«Да. Но ты не помнишь – где? Я-то помню. Я тебя увидел, потом вернулся на репетицию и сказал сэру Джону, что, кажется, у меня есть, что ему нужно. Нашел, говорю, под самым памятником Хозяину – подрабатывает фокусником. Вот тут-то, смотрю, у Миледи ушки на макушке. Джек, говорит, это счастливый знак! Пусть скорее приходит. А когда сэр Джон попытался задать вполне уместные вопросы, ну подойдешь ли ты по росту и есть ли какое-нибудь сходство между вами, она принялась болтать о том, что ты – просто счастливая находка и как здорово, что я увидел, как ты зарабатываешь на жизнь под защитой Ирвинга. „Джек, ты же помнишь, как Хозяин заступался за всех малых сих в театре, – сказала она. – Я уверена, этот парнишка – наш счастливый билет. Давай возьмем его“. И вот с тех пор она за тебя горой, хотя ты, наверно, не удивишься, если я скажу, что сэр Джон хочет от тебя избавиться».
   Пинта портера пополам с элем добралась, наконец, до джина с тоником, и у меня в желудке началось что-то вроде Французской революции. Мне стало жалко себя.
   «Почему он меня ненавидит? – воскликнул я, размазывая сопли. – Я все делаю, чтобы ему угодить».
   «Лучше уж я буду с тобой на чистоту, – сказал Холройд. – Твоя беда, что сходство между вами слишком большое. Уж слишком ты похож на него».
   «Я так и сказал, когда тебя увидел, – сказал старый Франк. – Черт возьми, говорю, какой великолепный дублер! Вылитый Хозяин».
   «Так разве им не это надо?» – спросил я.
   «Ты вот как на это посмотри, – сказал Холройд. – Представь: ты знаменитый актер, хотя уже и не в расцвете сил – чуть-чуть перевалил за свой пик, но по-прежнему великий мастер. Понял? Тридцать лет все вокруг только и говорят, какой ты великолепный, какое у тебя замечательное выразительное лицо, как Метерлинк бросил к чертям завтрак, чтобы увидеть тебя в одной из своих пьес, как он говорил газетчикам, что ты похитил его душу, что ты так хорош – одухотворенный, романтичный, поэтичный и вообще распрекрасный. Ты продолжаешь получать письма от поклонниц, которые видят в тебе идеал. Тебе досталось столько любви – в основном настоящей и трогательной, хотя иногда и не без сумасшедшинки, – той, что великие актеры пробуждают в людях, у большинства из которых был в жизни печальный опыт разочарований. И вот тебе понадобился дублер. А когда дублер появляется, – причем такой дублер, от которого просто так не отмахнешься, – оказывается, что это маленький голодранец из балагана. У него бегающие глаза карманника, а запах изо рта – как у людей, которые едят всякую дрянь. Вид у него такой, что ты ему и медный грош не доверил бы, и каждый раз, когда он попадается тебе на глаза, все твое нутро протестует. И к тому же он все время смотрит на тебя (а ведь ты знаешь, что ты на него смотришь), словно ему известно о тебе что-то такое, чего ты и сам не знаешь. А теперь скажи откровенно. Ты что, не захотел бы от него избавиться? А тут еще твоя жена; она была с тобой в радостях и горестях, она поддерживала тебя, когда ты был готов рухнуть под тяжестью долгов и неудач; ты так ее любишь, что это невозможно скрыть, а она за это восхищается тобой еще больше. И что же говорит тебе она? Она несет вздор, что этот дублер принесет тебе удачу, что ему нужно дать шанс. Ты следишь? Постарайся быть объективным. Не хочу говорить о тебе ничего плохого, но правда есть правда – от нее никуда не денешься. Ты, конечно, не самый плохой выбор для дублера, но вот ты здесь и, как говорит Франк, точь-в-точь вылитый сэр Джон».
