– У тебя хорошие вышли?
   – Кончились, будь они неладны! – Женя сердито сплюнул попавшим в рот кусочком папиросной бумаги. – Сегодня вышли… Не курить не могу – я по натуре наркоман, хотя настоящих наркотиков никогда себе не позволял… А от запаха махорки меня рвет. Мерзостный запах.
   – Зато сегодняшние розы весьма неплохо пахнут… Вот скажу Мари, откуда они взялись, – чтоб тебе впредь неповадно было.
   – Да ладно тебе, подумаешь – жертва… Не могу же я, в самом деле, являться без цветов в дом такой очаровательной женщины, как твоя жена? Но с папиросами ты неплохо сшерлокхолмствовал.
   – Метод дедукции, – Митя засмеялся. – Ты у нас останешься?
   – Нет.
   – Тогда тебе пора – быстрым шагом впритык…
   – А, плевать… Я в этом отрезке знаю все подворотни.
   – Смотри сам… – Митя немного помолчал. – Слушай, Чернецкой, я начинаю замечать, что происходит одно из двух – либо, покуда я тут занимался своими семейными делами, организация видоизменилась в филиал «Белой ромашки» и борется со сквернословием и курением, либо… меня намеренно отстраняют от серьезных операций.
   – А чего бы ты хотел, Николаев? По-твоему, мы имеем нравственное право тобой рисковать, если можно лишний раз рискнуть кем-нибудь другим, например – мною?
   – По-моему – да, имеете. Связав свою судьбу с моей, Мари знала, на что шла.
   – И поэтому, если понадобится именно твоя жизнь, мы без колебаний ею распорядимся. А покуда необходимости именно в твоей жизни нет – согласись, мое право на риск больше твоего.
   – Женя, прости, но неужели нет женщины, с которой связана твоя жизнь? – немного неуверенно спросил Митя.
   – Нет… – очень медленно процедил Женя, глядя куда-то перед собой. – Такой женщины не может быть, потому что ее не должно быть… Я никого не люблю.
   Никак не ожидавший этой странной откровенности, Митя изумленно посмотрел на друга.
   – Моя возлюбленная была бы очень несчастна, – уже более обычным голосом ответил Женя.
   – Ты уверен в этом?
   – Так же как в том, что я не разрешил бы ей иметь детей, понятно это тебе, счастливый отец? Собственно, я и не знал ни одной женщины для того, чтобы быть уж точно уверенным в том, что у меня их не будет. – Женя засмеялся. – Нет, не думай, тут нет никакой патологии. Я здоров. Просто я сознательно меняю все счастье любви на горьковатое удовольствие сознания, что мне удается замкнуть кольцо.
   – Я не понимаю тебя, – сказал Митя тихо.
   – А тебе не надо меня понимать, – усмехнулся Женя.
   – Ты уверен в этом?
   – Уверен. Ты думаешь, что я не вижу, чего ты хочешь? Я ведь это давно вижу, Николаев. Брось, даже самые мысли об этом оставь, слышишь? Ты очень мне дорог, я с радостью жизнь отдам за тебя и за Машу – но большего, чем уже есть, от меня не жди. Я одному только человеку открыл больше, но этот человек меня спас. Правда, сам того не зная, но все же спас. А так спасти меня можно было только однажды, потому что теперь уже, к счастью, случилось то, чего бы без него очень могло вообще не случиться. Поэтому никто, кроме него, не услышит от меня большего, чем ты слышишь сейчас. Извини.
   – Это ты извини меня, Чернецкой, – опустив голову сказал Митя. – Я не имел права хотеть того, чтобы ты открывал для меня эту дверь.
   – Но ведь я открываю для тебя другую. – В голосе Жени послышалась неожиданно теплая нотка. – Ладно, мне пора. Кланяйся Маше – я уж не зайду. Кстати, какое сегодня число?
   – Третье августа.

42

   – Что, Женя ушел?
