15

   Ноябрь 1920 года. Москва
   – Не может быть, этого не может быть… Митя, Митя, неужели это ты. Господи, Митя…
   Лицо Мари Елецкой казалось почти лицом ребенка, хотя черты его, повторяя надменно точеные черты матери-польки, отнюдь не были детскими. Секрет этой детскости можно было разгадать, приглядевшись: черты ее лица повторяли лицо матери так, как мягкий воск способен повторять линии слоновой кости, – будущая завершенность еще только угадывалась в их непроявленности. Отчасти впечатление детскости лица создавали и золотистые прямые волосы: слишком мягкие, рассыпающиеся в любой прическе. Сейчас волосы Мари были заплетены в толстую разлохматившуюся косу. На ней было гимназическое платье, на ногах – маленькие неподшитые валенки…
   – Митя… А я боялась и открывать – я одна в квартире. Ты – мокрый, совсем мокрый! Дай сюда куртку!
   – Я… очень ненадолго, Мари. До комендантского часа – всего два с половиной часа, а мне час с лишним добираться от тебя до Шаболовки…
   – Ты у дяди Саши?
   – Да… Брось ты, Бога ради, эту несчастную куртку – сядем, я хочу на тебя посмотреть…
   – Сейчас… Проходи в мою комнату – гостиная уже… не нагла.
   – Там кто-нибудь есть?
   – Нет… он сейчас в Петрограде. До сих пор не верится – как ты здесь оказался?
   – По одному делу, о котором предпочел бы оставить в неведении господ «товарищей».
   – Ты…?
   – Да.
   В окно хлещет косой, гнетуще свинцовый дождь: небо над крышами коричневато-серое… Закружась в гнущем уже почти голые деревья ветре к мокрому стеклу прилипает кленовый красноватый лист…
   «Весь мир насилья мы разроем»…
   – Тут ведь рядом – Манежная, а сегодня у них – третья годовщина. Господи, как странно: снаружи – митинги и мокрые красные флаги на домах, а у меня – ты, но ты – не просто, а ты – белогвардеец…
   Желтый мягкий свет лампы скользит по темным гобеленам… Митя и Мари сидят на маленьком диване в углу – в чашечках мятного чая тонут отблески желтого света…
   – Как тебе мой мятный чай?
    Правильнее – мятный брандыхлыст…
   – О нет! Это чай, и он даже лучше настоящего: неужели ты не чувствуешь его запах?
   – Чувствую…
   – Не обернитесь, сударыня! В окне – свинцовый и страшный дождь и кружатся последние листья…
   – Наших последних дней?
   – О нет! Мы будем жить долго-долго…
   – И снова мы будем гулять по Царицыну?
   – И собирать осенние листья – наверное, через год… А ты в гимназической форме – как тогда…
   – Другие платья мне стали велики, а ушивать их – уйдет весь запас ниток…
   – Где Евгения Львовна и Нина?
   – Нина увезла маму в Останкино. Удалось договориться с одной старушкой, бывшей няней Кати Дубровиной… Здесь она очень болеет. Ты долго будешь в Москве?
   – Я уеду завтра.
   – Завтра?
   – Да. Я приехал всего на четыре дня.
   – Значит – через полчаса ты на целую вечность уйдешь в этот свинцовый дождь, который срывает последние листья и хлопает страшными набухшими флагами?
   – Через пятнадцать минут. Я не имею права попасться патрулю. Собственно, я не имею права и находиться сейчас здесь, но я не мог уехать из Москвы, не увидев тебя и не сказав тебе, что…
   – Не говори! Не надо этого говорить… Ведь нам об этом говорить не надо: пусть говорят те, кто не слышит молча… А мы – ведь мы слышим друг друга…
   – Да.
   – Уже все?
   – Все. – Митя поднимается с дивана. Они выходят в переднюю… Льются струи воды в сгущающейся темноте по стеклу узкого окна у двери черного хода…
   – Мари…
   Мари Елецкая сухими глазами смотрела на склонившуюся над ее рукой темно-русую голову Мити – и черты ее лица, казалось, становились тверже:
   – Митя… Ты не должен уходить в этот дождь. Я хочу, чтобы ты… остался.