   Я держался из последних сил, чтобы меня не вывернуло наизнанку, и был исполнен решимости выяснить, что же я могу сделать, чтобы сохранить работу. Теперь я жаждал этого даже сильнее, чем раньше.
   «Так что же мне делать?» – спросил я.
   Холройд принялся пыхтеть своей трубочкой, пытаясь найти ответ, а тем временем заговорил старый Франк. Говорил он очень сочувственно.
   «Ты просто продолжай в том же духе, – сказал он. – Попытайся нащупать ритм. Попытайся влезть в шкуру сэра Джона».
   Эти слова стали роковыми. Я ринулся на улицу, и меня шумно и обильно вырвало на мостовую. Попытаться влезть в шкуру сэра Джона? Меня что, ждет еще один Абдулла?
   Так оно и оказалось, но только это был Абдулла особого рода – мне такое и в голову не приходило. Прошлое никогда не повторяется в точности. У меня начинался период нового рабства – гораздо более опасного и потенциально разрушительного, но ничуть не похожего на мое унизительное существование у Виллара. Я поступил в долгое ученичество к эгоизму.
   Обратите внимание: я говорю «эгоизм» – не «эготизм» и готов растолковать вам, в чем различие. Эготист – это себялюбивый человек, довольный собой и жаждущий сообщить миру о своем захватывающем любовном приключении. Но эгоист, как сэр Джон, – личность гораздо более серьезная. Он считает, что он сам, его интуиция, его устремления и вкусы – единственный критерий всего сущего. Да и сам мир – это его творение. Внешне он может быть вежливым, скромным и обаятельным (и конечно, сэр Джон именно таким и был для тех, кто его знал), но под бархатным жилетом – стальная кольчуга; если сталь наткнется на что-то, не уступающее ей по твердости, она отступит и просто проигнорирует существование этой твердыни. Эготист – это то, что на поверхности, тогда как внутри у него слабохарактерная каша неуверенности. Эгоист может даже проявлять почтительную уступчивость в вопросах, которые кажутся ему несущественными, но во всем, что касается его сути, он безжалостен.
   Всем нам в той или иной мере свойствен эгоизм. Да и как иначе-то, когда все мы у него столуемся? Я думаю, что вы, Юрген, по преимуществу эгоист. И вы тоже, Гарри. Ничего не могу сказать об Инджестри. Но вот Лизл – определенно эгоистка, а ты, Рамзи, эгоист неистовый, сражающийся со своим демоном, – ведь тебе хочется быть святым. Но всем вам далеко до эгоизма сэра Джона. Его эгоизм питался любовью жены и аплодисментами, которые он умел исторгать у зала. Я не знал никого, кто мог бы сравниться с ним во всепоглощающем и влекущем за собой проклятие грехе эгоизма.
   – Проклятие? – не удержался я.
   – Мы с тобой, Данни, воспитывались с верой в проклятие, – очень серьезно произнес Айзенгрим. – Что это значит? Неумение слышать голос сострадания; равнодушие к чувствам других, если только они не могут послужить нашим интересам; слепоту и глухоту ко всему, что не льет воду на нашу мельницу? Если я не ошибся в определении и если это разновидность проклятия, то я использовал слово очень даже к месту.
   Только поймите меня правильно. Сэр Джон вовсе не был жесток, или бесчестен, или упрям в жизни; но все эти качества проявлялись в нем сразу, как только дело касалось его художнических интересов. А вот в этой достаточно широкой сфере он не знал жалости. Нет, он доводил Адель Честертон до слез на каждой репетиции вовсе не потому, что был тираном. Он полностью подчинил себе Холройда – который во всем остальном был крепкий орешек – вовсе не потому, что любил помыкать себе подобными. Он превратил Миледи в некую разновидность огнетушителя для заливки разжигаемых им повсюду пожаров совсем не потому, что знал о ее исключительных человеческих качествах – необыкновенной душе и умении тонко чувствовать. Это и многое-многое другое он делал потому, что бы предан идеалу театрального искусства (насколько оно касалось его) в себе. Я думаю, он прекрасно понимал, что делает, и считал, что игра стоит свеч. Это служило его искусству, а его искусство требовало безжалостного эгоизма.