   – Да, просил за него извиниться. Скоро пойдут патрули… – Митя устало провел ладонью по лицу. – Дашенька спит?
   – Сейчас только уснула. Вы довольно долго курили…
   – Странно. Я думал – минут десять.
   – Ты расстроен?
   – Нет, просто устал. Послушай, когда ты в последний раз говорила с дядей Сашей?
   – За два дня до его смерти, в начале марта Я плохо себя чувствовала тогда и уже не могла у него бывать каждый день… – Мари отложила шитье на край стола. – Знаешь, Митя, это был какой-то удивительно хороший разговор… Сначала мы говорили о тебе, потом – о ребенке, а потом, он почему-то думал, что это будет мальчик, он стал рассказывать легенду о вавилонской царице, я сначала не запомнила, потому что больше думала тогда о том, что он очень неважно выглядит. Его все время знобило, он чаще сидел в комнате в шубе… Это потом я вспоминала все эти разговоры… А потом я нашла эту сказку в его бумагах. Она очень красивая.
   – Погоди, – Митя опустился на пол рядом со стулом, на котором сидела Мари. – Теперь рассказывай…
   – Когда царица Шаммурат, – с улыбкой начала Мари, ероша тонко выточенными пальцами темно-русую шевелюру мужа, – родила царевича Энкшу-ра, она приказала послать за прорицательницей Эммиуту. И когда прорицательница явилась пред очи царицы, Шаммурат спросила ее: «Что сулит грядущее сыну моему Энкшуру?» И Эммиуту гадала на лопатке барана, а потом ответствовала так: «О царица, удачливым и могучим правителем станет сын твой Энкшур, если только на самой заре царствования остережет его совет женщины от опрометчивого поступка». И тогда царица Шаммурат сказала: «Я остерегу сына моего Энкшура, ибо кто остережет лучше матери?» Но Эммиуту отвечала ей так: «Нет, царица, не ты остережешь его, ибо прежде за тобою явится Намтар и уведет тебя во владения Нергала». И услышав это, Шаммурат громко зарыдала, и плач ее услышала богиня Иштар, жрицей которой и была царица. И Иштар сказала царице Шаммурат: «Есть кому остеречь, кроме матери». И тогда Шаммурат молвила «Знаю я теперь, как мне поступить». И она призвала к себе птицу Мунги-Нинуту, рыбу Эни-Мунир и змею Нэшти. Тут, знаешь, Митя, он говорил, что собственные имена свидетельствуют о том, что это не просто рыба или птица, а мистическое существо из тех, которые существуют в образе животного… И когда они явились, царица спросила Мунги-Нинуту: «Не ты ли, Мунги-Нинуту, оборотишься возлюбленной для сына моего Энкшура и остережешь его?» И птица Мунги-Нинуту отвечала ей: «Нет, Шаммурат, не я это буду». Тогда царица спросила рыбу Эни-Мунир: «Не ты ли, Эни-Мунир, оборотишься возлюбленной для сына моего Энкшура и остережешь его?» И рыба Эни-Мунир отвечала ей: «Нет, Шаммурат, не я это буду». И тогда царица спросила змею Нэшти: «Не ты ли, Нэшти, оборотишься возлюбленной для сына моего Энкшура и остережешь его?» И змея Нэшти отвечала ей: «Да, Шаммурат, я это буду и остерегу его». «Пусть будет так», – сказала царица Шаммурат…
   – Удивительно красиво… Интересно, почему – змея?
   – Может быть, потому, что она – на земле?..
   – А дальше?
   – Дальше он не рассказал… Он ведь начал об этом рассказывать для будущего мальчика, как он думал… Он говорил, что его поразила идея этой сказки: всякая иная любовь вторична по отношению к материнской… Мы еще смеялись, я спросила, не думает ли он, что я буду создавать возлюбленных для своего сына – пусть сам ищет… А он сказал: «Не думаю, чтобы царица Шаммурат была единственной матерью, которой приходила в голову такая затея…» И добавил, что, конечно, в древности, потому что главное отличие древних от нас в том, что они ближе стояли к настоящему миру…
   – В это я могу поверить.