16

   …Пассажирские поезда еще с восемнадцатого года были переведены на скорость товарных… Впрочем, это и были теперь те же товарные поезда, менее всего пригодные для человеческих существ и более всего напоминающие поставленные на колеса бараки для военнопленных, во всяком случае, именно на такое сравнение наталкивали они нередко офицеров и солдат, хлебнувших германского плена. Мите нередко приходилось слышать эти сравнения, но сейчас, сидя на железных перилах ведущей на перрон лестницы и выкуривая одну папиросу за другой, он думал о том, что пассажирский вагон военного коммунизма едва ли не страшнее немецкого барака… В бараке царит хоть какой-то порядок, сохранение которого является обязанностью определенных должностных лиц… Вагон, в котором добирающиеся из Москвы в Петроград нередко проводят больше недели, живет своей жизнью, без контроля какой-либо власти… Только теперь, уже в течение нескольких часов наблюдая шумную нескончаемую очередь за кипятком, мелькающие в движущейся мимо толпе бушлаты и бескозырки, армяки, мешки и серые шинели, красные косынки, кожанки, буденновки, в повисшем над этим движением нестройном гуле окриков, возгласов и тяжелой матерщины, вглядываясь в сморщенные лица страшных, как на рисунках Доре, нищих, и прочие почти нечеловеческие лица извечного вокзального отребья, в поблекшие утомленные личики девчонок-папиросниц – малолетних проституток, звонко выкрикивающих свой товар – папиросы «Ира» или харьковскую махорку, – Митя по-настоящему ощутил страх за Мари… Не прежнее волнение, с которым он шел на вокзал, а страх, почти панический страх… Что такое для него, военного, поездка в вагоне-бараке? Почти ничего – мерзкая тягомотина, вонь, грязь, некоторое нервное напряжение, связанное с постоянной готовностью обороняться или кого-нибудь защищать, сон на неструганных досках… и более ничего. Ничего, для того, кто был на передовой… Последнюю поездку – осенью из Москвы, тогда, он, погруженный в мысли и воспоминания об ослепительно-неожиданном, похожем на чудо, счастье, целых шестнадцать часов которого удалось вырвать у революции, он почти не заметил, а, отмывшись от вагонной грязи, напрочь забыл… Что могли значить для него, в сотый раз переживающего заново встречу, это разрешение остаться, все сказанные слова, все случившееся той ночью, что могли значить для него – солдатня, мешочники, вонь и набившие синяки по всему телу доски нар?
   Теперь же, сидя на перилах ведущей на перрон лестницы, он пытался мысленно увидеть пассажирский вагон другими глазами, ее глазами…
   Зачем она только решилась приехать?! Лучше бы она не приезжала… Господи, Господи, Господи, сделай так, чтобы все обошлось… Господи, Господи!
   От радостного предвкушения встречи не осталось и следа: Митя уже не хотел самой встречи…
   Лучше бы она была сейчас в Москве; это не для нее – неделя вагонного ада, не для нее, девочки, горько плакавшей когда-то над тем, что показалось «неуютным» купе пульмановского вагона… Это было в тринадцатом году, когда одиннадцатилетний Митя вместе с родителями и дядей Сашей провожал Елецких на лето в Кисловодск…
   Донесся гудок паровоза.
   – Московский идет!!
   – Московский пришел!!
   – Московский!
   Митя слетел с перил и помчался по перрону навстречу приближающимся дощатым вагонам… Вот промелькнули уже тесно столпившиеся в первом широком проеме входа люди: молодой красноармеец лихо спрыгнул на ходу, чуть не сбив Митю с ног… Второй проем… Замедляющийся ход поезда… Уже несколько человек спрыгнуло на ходу…
   – Митя! Митенька…
   – Господи, Господи, Мари, милая… Когда ты сошла, я тебя дальше искал… Как ты доехала…
   – Потом расскажу… Митя, Митя… Какое счастье, что я все-таки смогла выехать… Пришлось три месяца ходить туда… Митя…
   Жадно вглядываясь в лицо жены, Митя почувствовал вдруг неожиданную пугающую тревогу: происшедшие в нем перемены не могли объясняться одной вагонной усталостью, как показалось вначале: это лицо было, казалось, истощено какой-то болезнью, оно посерело, в нем появилась отечность… Из ее худенькой фигурки исчезла прежняя легкость, даже серое знакомое платье сидело на ней как-то по-новому, некрасиво…
   – Мари, что с тобой?! – в ужасе, ничего не понимая, спросил Митя. – Ты не больна?!
   – Я не больна… – Мари улыбнулась Митиному испугу. – Ты глупый, неужели, не видишь… что мы приехали к тебе вдвоем.
   По вспыхнувшему ярким румянцем лицу схватившего обе ее руки в свои девятнадцатилетнего мальчика, который был ее мужем, Мари увидела, что Митя понял.
   Они шли в толпе к вокзалу, никого не замечая на своем пути: несмотря ни на что, жизнь продолжалась, и любовь рождала жизнь.