   Он был чуть ли не последним представителем вымирающей породы актеров-антрепренеров. Не существовало никакого попечительского художественного совета, который помог бы ему остаться на плаву в случае провала или оплатил бы счет за художественный эксперимент или акт мужества. Ему самому приходилось отыскивать деньги на свои предприятия, и если какой-то его спектакль приносил одни убытки, то он должен был возмещать их из доходов нового, иначе вскоре его обращения к инвесторам стали бы гласом вопиющего в пустыне. Помимо всего прочего, он был и финансистом. Он просил людей вкладывать деньги в его мастерство, его опыт и предпринимательское чутье. А также – в его индивидуальность и обаяние, а еще – в удивительную технику, которую он приобрел, чтобы его индивидуальность и обаяние стали очевидными сотням тысяч людей, покупавших театральные билеты. Нужно отдать ему справедливость, у него были очень тонкие вкус и чутье, поднимавшие его над актерами первого эшелона до уровня очень небольшой группы звезд с гарантированными зрителями. Он отнюдь не был алчным, хотя и любил пожить на широкую ногу. То, что он делал, он делал ради искусства. Его эгоизм коренился в вере, что искусство (которое он собой олицетворял) стоит любых жертв, какие может принести он и те, кто с ним работает.
   Когда меня приняли в его труппу, там уже вовсю шла борьба со временем. Не борьба с приближающейся старостью – потому что на этот счет он не заблуждался. Это была борьба с переменами, которые приносит время, борьба за то, чтобы перенести в двадцатый век представления о театре, бытовавшие в девятнадцатом. Он был глубоко предан тому, что делал. Он верил в романтизм и не мог смириться с тем, что концепция романтизма уходит.
   Романтизм не остается неизменным. Из его пьес, в которых красавец-герой выходил победителем (пусть хотя бы и ценой смерти за какое-нибудь благородное дело) из целого ряда великолепных приключений, начинал сыпаться песок. Романтизм в то время ассоциировался с «Интимной жизнью»[119], которая только-только появилась. Тогдашние зрители не воспринимали эту пьесу как романтическую, но именно такой она и была. И из нашего представления о романтизме (который нередко исследует убожество и деградацию) когда-нибудь тоже будет сыпаться песок. Романтизм – это образ чувствования, непомерно акцентирующий (можно, кстати, и без трагического оттенка) жизнь отдельного человека. В трагедии, как и в комедии, есть вещи поважнее человеколюбия. Для романтизма человеколюбие – главное. Те, кому нравился романтизм сэра Джона, были людьми средних лет или стариками. Конечно, на его спектакли приходило и много молодых людей, но это были не самые интересные молодые люди. А может быть, они по-настоящему и молоды-то не были. Интересные молодые люди ходили на другие постановки. Они валом валили на «Интимную жизнь». Вряд ли сэр Джон мог это принять. Его идеал романтизма был далек от «Интимной жизни», и он развил в себе ужасающую форму эгоизма, чтобы служить своему идеалу.
   – Это бич актера, – сказал Инджестри. – Вы помните, что сказал Олдос Хаксли? «Актерство поражает эго как ни одна другая профессия. Ради того чтобы регулярно испытывать эмоциональное самобичевание, наше общество приговаривает большое число мужчин и женщин к пожизненному отречению от душевного равновесия. Не слишком ли это большая цена за наше приятное времяпрепровождение?» Какая глубокая мысль, согласитесь. Хаксли когда-то сильно повлиял на мое мировоззрение.
   – Вы, видимо, уже сумели преодолеть это влияние, – сказал Айзенгрим, – иначе вы бы не говорили о душевном равновесии над остатками великолепного ужина и огромной сигары, которую вы сосали, как младенец – грудь матери.