   – Митя, а ведь мне еще надо дошить Дашину распашонку, а потом стирать. Ты нагреешь воды?
   – Сейчас… Только скажи, о чем ты думала минуту назад?
   – Сказать?
   – Да.
   – О Чернецком. Митя, знаешь, он – чудесный, он – очень милый, но в нем есть что-то… не знаю, не могу объяснить. Бывают люди, которым – при том, что они очень хороши, было бы как-то более «к лицу» быть очень дурными. Женя – из них.

43

   – Я зашибу когда-нибудь эту сволочную свинью, – сердито пробурчал Женя, пробираясь по темной кухне: поросенок особенно громко постукивал копытцами по кафелю, топчась в своем закутке. Поросенок этот, упорно откармливаемый Ефимом, давно уже сделался в доме притчей во языцех так же, как и прочие связанные с Ефимом легенды… Женя усмехнулся, вспомнив свой любимый ефимовский «перл», сказанный во время подготовки одного из недавних карнавалов Пясту, срочно для чего-то искавшему Мандельштама: «Господин Мандельштам у госпожи Павлович жабу гладят» (имелось в виду жабо…). Обожающий разносить словечки и злые эпиграммы (даже на самого себя), Пяст не удержался пустить великолепное высказывание гулять по всему Дому…
   – О, Евгений, это Вы?
   – Добрый вечер, Владислав Фелицианович: я что-то давно Вас не видел.
   – И опять долго не увидите, – Ходасевич коротко рассмеялся: в усталом смехе явственно прозвучали хрипы. Нервно подвижные черты его лица даже в тускло освещенном коридорчике говорили о сильном обострении хронического заболевания, которым, как знал Женя, Ходасевич страдал с проведенной в практически нетопленой московской квартире зимы восемнадцатого года.
   – Что так?
   – Утром я уезжаю за город.
   – Таки удалось добиться разрешения? Но это же превосходно!
   – Да, пожалуй… Вот обхожу наших с прощальным визитом. К Вам уж тогда не загляну, коль скоро сами попались.
   – Отдохните как следует, Владислав Фелицианович! Добрый путь.
   – Спасибо, не премину. Прощайте.
   …Женя поднялся к себе и запер дверь. Ветерок, проникающий через раскрытое окно, шелестел разбросанными по столику бумагами.
   «Тьфу ты, стоило бы прибраться, – подумал Женя, зажигая коптилку. – Даже и весьма стоило бы, г-н подпоручик, поелику сие напоминает обиталище Ефимова protegee… Доктора Штеинера мы, с позволения господ антропософов, запихнем подале… А это еще что такое? А, да… Надо прочитать… А вот это уже роскошь – целая папироса!» Тут же позабыв о намерении прибраться, Женя, сдвинув книги, уселся на мраморной доске столика и, закурив, развернул взятый лист бумаги.
   Стелется теплый туман, Муза поет все призывней, Муза зовет в океан, К берегу Индии дивной. Кончены сборы с утра, Пенные глуби бездонны, Сердце шепнуло: Пора! Кончено с юдолью сонной!
