТСЯ ВРАЗИ ЕГО».
   В этом лице было упоение боя…
   «И ДА БЕЖАТ ОТ ЛИЦА ЕГО НЕНАВИДЯЩИЙ ЕГО. ЯКО ИСЧЕЗАЕТ ДЫМ, ДА ИСЧЕЗНУТ».
   Освещаемое вспышками боли лицо не исчезало, оно возникало тем явственнее, чем мучительнее становилась раздирающая боль.
   В затылке стало горячо, так горячо, будто там разгорался костер… тяжело и быстро застучало сердце.
   Где-то между ребрами в живой плоти скользнул стальной быстрый холодок: нервы натянулись в безмолвном крике всепоглощающей боли и порвались.
   …Рот обожгло спиртом: невыносимый запах спирта ударил в ноздри.
   – Теперь дыши глубже, – произнес успокаивающе мягкий голос где-то рядом. – Грудь освободилась. Дыши.
   В голосе была неожиданная усталость.

3

   – Задал ты мне работы: общее истощение да гнойный плеврит… Сколько лет назад ты сослан?
   – Уже четыре года.
   – Сколько тебе лет?
   Вопросы звучали как приказания – но не подчиняться им отчего-то было немыслимо.
   – Около двадцати.
   Странный священник сидел в ногах кровати: рука его еще лежала на пульсе Андрея.
   Бревенчатая, с железной печкой комната была обставлена скудно и просто. Пестрые ситцевые занавески закрывали дверь в сени – комната была единственной: вторая дверь из нее вела в операционную. Под потолком, на протянутой наискось веревке, покачивались связки сухих трав. Под несколькими теплилась лампадка. На одной из стен висело несколько акварелей и рисунков углем – в основном местные пейзажи. В шкафике в углу виднелись склянки медицинских препаратов. Скобленый стол, придвинутый к низкому окну, служил письменным – на нем теснились папки бумаг. Внимание Андрея привлекла сделанная на корешке одной из папок размашисто-ровная надпись: «Материалы к кн. „Гнойная хирургия“.
   – Срок?
   – Пожизненно.
   – Что было причиной или поводом для ареста?
   – Я шел по делу о заговоре Таганцева.
   – В шестнадцать лет? – священник сдержанно улыбнулся. – Тебе около двадцати лет, и почти четверть из них ты провел по тюрьмам. Как тебя зовут?
   – Андрей Шмидт. А Вы… Вы… – Пораженный неожиданной догадкой, Андрей попытался приподняться, но священник мягко ему помешал. – Ведь Вы – Владыко Лука, Вы – Валентин Феликсович Воино-Ясенецкий! И Вы – Вы – здесь!
   – Да, я – Воино-Ясенецкий. Воино-Ясенецкий оказался почти таким, каким когда-то и представлял его Андрей по рассказала Даля: широкоплечий, высокий, с чем-то хищно-львиным в посадке крупной головы и красивых чертах лица – он казался властным и суровым, но в этой властности не было властолюбия, а в суровости – безразличия. Весь облик его дышал скорее грозным мужеством, чем благостью: с ним невольно связывалось представление о черном клобуке инока Пересвета – это был священник-воитель.
   – Ты – лютеранин?
   – Нет, я православный.
   – Ты все четыре года не причащался?
   – Да, конечно.
   – Ты устал – попытайся уснуть. Ты хотел бы исповедоваться сегодня вечером?
   – Да… мне хотелось бы. Очень хотелось.
   – Хорошо, сын мой. А теперь – спи, – с осторожностью укрыв Андрея вторым, меховым, одеялом, Воино-Ясенецкий сложил пальцы хирурга в благословляющем жесте.

4

   Высокие пятистенки-дома с небольшими окнами, расположенными довольно высоко от земли…
   Но стоят не в ряд, а словно хотят попросторнее рассыпаться под этим высоким небом… И от этого ли или от того, что деревья чахлы и редки, а окоем – бескраен, крепкие, с высокими крышами дома кажутся маленькими детскими игрушками, разбросанными по огромной доске стола. В России, когда выходишь на деревенскую улицу даже с домишками куда ниже и плоше этих, пространство замыкается ощущением жилья, места, обжитого людьми…
   А здесь человек чувствует себя беззащитным и крошечным, затерянным в бесконечности раскрывшихся под этим высоким небом просторов.
   Туруханск… Простор пространства, переливающегося через называемый городом поселок… Деревянная колокольня городской церкви.