   – Я думал, вы меня простили, – сказал Инджестри, напуская на лицо шаловливое (насколько то позволяли его возраст и внешность) выражение. – Я не прикидываюсь, будто отказался от земных радостей. Вернее, как-то попытался было отказаться, да ничего хорошего из этого не вышло. Но при мне остались мои интеллектуальные одежды, и время от времени я в них щеголяю. Продолжайте, пожалуйста, про сэра Джона и его эгоизм.
   – Непременно, – сказал Магнус. – Только в другой раз. Официанты проявляют нетерпение, а главный бандит уже деликатно шуршит счетом.
   Я не без зависти смотрел, как Инджестри, даже не удосужившись бросить взгляд на цифры, подписал счет. Наверно, он тратил не свои деньги. Мы вышли на улицу под лондонский дождь и взяли такси.

4

   Следующие несколько дней Магнус был занят в студии под Лондоном – нужно было доснять несколько кадров «Hommage»; это были крупные планы – главным образом его руки во время сложных манипуляций с картами и монетами, но он настаивал, чтобы на нем при этом были полный костюм и грим. Немало времени ушло на утомительные препирательства с модным фотографом, которого отрядили для съемки рекламных фотографий. Он талдычил Магнусу, что хочет сделать фото «настоящего Айзенгрима». Но Магнусу не нужны были съемки скрытой камерой, и он не обошелся без резкостей в адрес фотографа – бородатого фанатика в сандалетах, – требуя, чтобы не было никаких съемок того, что он с такой старательностью прятал в течение более чем тридцати лет. Поэтому мы отправились к одному очень знаменитому фотографу, известному своими съемками королевской семьи, и они с Магнусом наметили несколько портретов, которые ко взаимному их удовлетворению были сняты в великолепном интерьере старого театра. На все это ушло немало времени, но в конце концов все дела были закончены и причин оставаться в Лондоне больше не было. Но Линд и Инджестри и в меньшей степени Кингховн были исполнены решимости дослушать историю Магнуса до конца. Он долго их дразнил, отговаривался, утверждая, что, мол, ничего такого в его истории нет, что он устал говорить о себе, но наконец было решено, что они проведут с нами день перед нашим отъездом из Лондона и получат свое.
   – Делаю это только ради Инджестри, – сказал Магнус, и мне это замечание показалось странноватым, поскольку они с Роли с самой первой встречи в Зоргенфрее были далеко не на дружеской ноге. Как и всегда, надеясь услышать в ответ что-нибудь интересное, я воспользовался случаем и сказал Роли об откровениях Магнуса. Роли был озадачен и польщен.
   – Не могу понять, почему он это сказал, – такова была его реакция. – Но в нем есть что-то, что возбуждает во мне далеко не ординарное любопытство. Он очень похож на кого-то, кого я знал, только вот не могу припомнить на кого. Меня очаровала та резкая отповедь, которую я получил, высказав свое мнение о старике Тресайзе и его жене. Я знаю о сэре Джоне кое-что, проливающее на него совсем не такой розовый свет, который окрашивает воспоминания Магнуса. Эти рассказы о старых актерах… знаете, большинство из них были жуткими бездарями. Искусство артиста – самое недолговечное. Вам не приходилось пересматривать фильм, который вы видели тридцать или даже сорок лет назад и сочли замечательным? Умоляю вас, не ходите на такие фильмы. Сплошное разочарование. Обычно ты помнишь то, чего на самом деле нет и не было. Нет уж, пусть старые актеры умирают.
   – А как насчет старых фокусников? – спросил я. – С какой стати вы взялись за «Hommage»? Почему бы вам не оставить в покое кости Робера Гудена?