17

   По вокзальному перрону хлестал дождь; около пульмановских вагонов было по-предвоенному спокойно и немноголюдно. Под небольшим жестяным навесом тоскливо переминались с ноги на ногу двое парней в штатском.
   Тутти, в блестящем от воды коричневом дождевичке, шла между Некрасовым и Греем, держась за руку Юрия.
   – A nice weather for criminals to run away.
   – A smog is missing.
   – Really?66
   Все, что можно было сказать, было сказано накануне вечером. Тутти улыбнулась, отвечая на ослепительную улыбку долговязого рыжеволосого мистера Грея, легко поднявшего ее чемодан, переданный Юрием, улыбнулась нужному номеру вагона: уже ступив на вторую скользкую металлическую ступеньку и оказавшись выше Юрия, полным достоинства, сдержанным жестом протянула ему руку.
   – Бог даст, ненадолго, Тутти, – сейчас Юрию не хотелось называть девочку Таней, он со странно дорогой горечью произносил именно это уменьшительное обычное имя: голос его звучал ровно и бесстрастно.
   – Да, дядя Юрий.
   – Надеюсь, что мне не придется стыдиться тех известий, которые я по возможности буду о тебе получать. Это касается не только учебных успехов, но и твоего поведения: будь сдержанней, необдуманное выражение эмоций и мнений является безусловно дурным тоном. Ты уже не ребенок.
   – Да, дядя Юрий. Не думаю, чтобы Вам пришлось за меня краснеть.
   – Поди уже в вагон – сейчас будет отправление. Тутти поднялась еще на одну ступеньку. Отойдя шагов пятнадцать, Юрий обернулся, чтобы помахать ей рукой, если она еще не скрылась в вагоне.
   Увиденное зрелище заставило Некрасова остолбенеть от изумления.
   К Тутти, еще стоявшей на лесенке, подбежал молодой человек в кепи и насквозь промокшей куртке: остановившись с разбега, схватясь за поручень и встав одной ногой на нижнюю ступеньку, он произнес, судя по движению губ, несколько очень негромких фраз. Юрий, почти сразу узнавший «дежурившего» под окнами юношу, тотчас опомнившись, резко зашагал обратно. Однако было уже поздно: что-то коротко ответив, девочка скрылась в вагоне, а молодой человек быстро пошел прочь, прямо навстречу Юрию, которого он, поравнявшись, не заметил или не узнал…
   «Этот чудовищный ребенок грозит вырасти несусветной авантюристкой… И ведь почти наверное скрылась так быстро, чтобы избежать необходимости прокомментировать мне сию сцену, – думал Юрий, следя глазами за медленно тронувшимися вагонами. – Маленькая дрянь! Только что являла образец благоразумной дочери… Придется отложить это выяснение на потом – если это „потом“ вообще наступит…»
   Окликнуть мальчишку при трущихся под навесом парнях было нежелательно; Юрий размеренной походкой направился к вокзалу.
   – Слушай, Стае, парня надо брать, сейчас, только чуть подальше от английской публики…
   – Вдвоем?
   – Ага, некогда: уйдет. Пошли…
   Дело оборачивалось неожиданно. Взглянув на двинувшихся вслед за юношей парней, Некрасов, мгновенно нашедшись, громко обратился к чекистам:
   – Ви… простит… льюбезн… объясняй, тоуварищи, как есть долго движет такой поест?
   – За поезда не отвечаем, мистер, – неприязненно бросил один из парней через плечо.
   – Кто есть отвечайт?
   – Начальник вокзала отвечает, – почти огрызнулся второй, прибавляя шаг.
   – Где есть началник вокзал?
   – На вокзале и есть! – Парень явно продолжил про себя фразу применительно к матери англичанина, от которого нельзя все же было убегать, слишком демонстративно догоняя молодого человека.
   – Оу? Очень спасибо!
   Около минуты все же было выиграно: впрочем, несколько обеспокоенный, хотя и по-прежнему недоумевающий, Юрий не был уверен, что этого достаточно… Может статься, было бы достаточно, если бы мальчишка знал о преследовании.
   Некрасов в свою очередь прибавил шаг, идя за чекистами. На вокзальной площади расстояние между юношей и преследователями сократилось. Однако Юрий знал, что «брать» в таком людном месте чекисты не станут. Задача казалась почти неразрешимой: как отвлечь или хотя бы предупредить этого сволочного щенка, у которого, мать его, ума не хватило сообразить, что приближение к международным составам не может не контролироваться Горо-ховкой, предупредить так, чтобы при этом не скомпрометировать себя?! Почти нереально. Оставалось надеяться только на счастливую случайность.
   «Однако, черт возьми, какое же все-таки отношение может иметь этот щенок к Тутти?»
   …В это время Тутти, сидя в глубоком кресле у окна, лениво перелистывала любезно припасенную для нее мистером Греем детскую книгу: сборник красочных комиксов о проделках Бастера Брауна… Иногда по ее губам пробегала улыбка – вероятно, книге, чересчур детской, как с некоторой досадой на себя подумал было мистер Грей, все же удавалось рассеять ее невеселое настроение.