   Андрей покачнулся: перебирая рукой колья редкой изгородки, сделал еще два шага до сваленных в кучу бревен и сел. Голова была очень тяжелой – захотелось уронить ее в колени, но Андрей заставил себя не делать этого – он давно уже заметил, что силы восстанавливаются быстрее, если заставлять себя делать усилия…
   Метрах в ста от Андрея у высокой бревенчатой стены какого-то амбара играли в городки дети – не очень маленькие, восьми-десяти лет. Детей, с непокрытыми головами, но в ярко расшитых кухлянках, было трое: двое мальчишек с обычными для русской деревни лицами и смуглая скуластая девчонка с черными до блеска, забавно-короткими косичками…
   Андрей невольно залюбовался девочкой, отскочившей несколько шагов с поднятой в руке битой: белизна кухлянки живописно подчеркивала темный цвет ее лица и веселую черноту волос… Местная… якутка?.., эвенка?.. Андрею много уже доводилось видеть коренных уроженцев этих мест, в основном издали, но кто из них кто – он не знал…
   «Я был бы рад, если бы ты перестал путать эвенков с якутами – между ними нет ничего общего», – нахмурясь, произнес недавно Воино-Ясенецкий.
   Какая, в чем тут может быть разница?.. Господи, как все это странно: играющие дети, стены бревенчатых домов, городишки затерянные в безбрежных пространствах…
   Человеческое утро – дикий мир… «Что бы сказал Борис? Странно, как будто это было вчера, вчера мы сидели с ним на Смоленском у могилы Таты Ильиной… Я помню Борькино шестнадцатилетнее лицо, помню весь наш последний разговор… А ведь это действительно было для меня вчера – как будто я прыгнул в воду мертвяще-черной реки и вновь вышел на берег за много верст по течению… Концы сходятся – это было вчера. Борька говорил тогда о том, что мы – странное поколение: такое же, как поколение заката античности… Юность среди распада и руин. Но ведь и эти руины дышали нашейцивилизацией! Ведь она, воплощенная в руинах, все же была вещественнее, чем сейчас, когда она – на тысячи верст вокруг – только рожденный моей памятью признак! Закат античности… Борис был прав… Как будто со мной уже когда-то было то, что происходит сейчас… Как будто я воином, случайно влившимся в Великое Кочевье юных варварских племен, неся в себе одном странный груз мудрости Платона и гекзаметров Гомера, шел среди них – бесконечно далекий… И тоже тогда, как и теперь, задавал себе вопрос – куда должен я нести свою неизмеримо драгоценную ношу? Куда?
   Господи, как странно… Но ведь я для чего-то нужен, если я остался жив, если нужно было то сражение со смертью, которое выдержал за меня Воино-Ясенецкий? Сам Воино-Ясенецкий, человек, имя которого я с детства привык слышать произносимым с благоговейным трепетом… А вот сейчас живу в доме подвижника, каждый день вижу его – и все это так обычно и просто… Но ведь я же знаю, не докторским бы я рос ребенком, если бы не понимал того, что только наитие высшей силы делает эти руки способными на то, что делается ими!.. Я понимаю, что вижу перед собой что-то нечеловеческое, но это нечеловеческое так мудро, так просто облечено в человеческие покровы… Странно, Господи, как странно!»

5

    Мне кажется, что я проснулся от тяжелого сна и этих четырех лет в действительности не было, – Андрей улыбнулся, вдохнув клубящийся над жестяной кружкой пар травяного отвара. – Как будто я еще вчера бродил по питерским улицам и вместе с Ивлинским готовился к вступительным экзаменам в Екатерининский горный… Я как тот герой Ирвинга: проснулся и понял, что четыре года вычеркнуто из жизни. Я остановился на уровне развития шестнадцатилетнего мальчишки, а ведь мне – двадцать.
   – Четыре года – не так уж много. Выпей траву до конца… К тому же – если бы этот вред был самым большим из всего причиненного тебе вреда… Я имею в виду даже не тот вред, который причинен твоему телу. В эти четыре года – были минуты или часы, когда ты призывал смерть?
   – Нет. Никогда.
   – У тебя оставалась надежда на иное освобождение?
   – Откуда? Слишком на широкую ногу поставлено дело, которое мне последнее время привелось наблюдать. Мне надо было бы быть идиотом, чтобы не понять, что приходится ожидать отнюдь не благодетельных перемен.
