– Ты заговорил на простонародном австрийском, – сказала Лизл. – И тон у тебя был такой покровительственный – как у дрессировщика. Ты хоть можешь себе представить, что чувствует человек, когда с ним говорят, как с животным? Чудесное ощущение. Сразу понимаешь животных совершенно по-новому. Слов они не разбирают, но вот интонации хорошо чувствуют. Интонации эти обычно дружелюбные, но за ними слышится: «Ну и глуп же ты, дружок!» И наверно, каждое животное вынуждено решать: будет ли оно мириться с такой нелепостью ради еды и крыши над головой или покажет этому оратору, кто здесь хозяин. Именно это я и сделала. Жаль, Магнус, что ты не видел себя в это мгновение! Пригоженький самоуверенный человечек пытается предугадать, с какой стороны я на него прыгну. А я и в самом деле прыгнула. Прямо на тебя. И свалила на пол. Ничего плохого делать с тобой я не собиралась, но нужно было сбить с тебя немного спеси.
   – Песьи замашки. Ты меня укусила.
   – Нет, только обозначила укус.
   – Откуда мне это было знать?
   – Неоткуда. Но разве обязательно было лупить меня по голове рукояткой отвертки?
   – Обязательно. Правда, особого результата это не принесло.
   – Ты не мог знать, что лупить меня по голове – дело самое бесполезное.
   – Лизл, да при виде тебя испугался бы сам Георгий Победоносец со своим змием. Если уж ты хотела, чтобы с тобой обходились галантно, то не нужно было меня бить, мять и стучать моей головой об пол. Я ведь вообще думал, что спасаю свою жизнь. Только не говори, что ты всего лишь хотела подурачиться. Ты хотела меня прикончить. Это было сразу видно.
   – Конечно, я вполне могла тебя убить. Кому было дело до того, что ты в Зоргенфрее чинишь эти дурацкие игрушки? Кому в военное время могло прийти в голову искать какого-то ничтожного маленького механика с поддельным паспортом? Ну пропал себе – и пропал. Дедушка, конечно, рассердился бы, но ему бы пришлось как-нибудь замять дело. Он бы не сдал свою внучку в полицию. Старик меня любил. Иначе он бы сам меня убил или выгнал, когда я разнесла вдребезги его коллекцию игрушек.
   – А почему вы это сделали? – спросил Линд.
   – Из общей вредности. Правда, не так чтобы совсем уж безосновательной. Вы же слышали, что сказал Магнус: я была похожа на обезьяну. Я и теперь похожа на обезьяну, но я научилась извлекать пользу из этого сходства, и теперь это уже не имеет значения. А тогда имело. Тогда важнее этого для меня ничего не было. Это было важнее европейской войны, важнее чьего угодно счастья. Я была так полна ненависти, что с удовольствием убила бы Магнуса, а потом сказала бы деду – пусть разбирается; и от этого тоже получила бы удовольствие. А дед все сделал бы.
   Дайте-ка лучше я сама расскажу вам об этом, а то Магнус повернет все по-своему. Лет до четырнадцати я жила так же, как любые другие девочки, которым повезло родиться в богатых семьях. Единственное, что не вписывалось в эту безмятежную схему, это гибель моих родителей (мой отец был единственным сыном Иеремии Негели) в автокатастрофе, когда мне было одиннадцать. Меня взял к себе дед, который был добр со мной – насколько это позволял его характер. Он был из разряда тех самых буржуа, о которых только что говорил Магнус – ну, когда распинался насчет заводной игрушки для маленькой Клотильды. Мой дед принадлежал к той эпохе, когда считалось, что с детьми все в порядке, пока они любимы и счастливы, а их счастье, конечно же, ничем не должно отличаться от счастья старших. Все это хорошо до тех пор, пока не возникает какое-нибудь неприятное обстоятельство. А когда мне исполнилось четырнадцать, в моей жизни как раз и возникло такое весьма неприятное обстоятельство.
   Дело шло к началу моей половой зрелости, и я знала про все про это, потому что дед мой был человек просвещенный, и я получила хорошие, чтобы не сказать кальвинистские, наставления от женщины-доктора. И вот когда я начала довольно быстро расти, я не придавала этому особого значения до тех пор, пока этот рост не стал для меня непосилен и у меня не начались обмороки. Снова появилась женщина-доктор – вид у нее был встревоженный. Потом начался жуткий период – больницы, анализы, консультации, покачивания головой, консилиумы, на которые я не допускалась, и после всего этого – ужасный период, когда меня три раза в неделю возили в Цюрих для процедур на каком-то большом рентгеновском аппарате. После этих процедур меня тошнило, я впадала в депрессию и чувствовала себя хуже некуда, так как думала, что у меня рак. Я спросила об этом женщину-врача. Нет, это не рак. А что же тогда? Какие-то трудности с процессом роста, но облучение должно это купировать.