18

   Забытое ощущение – типографский запах добротного довоенного газетного листа, приятно шелестящего в руках. Как давно не доводилось разворачивать обычную газету, а не большевистские «Известия» то с пропадающим, то появляющимся вновь «ятем»! Вспомнив этот культпросветовский анекдот, Вишневский усмехнулся: на возврате крамольной буквы настаивали рабочие – к большому конфузу «усовершенствователей» орфографии, написание «звезды» или «плена» через «е» не воспринималось и раздражало…
   Однако это в сторону: ни в одну из просмотренных с утра газет, слава Богу, не просочилось покуда сведений об открывшемся вчера съезде.
   Вадим поднялся от журнального столика и подошел к окну, наполовину затененному жалюзи: захотелось вдохнуть неповторимо-шумного парижского уюта… Окно было до полу и наполовину забрано чугунными перилами с выгнутыми наружу прутьями – хорошо было курить, облокотясь на эти перила. Вадим достал «гавану» и обкусил кончик.
   …Сквозь покрытые свежей еще листвой ветви разросшихся буков вдалеке виднелась арка площади Звезды…
   Ситэ… Монмартр… Гранд-Опера… Нотр-Дам, Тюильри… И чертова завеса, укрывающая сейчас от него этот заветный, вечно желанный город!..
   Париж сейчас кажется еще дальше, чем был в Петербурге… Но как раз в этом-то ничего странного нет.
   И, глядя на далекий квадрат Триумфальной арки, Вишневский вспоминал вчерашнее впечатление от знакомства с бароном Петром Николаевичем, этим очень изнуренным на вид, но безукоризненно твердым и энергичным седеющим человеком, полным решимости мобилизовать последние силы, насколько это только будет необходимо… В коротком разговоре с кулуарно представленным ему за полчаса до официального открытия Вишневским Петр Николаевич с видимым удовольствием и тонким юмором вспомянул славные традиции Екатерининского горного института… «И представьте себе, принимая зачет по минералогии, ставил он на стол коробку с образцами – от малахита до булыжника достанет не глядя первый попавшийся, кинет в потолок – и, покуда камень обратно не упал, изволь ответить, что за образец… Вот уж действительно – на лету схватывать доводилось! Да и милейший наш Михаил Михайлович (разговор о Горном начался именно с Тихвинского), он о ту пору первый год преподавал, но, не в укор ему будь сказано, уже спускал с нас по три шкуры…» Вадиму давно был знаком этот своеобразный патриотизм выпускников Екатерининского и их обыкновенная манера непременно вставлять действительно, впрочем, забавные истории о зачетах и экзаменах… Но екатерининцам было чем гордиться в действительности: едва получив в руки диплом, любой из них мог не спеша выбирать наиболее приятное для себя из пяти-шести выгоднейших предложений о контракте. Многие предложения исходили от американских фирм: было давно известно, что свежевылупившегося выпускника Екатерининского можно без колебаний ставить во главе крупнейшего предприятия как специалиста, способного вникать в любые тонкости всех многочисленных пересекающихся отраслей сложнейшего производства…
   К разговору подключился старый нобелевский служащий Смитт, снова перешли на Тихвинского: в добром ли здравии изволит пребывать досточтимый Михаил Михайлович?
   Насколько возможно…
   Да… да… да…
   Впрочем, после заседания неожиданно выяснилось, что за светским разговором Петр Николаевич уже успел составить для себя определенное мнение о Вишневском: это выразилось в последовавшем предложении проработать до сентября в парижском штабе. Предложение скорее раздосадовало Вадима, положившего было переправляться в Петроград вместе с Лебедевым и Шведовым, но вопрос с непосредственным начальством был уже отрегулирован – оставалось только подчиниться и перейти на три месяца в «стратеги»…
   Кончикам пальцев стало горячо. Вадим потушил окурок и взглянул на часы. Оказывается, уже около двенадцати. Пора идти улаживать дела Тутти. Тутти…