   – Так что же не давало тебе хотеть смерти? Господь не осуждает молящего о ней, если тот не пытается приблизить ее сам. Или кошмар кровавого бреда, по которому ты шел, был для тебя дороже инобытия? Отвечай.
   – Не знаю. В этом нет логики. Но все силы моей души, независимо от меня, были направлены на то, чтобы во что бы то ни стало выжить – я не понимал, для чего… Но это было сильнее меня – что-то заставляло меня без цели идти вперед, хотя в аду пересылок смерть не мыслилась ничем иным, кроме отдыха и покоя… Я читал стихи, чтобы не сойти с ума, нет, даже нет, чтобы не утратить его гибкость… Не сойти с ума мне не давало что-то другое…
   – Неплохо, – Воино-Ясенецкий улыбнулся. – Чем больше я наблюдаю тебя, тем более убеждаюсь в правоте принятого мною решения. Боюсь, что ты еще слишком слаб, чтобы начинать этот разговор, однако время не терпит. Беда в том, что, пока ты находишься здесь, я ни на минуту не могу быть уверен в твоей безопасности. Как ко всякому ссыльному, ко мне в любой час могут нагрянуть нежелательные посетители. Если ты не согласишься на то, что я намерен тебе предложить, я должен буду попросту переправить тебя в более безопасное место… Но счастье и беда одновременно заключаются в том, что ты из тех натур, для кого только на первое время довольно будет возможности безопасно существовать. Поэтому я спрашиваю тебя сейчас – и берегись ошибиться в ответе, сын мой, – настолько ли ты доверяешь мне, чтобы безоговорочно и слепо отдать свою жизнь в мои руки? Я хочу, чтобы ты дал мне право распорядиться всей твоей дальнейшей жизнью по своему усмотрению. Не спеши отвечать – сейчас решается твоя судьба.
   Лицо Воино-Ясенецкого было сумрачно-грозно. Сложив руки на груди, он неподвижно сидел за столом, заваленном бумагами и хирургическими инструментами. Андрей, преодолевая головокружение, поднялся и, пройдя через комнату, с трудом опустился на колено перед священником.
   – Владыко Лука… Я беспрекословно и слепо вверяю свою судьбу этой руке, – твердо произнес Андрей, склонив голову над рукой Воино-Ясенецкого.
   – Господь с тобой. Голова сильно кружится, когда встаешь?
   – Немного кружится.
   – Погоди, я тебе помогу, – Воино-Ясенецкий поднялся и, легко приподняв Андрея, поднял и донес его обратно до кровати. – Не спеши, мальчик, я еще успею благословить тебя.

6

   – Владыко Лука! Владыко Лука! – звонкий голос ворвавшегося в избенку мальчишки лет тринадцати, синеглазого, соломенноволосого, с веселой россыпью веснушек на носу и щеках, одетого в распахнутую на груди кухлянку, звучал с торжествующим нетерпением. – Я нашел Степана Захарова – он велел передать, что скоро будет.
   – Так быстро? Молодец, Ваня. – Похвалив вспыхнувшего от удовольствия мальчишку, Воино-Ясенецкий исподволь взглянул на Андрея. Андрей заметил этот взгляд – ему и без того почувствовалась уже связь между этим именем и происшедшим три дня назад разговором, к которому Воино-Ясенецкий с тех пор ни разу не возвращался.
   Андрей был еще очень слаб – хотя он уже каждый день выходил из избы и часами сидел на крыльце, он не мог еще, не устав, пройти двадцати шагов и каждый раз, вернувшись в дом, вынужден был около часу лежать. Андрей лежал и сейчас – когда вбежал Ваня, для которого, как и для многих приходящих к Воино-Ясенецкому туруханских прихожан, появление Андрея уже перестало быть новостью.
   – Как себя чувствует Маша?
   – Вашей милостью – поправляется, владыко Лука.
   – Божьей помощью, Ванюша. Скажи матери – вечером зайду сделать перевязку, до меня пусть ничего не трогает. Беги-ка домой.
   – Одного им все-таки не удается добиться, владыко Лука, – усмехнулся Андрей, когда мальчик убежал, мелькнув в низком окне расшитой кухлянкой, – им не удается помешать Вам врачевать и тела и души.
   – К сожалению, удается, сын мой, – нахмурясь, произнес Воино-Ясенецкий, вклеивая какую-то вставку в толстую историю болезни. – В известной мере удается. Вина тех, по чьей воле я нахожусь здесь, заключается в том, что только в окружности трехсот верст от моего жилья можно найти такое количество больных, которому я при иной населенности оказывал бы помощь за неделю… Ранее, в земстве, мне доводилось иной раз принимать по триста больных в сутки…
   – По триста? Признаться, владыко Лука, я слышал эту цифру раньше, но считал преувеличенной.