   – Именно что кости. Уж не думаете ли вы, что наш фильм имеет к старику какое-нибудь отношение? Ни в коем случае! С такими современнейшими приемами в нашем распоряжении, да еще притом, что Юрген Линд каждый кадр пропускает через свою собственную модерновую концепцию иллюзионизма. Да если бы вас перенести назад во времени, чтобы вы смогли увидеть Робера-Гудена, вашим глазам открылось бы нечто жутко убогое в сравнении с тем, что предлагаем мы. Да он просто крючок, на который Юрген вешает изящное современное творение. Чтобы показать что-либо безошибочно современное, нам необходимо тщательное исследование прошлого, его безупречное воспроизведение и еще бог знает что. Парадокс? Но с этим ничего не поделаешь.
   – Значит, вы полагаете, что ничего, кроме настоящего момента, не существует, а все происходившее в прошлом сведено на нет одним тем фактом, что вернуть его нельзя? Мне кажется, что для такого мировоззрения есть свое название, но что-то оно не приходит мне сейчас на ум.
   – Да, вы почти точно сформулировали мои убеждения. Почему Айзенгрим восхищается сэром Джоном и Миледи, интересует меня как феномен настоящего. Я очарован тем, как он думает сегодня, и тем, сколько эмоций вкладывает в рассказ о своих чувствах. Никто меня не убедит, что две эти старые перечницы были чем-то особенным.
   – Вы должны понимать, что и себя обрекаете на такую же судьбу. Вы создали несколько вещей, которыми люди восхищались и восхищаются до сих пор. Вы согласны с тем, что их будут судить так, как вы сейчас судите кумиров Магнуса?
   – Конечно. Пусть так оно и будет! Я все свое получу сполна, и вот тут-то мне и придет конец. Я не жду, что к моему памятнику будут возлагать желтые розы. Да и памятника себе я не жду. Но меня очень интересуют те, кто поклоняется памятникам. Магнус любит прошлое просто потому, что оно питает его настоящее, этим все и объясняется. Мы имеем дело с сыновней благодарностью и почитанием предков со стороны человека, у которого, по его же словам, были ужасная семья и жуткое детство, а потому он был вынужден поискать себе что-нибудь получше. Вот увидите, он еще скажет нам, что его настоящими родителями были Тресайзы. Ну, или родителями в искусстве или чем-нибудь в этом роде. Хотите пари?
   Я никогда не заключаю пари, и рисковать деньгами в этой ситуации ни за что бы не стал, поскольку пришел к выводу, что Инджестри, вполне вероятно, прав.

5

   Наш последний день в Лондоне был субботой, и трое киношников прибыли в – «Савой» к ленчу. Лизл организовала нам столик в хорошем месте, откуда открывался вид на набережную, а осенний день был просто великолепен. Даже Кингховн не смог бы улучшить свет, падавший на наш столик. Магнус никогда не ел много, и сегодня тоже ограничился холодной говядиной и рисовым пудингом. Он получал какое-то извращенное удовольствие, заказывая эти детские блюда в ресторанах, где другие купались в роскоши. Он же настаивал, чтобы ему в «Савое» подавали лучший рисовый пудинг, какой можно найти в Лондоне. Другие ели от всей души: Инджестри – с нескрываемым и довольно трогательным удовольствием, Кингховн – как человек, которого неделю держали на голодном пайке, а Линд – со странно отсутствующим видом, словно чтобы сделать кому-то одолжение и ни в коем случае не обидеть. Лизл пребывала, как это с ней случалось, в людоедском настроении – она заказала себе огромный бифштекс, который на вид мало чем отличался от сырого мяса. Я взял стандартный ленч. По отличной цене.
   – Когда мы в последний раз занимались подтекстом, вы говорили об эгоизме Тресайза, – сказал Линд, вонзив свои огромные челюсти в баранью котлету.