19

   Королевские каштаны цвели ярко-розовыми крупными свечками, действительно напоминающими огоньки в получерной густой листве…
   Тутти в розовом муслиновом платьице шла по безлюдной разросшейся аллее рядом с Вадимом: ее прямые волосы цвета корицы свободно падали на плечи из-под летней шляпы, наполовину скрывающей лицо в розовой тени – весь вид девочки как-то связывался с украсившими в эту неделю Париж розовыми свечками каштанов…
   Вадим уже не в первый раз почувствовал, что начинает каким-то внутренним чутьем угадывать скрытые для глаза пробуждения и желания Тутти точно так же, как это всегда было в его отношении к Юрию… Вот сейчас ей захотелось подпрыгнуть и попытаться достать до каштановой свечки – но лицо невозмутимо и осанка осталась нарочито взрослой, откуда же он знает, что это именно так? Хотела, но сдержалась – и не из-за присутствия Вадима (больше на дорожке никого не было видно), а для себя… «Школа Юрия»… – подумал Вишневский с удивившим его самого раздражением… И даже в нежной детской линии подбородка как будто проступает порой это так давно знакомое неподвижное, надменное выражение… Или это только кажется Вадиму? Нет, не кажется – раз он уже незаметно для себя перенес на девочку свое отношение к Юрию…
   …Прочитав в Николаевском училище «Давида Копперфильда», тринадцатилетний Вадим был поражен тем, насколько отношения Давида со Стирфортом напоминают ему собственные отношения с Некрасовым… Совпадали даже мелочи, даже начало дружбы с небрежного покровительства и защиты от мальчишек, всегда разгадывающих в товарище неуверенность в себе и ранимость – как бы тщательно ни скрывалось это внешне – и преследующих за это со всей возможной безжалостностью, в этом всегда выражался ярко запечатленный все тем же Диккенсом жестокий дух мужских школ, одинаковый во все времена…
   Все совпадало – но объяснения этому, того объяснения, над которым так мучился подрастающий Вадим, не давал даже Диккенс…
   Лет в шестнадцать в очередном юношеском приступе самоанализа Вадим писал в своем дневнике:
   «Человек несет в себе тайное знание своей сущности: предметной или теневой. Знание теневой сущности не дает ему выявляться предметно: его чувства, страдания и мысли как-то изначально обесценены и для него самого, и для окружающих, и ему более свойственно находить свое выражение в том, чтобы быть сопричастным страданиям и чувствам другого человека, своего рода фоном людей предметной сути… Это знание своей сущности не зависит ни от чего: можно быть красивым, богатым, всесторонне одаренным – но суть будет теневой… А можно – наоборот. Вот и все мои отношения с Юрием… Юрий – значим, а я – нет».
   И сейчас воспоминание об этих юношеских строках всплывало в Вадиме, искоса разглядывавшем безмятежно-детское, в игре розовой тени, лицо идущей рядом с ним девочки.
   «Вот оно – первое свойство людей предметной сути: они не могут представить себе, чтобы было иначе… Словно действительно имеют они право на какую-то исключительную привязанность и исключительное внимание к себе всех соприкасающихся с ними, словно имеют право не платить за это отношение ничем, кроме разве снисходительного на него позволения… Как будто все, вступающие во взаимодействие с ними, тем самым становятся их непреложной собственностью… Меня всегда волновало все, что творилось в душе Юрия, – его же моя душа занимала постольку поскольку, при всем при том, что он, не колеблясь и рискуя жизнью, нередко приходил мне на помощь – ему бы никогда не взбрело в голову обдумывать мое к себе отношение или просто скрытое значение какого-нибудь моего поступка… И вот – я перенес на этого ребенка свое отношение к Юрию, но ведь и она с первого взгляда переняла отношение Юрия ко мне…»
   – Какой хороший лев!
   Вишневский вздрогнул. Они подходили к бронзовому льву, тому самому льву Тюильри, о котором с какой-то странной улыбкой вспоминал, говоря о Париже, Гумилев. На скамейке под холмиком с внушительно застывшим львом сидела девушка с книгой в руках…
   В висках у Вишневского застучало. Перед глазами, на мгновение вытеснив пронизанную майским солнцем зелень Тюильри, поплыла холодная, отделанная темным мрачноватым резным дубом обычная гостиная старого Петербурга…
   Вспомнился представлявшийся тогда значительным разговор о том, какое разногласие возникло у «Аполлона» с Бердяевым в оценке «Петербурга» Белого… Не спор, а именно разговор – о споре не могло быть и речи:
   «Аполлон» являлся непогрешимым диктатором и выразителем вкуса молодежи их круга… Лицо одного из собеседников – полумальчишеское, но взрослое выражением, темно-каштановый пробор набриллиантиненных волос, как будто вырезанные из бумаги Ватмана высокие воротнички… А рядом – тихое, немного печальное лицо полудевушки-полуребенка, с тонким профилем и греческим узлом темных волос.
   – Ида!
   – Господи, Вадим… – в голосе уронившей книгу на колени Иды Белоземельцевой прозвучала испуганная радость: – Вадим Вишневский…