   – Нет, это действительно так… Вот, тоже плеврит, но твой был куда интереснее – тут хватило прокола… Что я говорил? Ах да: человек способен на значительно большее, чем принято считать, сын мой. Поэтому вина тех, кто обрек меня на работу в четверть силы, неоспорима. Что же касается другого моего долга – здесь они действительно оказались бессильны мне помешать, во всяком случае, покуда я жив и не заперт в одиночку… Когда меня засылали в места, где вообще не было храмов, я служил в березовых рощах… И все же – здесь у меня хватает времени даже на это давно мною оставленное занятие, – Воино-Ясенецкий кивком головы показал на пейзажи и рисунки на стене.
   – Я давно хотел спросить у вас – что это за место? – Андрей показал на две висевшие рядом акварели. Оба рисунка относились явно к одному и тому же месту: это было какое-то старое кладбище. Редкие солнечные лучи, проникающие через образующую единый темно-зеленый покров листву тесно сплетенных в вышине ветвей, скользили по замшелым камням надгробий… Воздух казался сумрачно темно-зеленым, как на дне пруда, хотя снаружи угадывался солнечный день. На первом рисунке в этом темно-зеленом воздухе дробился вдали сочный яркий сурик кирпичной, напоминающей монастырскую, стены; тоскующий мраморный ангел в порыве скорби припадал к урне. На втором рисунке стены не было видно, но в напоминающем темно-зеленую воду пространстве кладбища угадывались ее красноватые блики. Это было несколько могил, относящихся к одной семье: одинаковые урны стояли на надменно тонких столбах белого мрамора, украшенных тяжелыми чугунными гербами. Из надписи на одной из них можно было прочесть слова: «… Федор Глебов… 17… всего жития его было… Прохожий, помолись за его душу!»
   – Донской монастырь, – улыбнулся Воино-Ясенецкий. – Самое, наверное, красивое место в Москве и во всяком случае – одно из самых таинственных.
   – Вот оно что… Я слышал про этот монастырь. Ведь в нем как-то раз Гумилев просидел ночь и написал «Взгляни, как злобно смотрит камень…», – Андрей засмеялся.
   – А ты не был в Москве?
   – Можно сказать, что нет.
   «И не буду. Да и есть ли она сейчас, Москва? Я никогда не увижу этого золотого древнего сердца России, я никогда его не почувствую. Я успел увидеть в жизни только одно – умирающий Петербург».
   – Они постараются сделать все, чтобы уничтожить Москву и извести московский дух… Постой! – В комнате опять стало на мгновение темнее из-за того, что кто-то, проходя, заслонил окно. – Это он!
   Отставя пачку историй болезни, Воино-Ясенецкий поднялся и вышел в сени – почти тут же Андрей услышал, как ударила входная дверь.
   – Здравствуй, Степан. Я рад, что тебя так скоро нашли: я отправлял на поиски десять человек.
   – Ты решил, Валентин? – В голосе вошедшего скользили мягкие придыхающие звуки. Чуть растянутые концы слов делали произнесенную фразу длиннее, чем она была в действительности. Это была очень своеобразная, но необыкновенно приятная манера речи.
   – Нет, Степан, тяжесть моего креста по-прежнему не тяготит моих плеч. Степан, я хочу, чтобы с тобой ушел другой. Но я хочу не только того, чтобы он был в безопасности. Я хочу отдать его тебе.
   – Где он?
   – Там.
   Послышались шаги: причем, как показалось Андрею, это были шаги одного только Воино-Ясенец-кого – он вошел первым. За ним, ступая бесшумно, несмотря на свои тяжелые кирзовые сапоги, вошел человек, при виде которого Андрей сдержал невольный возглас изумления.
   Хранящее холодное и вместе с тем как бы странно сонное неподвижное выражение, лицо этого одетого в наброшенную поверх полуохотничьего-полувоенного френча меховую куртку человека показалось ему лицом Чингачгука – ожившей иллюстрацией детских книг.
   Это было смуглое, широкоскулое неевропейское лицо – отчужденное выражение облекало в нем медально-точеные черты индейского вождя: даже расположение морщин казалось изначально отлитым в металле, вообще лицо это казалось скорее маской бронзового идола, чем лицом: было очень трудно представить эти черты в движении.