   «Нет, это невозможно! Во всяком случае, я дальше читать не стану – так и скажу Нине. Какие слабые перепевы Гумми… Однако же Гумми довольно-таки благоволит к этому Владимирову… Впрочем, он довольно приятен внешне, кроме того – военный моряк из старинной морской семьи, а Гумми это любит». Не знаю, ничего не могу сказать против Владимирова, кроме, конечно, того, что его стихи бездарны, но все-таки он чем-то мне не нравится… Причем – это не просто какой-то антипатический ток, как иногда бывает, а что-то другое, что-то значительнее антипатического тока, с неприятным ощущением, что это что-то непременно надо разгадать… Ладно, ну его! Почему же он все-таки нравится Гумми? Хотя Гумми нравится все, где угадывается стремление к риску… Потому что стремление к риску – это неотъемлемая часть натуры самого Гумми… Гумми… Гумми любит схематизировать и делить на типы… А ведь он и сам великолепно укладывается в довольно своеобразный тип – это тип сверхчеловека, но специфически русский… Собственно, русский и западный сверхчеловек разнятся тем, что русский сверхчеловек всегда религиозен… Религиозность сверхчеловека для Запада – синтез почти немыслимый. Если идти по гумилевской логике структуры – надо выделить характерные признаки типа… Первое составляющее – почти физическое влечение к риску, риск – как непременное условие существования… Второе – известное бретерство и позерство… Кстати, яркий пример этой категории – декабрист Лунин, они фантастически похожи с Гумми… А любопытно – мне раньше не приходило в голову: ведь та дуэль Гумми и Волошина так невероятно напоминает дуэль Пьера Безухова с Долоховым, как будто Толстой ее списал из будущего… а ведь Толстой же писал Долохова с Лунина! Неплохо!.. Странно, что для того, чтобы прийти к истинному гуманизму, а гуманизм Лунина поднимается над воззрениями других декабристов так же, как ясная и простая религиозность стихов Гумми поднимается над надломленной религиозностью современных поэтов, – обоим им надо было с шиком относить облачение бретера и убийцы… Кто мог бы угадать в дуэлянте и позере Михаиле Лунине будущий «светильник разумной оппозиции», человека, ао конца последовательного в своем хладнокровном мученичестве… В кандалах, в обществе каторжников, без права чтения и переписки создающего в себе царство Божие. «В этом мире несчастны только глупцы или скоты», – скажи это кто другой, но закованный и брошенный на годы в Акатуйскую яму… Какая нечеловеческая несгибаемость под обстоятельствами! «Я не принимал участия в мятежах, присущих толпе, и заговорах, присущих рабам… Единственное мое оружие – мысль…» – надо сказать, что тут больше позы, чем правды, но сколько правды в этой позе! Да и какой идиот первым поставил на сути позы однозначный минус?! А религиозность Гумми многим непонятна именно в силу своей глубины – такая глубина кажется чуждой нынешнему хорошему тону, она не современна, Гумилеву, как и Лунину, более подошли бы рыцарские доспехи… В своей религиозности Гумми никогда не будет жалок, как жалки магические выкрутасы Брюсова и компании Белого: не осквернясь ни единым спиритическим сеансом, он, с глубинным чутьем творца, сроду не занимался иной магией, кроме творчества… А ведь если понять суть его религиозности, то в столбняк можно впасть от потрясения… Ведь она в том, что для Гумми верить в Бога так же естественно, как дышать… И перестать верить для него так же невозможно, как перестать дышать! Да где нам это понять – изломанным, мятущимся, больным… Вся наша религиозная тонкость – только попытки больного вылечиться, а у него их нет, он – религиозно здоров… Вот их и удивляет – почему он не лечится? Их можно понять – такая религиозность редка, я сам ее вижу… во второй раз. Ведь первый раз я увидел ее в Сереже».
   Женя уже не замечал, что ходит из угла в угол…
   «Надо сказать, тогда это был шок… Тот самый шок, который исцеляет. Господи, как странно… какие-то три недели вместе: и, даже если мы никогда не встретимся более, этих недель хватит на мою оставшуюся жизнь… А ведь хватит… Не знаю, как тебе, Сережа, а мне – хватит. Странно все-таки: ведь я даже не сразу обратил на тебя внимания, там, в Коувала, когда увидел впервые… Было несколько штабных, несколько наших – еще какие-то солдаты, выносившие к автомобилям у подъезда телефонную аппаратуру и ящики с документацией… Обычная сутолока, когда штаб снимается с места… Все двери хлопают, тут тащат что-то, там – кричат… Я даже и не помню, чего мне-то надо было в штабе… Отошел в сторонку переждать эту сутолоку…
   До чего же явственно я все помню…
   На паркете валялась оброненная кем-то в суматохе книга…
   Я хотел ее поднять – чисто машинально… В тот момент, когда это произошло, я смотрел на валявшуюся на паркете книгу – я еще не успел сделать движения, чтобы ее поднять – это длилось какие-то секунды…
   И в следующее уже мгновение я увидел наступивший на книгу носок щегольского сапога.