20

    Да, я с тетей… Где папа и мама – нам неизвестно, в начале революции они поехали к бабушке, она ведь оставалась одна, и с тех пор – никаких известий…
   – А Вадик?
   – Вадик убит в Красновскую кампанию. Сказано было печально и просто: так говорят о потере, с которой время уже помогло примириться.
   …Вспомнили нескольких общих знакомых по Санкт-Петербургу: новости оказались по большей части невеселы как для Иды, так и для Вишневского. Но, наперекор этому, настроение, овладевшее всеми тремя участниками разговора, не было подавленным (даже Тутти как-то мгновенно переменилась – то ее таинственное значение, о котором только что думал Вадим, казалось, отступило – и между двумя разговаривающими взрослыми по аллее шел сейчас обыкновенный оживленный ребенок)…
   О мертвых хотелось говорить как о живых, вспоминали о премьерах и выставках «Мира Искусств», заговорили о Париже, о школе, в которую Вадим оформлял сейчас Тутти… обо всем, кроме продолжающейся на родине войны.
   – Когда мне можно будет увидеть Вас, Ида?
   – Вы можете позвонить мне по телефону в пятницу. Вот моя карточка. Или, если хотите, Вы могли бы встретить меня завтра на площади Сен Сюльпис. В час.
   – Это было бы чудесно…
   – Вы меня отыщете в сквере у фонтана – он тоже со львами… Я бываю там почти каждый день – очень люблю эту площадь: она такая тихая, даже голуби спокойно ходят по мостовой… И люблю бронзовых епископов – они хранят тишину этой площади. Удивительно, до чего много таких мест в Париже. И знаете, странность: я давно запомнила одну девушку, которая тоже часто там бывает. Я почему-то сразу подумала, что она русская. Светловолосая, похожая скорее на парижанку. Один раз я подошла к ней – и спросила, который час. Она ответила, взглянув на меня своими дымчато-серыми холодными глазами, как мне показалось – с недоброй насмешкой. И тут, представьте, Вадим, к ней подошла цыганка, самая обычная, каких много по вокзалам, молодая цыганка в пестром тряпье. Они быстро перебросились парой фраз – по-цыгански, и та ушла. Я спросила: «Простите, мне показалось, что Вы – моя соотечественница. Я не ошиблась?» Вадим, было очень странно видеть ее разговаривающей так… коротко с цыганкой, она выглядела девушкой из хорошей семьи, я не могла бы тут ошибиться… Она улыбнулась одновременно детски веселой и жестокой улыбкой и ответила – глядя на меня в упор, как стреляя: «Черт возьми, напомните, в каком кабаке мы вместе подавали?»
   – Ида!
   – На коленях у нее лежал Верлен. Поверьте, я не ошиблась, Вадим. У нее необыкновенно приятное лицо. Но странно: я еще и до того, как пыталась познакомиться с ней, всегда чувствовала непонятную тревогу. Чувствую и сейчас, как будто щемит сердце. Вероятно, больные нервы.