   Когда незнакомец вошел вслед за Воино-Ясенецким в комнату, глаза в его лице, и без того узкие и небольшие, были дремотно полузакрыты веками. В следующее мгновение он взглянул на Андрея.
   Детское сравнение с индейским вождем мгновенно вылетело из головы: Андрей почувствовал нечто наподобие резкого толчка, почти удара – этот удар исходил из непроницаемых своей угольной чернотой глаз, которые, одни, заняли все окружающее пространство. Потом снова появилось лицо, но глаза по-прежнему приковывали к себе все внимание – их взгляд был скорее неприятен: казалось, он скользил по телу и душе, выискивая и находя какие-то уязвимые места
   Этот взгляд был мимолетно-быстр – почти сразу же незнакомец перевел глаза на что-то, находящееся за Андреем, и со смягчающей твердость голоса плавностью интонаций произнес:
   – Отпусти его, Эшу.
   Затем, отвечая на недоумевающий взгляд Андрея, неожиданно улыбнулся (это производило странное впечатление вдруг перелившейся в другую форму бронзы) и, как бы поясняя, добавил:
   – Я попросил ее снять руку с твоего плеча.
   – Да, случай тяжелый, в особенности из-за общего истощения, – произнес Воино-Ясенецкий, ставя на железную печку чайник.
   – Плохая смерть – красная точка на лбу, красная точка на груди, – ответил ему незнакомец.
   – Прокол плевральной полости, резекция ребер. Хотя сейчас я предвижу больше сложностей относительно психической стороны.
   – Его души еще можно расплести. Он сильный. Я хочу его взять. – Со стремительной мягкостью повернувшись снова к ошеломленному Андрею, незнакомец неожиданно спросил: – Ты пойдешь со мной?
   – Да. – Андрей сам не знал, откуда взялась та решимость, с которой его губы как будто сами произнесли ответ. Он невольно попытался приподняться навстречу наклонившемуся над ним незнакомцу, но тот мягким, но властным нажатием в плечо заставил его опуститься на подушку.
   – Лежи! Дай левую руку.
   На мгновение Андрею показалось, что севший рядом на кровать незнакомец хочет прощупать пульс – жест, которым эта небольшая смуглая рука легла на его запястье, удивительно напоминал Воино-Ясенецкого. Но прикосновение этой руки напоминало Воино-Ясенецкого чем-то еще – от нее шла ровная, успокаивающая сила.
   – Ты знаешь, где я живу?
   – Нет.
   – Это далеко отсюда. Много дней пути. Русские называют это место Оленьими горами. Там есть большая река.
   Рука Андрея лежала в руке незнакомца. Успокаивающе мягко слетали с узких губ фразы, казалось, обращенные к пятилетнему ребенку. Непостижимые, прощупывающие угольные глаза словно спрятались в сетке сдерживающих улыбку морщинок. Андрей неожиданно почувствовал себя ребенком, с которым только и надо говорить такими простыми, короткими фразами: от этого сделалось беспричинно весело и радостно, захотелось рассмеяться от странного, щекочущего ощущения счастья.
   – Ты умеешь охотиться?
   – Нет.
   – Я научу тебя. Ты умеешь стрелять?
   – Да.
   Смеющиеся морщинки пропали: глаза черно скользнули по Андрею в узкой щели век.
   – Это дурная стрельба. Забудь о ней. Я сам подберу тебе ружье.
   «Дурная стрельба – в человека?..»
   – Ты хочешь меня о чем-нибудь спросить?
   – Нет, – твердо ответил Андрей, сам не понимая, отчего отвечает так, но знал наверное, что от него ждут этого ответа.
   – Хорошо.
   – Степан? – В голосе Воино-Ясенецкого, разлившего травяной чай в две жестяные кружки и державшего в руке третью, прозвучал какой-то вопрос.
   Незнакомец, явно отвечая на этот непонятный Андрею вопрос, кивнул Воино-Ясенецкому, а затем, выпустив руку молодого человека, с юношеской легкостью поднялся на ноги.
   Воино-Ясенецкий налил чай в третью кружку. Прежде чем сесть за стол, незнакомец взял кружку (именно ту, последнюю) и поднес ее Андрею: того поразила какая-то ласковая бережность, с которой незнакомец держал в руках этот грубый неживой предмет – впрочем, по этому жесту он понял, что для незнакомца вообще не существует ничего неодушевленного.