   До блеска начищенный сапог, наступивший на книгу – с намерением наступить…
   Всего какую-то секунду все это длилось: я, вспыхнув, вскинул голову…
   И увидел – отвращение, с невероятной яркостью светящееся в заурядно смазливых чертах липа… Твое лицо светилось чистотой этого отвращения, это было какое-то даже первоначальное значение слова отвращение, религиозное значение этого слова – торжествующая чистота отвращающейся от скверны души…
   И тут – опять опустив глаза – я увидел, что эта книга – Вольтер.
   …Это была «Орлеанская девственница». Мальчишеская выходка… Ничего особенно внешне не было в этой сцене – но я внутренними глазами увидел ее ослепительную суть… Твое явление мне с первого мгновения было мистическим прозрением.
   «Mock on, mock on, Voltaire, Rouaseau: Mock on, mock on; tis all in vain!» – негромко сквозь зубы процитировал я: до чего же обычно все это выглядело внешне! «You throw the sand against the wind, And the wind blows it back again» 84, – немедля продолжил ты, встречаясь со мной глазами.
   – Но ходить по книгам – все же признак варварства, г-н прапорщик.
   – Не могу с вами не согласиться, г-н подпоручик… Так, нашло что-то… Вдруг показалось, что это не книга, а свернувшаяся в клубок змея – черная, лоснящаяся – захотелось раздавить.
   – У вас всегда такое зрение, г-н прапорщик?
   – Очень редко. И всегда – неожиданно.
   – И – отчетливо?
   – Нет… Никогда нельзя с уверенностью сказать, было или померещилось… Поэтому это очень легко выбрасывать из головы – собственно, я сейчас пытаюсь это анализировать потому, что вы поймали меня «на месте преступления». Такие вещи очень неявны…
   – Это скорее из области Нави, с чего им быть явными? Слишком явны мы – поэтому и стремимся забывать…
   – Как ни обидно с этим мириться, но мы видим столько, сколько в силах увидеть… Ведь Вы, конечно, помните у Достоевского?
   – Свидригайлов о привидениях? Еще бы нет… Однако – более чем своеобразный разговор для людей даже не представившихся… Евгений Чернецкой!
   – Сергей Ржевский!
   …Так мы и говорили – в сразу же нами взятой иронической нашей манере, и никто не мог бы со стороны понять, что в короткой этой сцене заключено было чудо, которое явил мне ты, – в этом чуде было мое спасение.
   Ведь к моменту твоего явления мне оставалось сделать один только шаг до роковой грани: я сдавался… я не мог более противиться тому, что все более властно влекло меня назад… Мне уже нечего было противопоставить сводящей с ума мысли: а не является ли признаком трусости совершаемый мною отказ? Как меня тянуло… Какой игрушкой ощущал я себя в руках превышающих мое понимание сил!
   Каждый новый день нес мне все новые сомнения в правильности решенного, и они неуклонно разрушали все, что я силился противопоставить… Оставался шаг… Которого я не сделаю теперь никогда.
   …В ослепительном свете твоего отвращения я неожиданно увидел, как прочно легло на должное место прежде не видимое мною логическое звено… Я увидел повапленный гроб. Прежде меня влек внешний вид гроба – позолота гроба, я знал, что он таит в себе, но не думал, об этом… И вдруг я увидел разложение внутри… Красота зла неожиданно встала в одну логическую линию с его мерзостью… зло было для меня умозрительной величиной – и вдруг я услышал смрад. Я услышал смрад, когда еще не было поздно…
   И чистота твоего отвращения от скверны отвратила от нее меня.