   – Говорил. И возможно, ввел вас в заблуждение. Вскоре после нашего разговора с Миледи репетиции в «Короне и двух носильщиках» прекратились, и мы перебрались в театр, где и планировалась постановка «Скарамуша». Это был «Глоуб»[120]. Нам требовался театр с большим пространством за сценой, потому что спектакль предполагался довольно сложный. Сэр Джон все еще придерживался обычая: премьеру давать в Лондоне – и никаких поблажек себе в виде первых показов вне столицы, где вероятность успеха была больше. Я немало удивился, когда, войдя в «Глоуб», обнаружил, что не все театры так убоги, как те, где выступали мы с Вилларом; здесь были дисциплина и традиции, с которыми я не сталкивался прежде. Меня приняли в качестве помощника режиссера (с оговоркой, что при необходимости я буду привлекаться «в исполнительский состав»), и мне нужно было с нуля осваивать новую профессию. К счастью, Макгрегор был терпеливым и дотошным учителем. Обязанностей у меня было много. В те времена профсоюз рабочих сцены еще не ввел нынешних строгостей, которые только членам и разрешают таскать декорации, а потому мне приходилось выполнять и тяжелую физическую работу. С персоналом сцены у меня быстро установились дружеские отношения, но очень скоро я обнаружил, что это возвело барьер между мной и актерами, хотя мне и пришлось стать членом Актерской гильдии. Но я принадлежал к «персоналу сцены» и, хотя все были со мной доброжелательны, до уровня «актерской труппы» не дотягивал. Так кто же я был? Я играл в постановке одну из ключевых ролей, но в программке обозначался только как помощник Макгрегора. В исполнительском составе места мне не нашлось.
   Тем не менее я много репетировал, и мне казалось, что у меня все неплохо получается. Я пытался схватить ритм сэра Джона, и теперь, к моему удивлению, он мне помогал. Довольно много времени мы тратили на сцену «два-два». Жонглировал я, повернувшись спиной к публике, но поскольку мне и сэру Джону готовили абсолютно-одинаковые костюмы, публика не должна была заподозрить обман, если я смогу держаться достаточно убедительно.
   Для меня это было откровением. Первые уроки актерства я получил в эстрадных театрах и считал, что главное на сцене – быстрота и броскость. Сэр Джон придерживался на этот счет абсолютно противоположного мнения. «Не спеши! Не спеши! – снова и снова повторял он. – Пусть они увидят, что ты делаешь. Не мельтеши – у зрителей не должны глаза разбегаться. Работай вот так». Тут он принимался скакать по сцене, изображая движения жонглера, работающего с тарелками, но темп его движений, на мой взгляд, был до невозможности медленным. «Не в том дело, чтобы тарелки не падали, – говорил он. – Ты и без меня знаешь, как это сделать. Важно, чтобы ты был Скарамушем. Ты должен уловить характер. Э? Ты ведь понимаешь этот характер, да? Э? Ты каллошки[121] видел?»
   Не видел я никаких каллошек и вообще не знал, что это такое.
   «Вот, посмотри-ка сюда, дружок, – сказал он, показывая мне какие-то смешные маленькие картинки, на которых были изображены люди, одетые, как Скарамуш, Полишинель и другие персонажи комедии масок. – Вот как должно быть! Наполни это жизнью! Оживи каллошку!»
   Для меня такая задача была новой и трудной – я никак не мог взять в толк, что проку, если я стану как на картинке. Но я подпадал под обаяние сэра Джона и был готов попробовать. И потому я скакал по сцене, вытягивал носок, принимал неестественные позы (как на картинках) – словом, из кожи вон лез.
   «Руки! Руки! – требовательно кричал он, когда я, прервав свою работу помрежа, устраивал пляску тарелок в воздухе. – Они не должны быть как крюки, дружок! Вот так их держи! Видишь? Вот так – как я!» Тут он начинал демонстрировать, что ему от меня требуется. Сделать это, жонглируя, было довольно затруднительно, потому что он хотел, чтобы я оттопырил мизинец и указательный палец, а средний и безымянный держал вместе. Когда это делал он, все вроде казалось ничего, но это было совсем не в моем духе. И он постоянно заставлял меня пританцовывать, вытягивая носок и приподнимая пятку. А еще он хотел, чтобы я принимал позы, которые даже на мой взгляд были довольно живописны, но повторить их я не мог.