   Знал бы ты это… Ты никогда этого не узнаешь, Сережа. Впрочем, я тоже знаю не все…
   – Что это?
   – Я этого и сам не знаю.
   – Эта штучка очень древняя… Кажется, египетская.
   Я сказал тогда меньше, чем знал – сам не знаю – почему… Это был анк или анх – синий знак торжествующей жизни… Но что-то заставило меня об этом промолчать… То, что смутило меня, крылось, как ни странно, не в самом амулете, а в том, что ты показал его мне… В этом был какой-то тайный смысл, весть, которую мне не удалось прочесть… Странно до нелепости – но я мог бы поклясться в том, что это – весть, и весть мне… Но от кого?! Мне казалось, что я знаю того, от кого это послано… Что-то в этом – что-то очень важное для меня… Но я же не мог прочитать, вестником кого был для меня Сережа! Не мог… не умею.
   Ладно, г-н подпоручик, а не пора ли вам почивать? Вставать ни свет ни заря – идти завтра за Николаева… И некстати же, однако… Ладно, впрочем – завтра я буду в лучшей форме, это все мои посты – есть не хочется, но шатает здорово… Особенно к ночи… «В Вашем догматизме много рисовки, Чернецкой. Можете, конечно, вегетарианствовать, но не есть ничего по средам и пятницам – это уже через край…» Плевать, я за догматизм… Среда – день предательства, пятница – день распятия.
   Значит, сегодня день предательства… Среда, третье августа. Ладно, спать, – ох и устал же я все-таки!»
   Женя глубоко вздохнул и, уже окончательно забыв о беспорядке на столе, вытащил жестяной умывальный таз (кувшин с холодной водой стоял на подоконнике – но умываться приходилось ставя таз на постель: в комнате некуда было впихнуть даже табуретку) и начал расстегивать потрепанную легкую куртку.
   – Кто там?
   – Откройте, Чернецкой! Это я, Владимиров…
   – Сейчас… Вы – один? Я вообще-то уже не вполне в официальном виде…
   – Неважно – открывайте скорее! Очень дурные новости.
   Несмотря на явно встревоженный голос человека за дверью, Женя, прежде чем отпереть, застегнулся и провел по волосам щеткой.

44

   Кузов автомобиля привычно грохотал от тряски по полуразвороченной мостовой. Мелькали зияющие провалы разобранных на дрова деревянных домов и холодные каменные стены…
   Ночь была промозглой. Дину Ивченко, сидящую у правого борта грузовика, знобило.
   – Ордера носила?
   – Нет, потом подпишет. Некогда было. – Дине отчего-то хотелось, чтобы эта утомительная тряска не прекращалась… С тяжелой неохотой думалось о том, что автомобиль скоро остановится, придется вылезать, идти, что-то говорить, делать, может быть – стрелять… Раньше было легче, намного легче… Раньше, при любой усталости, гнев вспыхивал, как порох, в который швырнули спичку, – спичкой этой могло быть что угодно: портретик какого-нибудь гада-офицерика на стене – и рука сама тянется к маузеру… И все легко, очень легко – можно стрелять и идти под пули…
   Теперь вызывать в себе эти вспышки становилось с каждым разом труднее. Стремительная, двигающая ненависть ушла в прошлое: теперь она лежала чугунным мертвым грузом – этот груз, как привязанный свинец, тянул вниз, в покой оцепенения…
   Это началось уже давно, с того страшного вечера, когда, взломав дверь явочной квартиры, она с Петровым и Ананьевым, пробежав по пустому коридору, распахнула двери освещенной домашне-уютным светом керосиновой лампы гостиной…
   Олька сидел, уронив голову на грудь, длинные пепельные кудри наполовину закрывали его лицо: он казался очень пьяным – это была одна из ею излюбленных пьяных поз… Это было кричаще нелепо – но на столе перед ним стоял пустой бокал рядом с бутылкой… Другой бокал стоял на буфете: наполовину полный.
   «Олег!» – Дине еще казалось, что сейчас Олька лениво поднимет голову.