   «Извините, сэр Джон, – сказал я как-то ему, – но мне кажется, что это попахивает психушкой».
   «Ну вот, наконец-то ты понял! – закричал он и впервые мне улыбнулся. – Именно это мне и нужно. Я хочу, чтобы это попахивало психушкой. Как и Скарамуш, понимаешь. Как мошенник в балагане».
   Кое-что о балаганных мошенниках я мог ему порассказать. И о том, как они до психушки доходят, тоже. Но что было бы в этом пользы? Теперь я понимаю, что ему-то нужен был романтизм, а не реализм, но тогда все это было для меня тайной за семью печатями. Не думаю, что я был тугодум, и во время второй репетиции в театре, когда у нас появились тарелки, плащи и натянутый канат, передо мной забрезжило: я стал понимать, в чем ошибался я и в чем был прав (с точки зрения романтизма) сэр Джон.
   Я вам говорил, что должен был скакать по натянутому канату – так Скарамуш убегал от разгневанных аристократов. Я находился высоко над ними, а поскольку расстояние, которое я преодолевал, не превышало и тридцати футов, то я, с одной стороны, должен был провести на канате достаточно времени, а с другой – изображать быстрое движение. Сэр Джон хотел, чтобы канат (на самом деле это была проволока) немного провисал и раскачивался. Это было явно в стиле Калло. В качестве балансира я использовал длинную трость, которую должен был вырвать из рук Полишинеля. Я побежал по канату на цирковой манер, чтобы у зрителей возникало ощущение, будто я вот-вот сорвусь, но это не пошло. Я должен был раскачиваться на проводе, чувствуя себя при этом совершенно свободно, а пройдя половину пути – показать нос маркизу Делатуру д’Азиру, главному моему врагу. Нос показать я мог. С этим не было никаких проблем. Но сэру Джону не понравилось, как я это сделал. «Вот как нужно», – сказал он, приставил свой изящный большой палец к своему длинному изящному носу и пошевелил остальными пальцами. Я проделал это несколько раз, но он неодобрительно качал головой. Потом ему словно какая-то мысль пришла в голову.
   «Дружок, скажи-ка, что для тебя означает этот жест?» – спросил он, устремив на меня свои блестящие карие глаза.
   «„Поцелуй меня в жопу“, сэр Джон», – тушуясь, сказал я, не будучи уверен, что он знает такое грубое слово. Вид у него был мрачноватый, и он раза три-четыре медленно покачал головой.
   «Да, суть ты отразил, но лишь в том смысле, в каком улитка на садовом заборе отражает суть Escargots a la Niçoise.[122] То, что ты выражаешь этим жестом, слишком очевидно передается твоей вульгарно-иронической фразой «Поцелуй меня в жопу». Этот жест даже не дотягивает до Baisez mon cul.[123] А мне нужно запредельное раблезианское презрение, не чуждое гротескового изящества Калло. Беда в том, что ты это неправильно понимаешь. Ты думаешь «Поцелуй меня в жопу» с сильным американским акцентом, а ты должен думать…» – внезапно он, хотя и стоял на сцене, начал неустойчиво раскачиваться, будто идет по канату и вот-вот сорвется… хотя нет, держится уверенно; он поднял одну бровь и приоткрыл рот, ухмыляясь – точь-в-точь облизывающийся волк; самый кончик его тонкого красного языка высунулся наружу. Это было то самое! Поцелуй меня в жопу так, чтоб зритель захлопал. Один Господь знает, сколько лет актерского труда и какие незабываемые уроки Генри Ирвинга стояли за этим.