   …Олька остался неподвижен: такой же опущенной осталась голова, таким же тяжело развалившимся тело, так же безвольно свисала рука… Дина закричала.
   Под рукой, на паркете, валялся пистолет.
   «Олег!»
   «Наповал…» – процедил Петров, стаскивая кепку: Володька последовал его примеру.
   …В подбитой мехом куртке дырка оказалась незаметной – мех и впитал кровь…
   Сжавшей обеими руками Олькину голову, пытающейся приподнять ее Дине показалось, что Олька взглянул на нее – пьяным пустым взглядом…
   Она плохо помнила, что было дальше.
   Было невозможно понять, что же произошло в этой квартире… «Его душа – заплеванный Грааль, его уста – орозенная язва, Так: ядосмех сменяла скорби спазма, Смеясь рыдал иронящий Уайльд. У знатных дам смакуя Ризевальт, Он замечал, как едкая миазма Щекочет мозг – щемящего сарказма Змея ползла в сигарную вуаль…» – Олька часто с удовольствием цитировал эти с ускользающим смыслом плавные строки, которые, казалось, нельзя было и произносить иначе, чем с этим нарочито московским, безупречно московским произношением…
   Это был буржуйский поэт, но Олька позволял себе любить его… Еще он любил Блока и какую-то московскую Марину Цветаеву… Особенно Блока…
   «…Мы действительно скифы… У нас дыба в крови… Зверство, но не на западный лад – веселое зверство – с кистенем по дорогам да в шелковом кафтане… Зверство-молодечество – его и былины несут» – это произносилось не без удовольствия…
   Со смертью Ольки что-то как будто ушло из стен Гороховки – это ощущали все… Даже недоброжелателям, не прощавшим Олькиного барства, стало его не хватать…
   …Автомобиль резко остановился перед одноэтажным домом. Два окна были еще неярко освещены.
   – Тьфу ты, надо было проехать пару домов мимо, – с досадой проговорил Володька. – Не вспугнуть бы…
   – Кто там?
   – За шведским мылом.
   – Сейчас…
   Дверь отворилась: на пороге стоял русоволосый молодой человек с военной выправкой. При виде чекистов он попытался захлопнуть дверь снова, но было уже поздно.
   – У вас имеется ордер?
   – Имеется.
   Дина поняла, что никакой стрельбы не будет. За не покрытым скатертью дубовым столом, на котором в глиняном умывальном кувшине стояли три дымчато-белые розы на длинных стеблях, сидела – как показалось на первый взгляд – девчонка лет четырнадцати: в козьей шали на щуплых плечах и с золотыми, не пушистыми, но рассыпающимися в прическе волосами, собранными на затылке в узел… Девчонка что-то шила – какой-то маленький непонятный предмет, нет – понятный: это был детский чепчик… Ребенок тоже был в комнате – он спал невдалеке, в приспособленном под кроватку ящике комода… Вот как! Можно было не опасаться, что офицерик даст себя арестовать без звука.
   – Сдать оружие!
   Офицерик молча положил на стол револьвер – так спокойно, словно и не подписывал одним этим свой смертный приговор.
   – Митя… Это – конец?
   – Боюсь, что да. Слушайте, мадмуазель, я попросил бы Вас не курить в комнате, где находится ребенок.
   – Нежности какие, не сдохнет. Скоро на корню ваше семя давить начнем. – Дина с непонятным для себя волнением следила за выражением лица продолжавшей свое шитье юной женщины: не изменится ли оно, не проступит ли в нем страх, страх от понимания того, что никто не сможет помешать ей, чекисту Дине Ивченко, разрядит маузер в это крошечное существо, бессмысленно раскрывшее на нее мутные голубовато-темные глаза… Дине хотелось этого страха. Лицо той оставалось спокойно; оборвав нитку, она расправила слабыми детскими пальцами готовую оборку. Офицер, презрительно усмехнувшийся на Динину реплику, сидел на краю стола, наблюдая за обыском.