   Не буду утомлять вас подробностями. Болезнь была редкой, но все же не настолько, чтобы у врачей не было никаких соображений на этот счет, и дед не жалел денег – делалось все возможное. Доктора были в восторге. Им и в самом деле удалось остановить мой рост, и они пребывали на седьмом небе, поскольку это что-то там в их науке доказывало. Они объяснили мне – словно я получила лучший рождественский подарок, какой когда-либо доставался девочке, – что если бы не чудеса, которых они добились благодаря своим лекарствам и рентгену, то я бы выросла настоящей великаншей. Ты только подумай, говорили они, в тебе могло бы быть восемь футов роста, но нам удалось остановить процесс на пяти футах одиннадцати дюймах[198], что вовсе не чересчур для женщины. Ты еще очень везучая – если, конечно, не будет рецидива болезни, но мы будем внимательно следить за этим. Можешь считать, что ты здорова.
   Конечно, кое-какие побочные эффекты были. Да и в самом деле, не могла же я рассчитывать, что выйду из такой переделки совсем уж без потерь. Побочные эффекты состояли в том, что у меня были поражены гигантизмом руки и ноги, обезображены кости черепа и челюсть, а лицо стало – уродливее не бывает. Но разве я не должна была радоваться, что хотя бы рост у меня остался в пределах нормы?
   Но я была такой испорченной, что не испытывала ни малейшей благодарности за такое везение. Не великанша, но вылитая обезьяна – какое это, к черту, везение? Неужели у судьбы не нашлось для меня ничего получше? Я сходила с ума, всячески бесилась и старалась доставить всем как можно больше неприятностей. Мой дед не знал, что со мной делать. В Цюрихе было полно психиатров, но дед принадлежал к допсихиатрической эре. Он послал за епископом, за добрым лютеранским епископом – очень милым человеком, но я его быстро окоротила; для меня все его разговоры были как издевательство: смирись, дитя мое, подумай, что в цюрихских больницах лежат десятки людей, которым куда как хуже, чем тебе, покорствуй непостижимой тайне Божественной воли. Вот он сидел – епископ с благородной сединой в волосах, пахнущих дорогим одеколоном, его красивые белые руки лепили в воздухе перед ним невидимые хлеба, и вот сидела я – страшная, в голове ненависть, слушала его болтовню о смирении. Он предложил мне помолиться и сам встал на колени – склонившись лицом к сиденью стула, на котором только что сидел. Я дала ему такой пинок в задницу, что он вылетел из дома как пробка, а потом целую неделю хромал.
   Но худшее было еще впереди. Из-за утолщения костей черепа у меня начались проблемы с органами речи, и с этим, казалось, ничего нельзя было поделать. Голос мой огрубел, а по мере уплотнения языка говорить мне становилось все труднее, и в конце концов я стала издавать какой-то хриплый звук, казавшийся мне похожим на собачий лай. В общем – хуже некуда. Уродство было унизительно и губительно для моей души, но когда пришла в расстройство и речь, под угрозой оказался и мой разум. Что мне было делать? Я была молода и очень сильна, а потому всей душой отдалась тяге к разрушению. Всей душой.
   Так прошло немало времени, и когда Магнус впервые увидел меня в окно своей мастерской, мне уже исполнилось семнадцать. Перед этим у меня случился приступ ярости, и я вдребезги разбила дедушкину коллекцию игрушек. Обычно она хранилась под замком, но я разузнала, как до нее добраться. Зачем? Чтобы сделать ему больно. Зачем мне нужно было делать больно старику? Затем, что никого другого под рукой не было, затем, что, когда он приходил ко мне (а в жизни дома я старалась никак не участвовать), я видела в его глазах жалость, и это рождало во мне ненависть. Кто он такой, чтобы меня жалеть – старик, одной ногой в могиле, а живет так, как ему нравится. Если уж Судьбе нужно было нанести удар, то почему она не выбрала его? Ему бы не пришлось долго страдать. Но я-то, возможно, доживу до его лет – и что же, я должна полвека мучиться от этого уродства? Поэтому я и перебила его игрушки. Представляете, я от него не услышала ни одного слова упрека. Если бы я жила в том мире, где обитал епископ, то долготерпение деда, наверно, смирило бы меня, растопило бы лед моего сердца. Но несчастье выжгло из моей души все эти удобные христианские сказочки, и его сочувствие вызывало во мне лишь ненависть. Я только и искала случая – с какой бы стороны ударить его еще раз, и побольнее.
   Я знала, что дед пригласил кого-то в Зоргенфрей, чтобы отремонтировать игрушки, и горела желанием выяснить, кто же это. Издеваться над секретарями было скучно, а мучить Гофштаттера – музыканта – мне уже надоело. Он был неудачником и легкой добычей – чуть что, и в слезы. Я довольно долго следила за Магнусом, прежде чем он меня заметил. Чтобы заглянуть в окно его мастерской, нужно было вскарабкаться на узкий карниз довольно высоко над землей, но уж если я выглядела как обезьяна, то почему бы мне – думала я – и не действовать по-обезьяньи? Поэтому я забиралась на карниз и наблюдала за этим маленьким, отвратительно чистеньким, обходительным парнишкой – знай сидит себе за столом да без устали возится со своими пружинками и проводками, терпеливо затачивает зубчики малюсеньких шестеренок. В глазу у него всегда была лупа, носил он безукоризненно белый пиджак с длинными фалдами, а садясь, обязательно чуть-чуть поддергивал брюки, чтобы сохранить стрелочку. К тому же он был красив романтической красотой девятнадцатого века, отлично сочетавшейся с маленькими автоматами, которые он ремонтировал.
   Прежде чем начались все мои беды, я любила ходить в оперу, а больше всего обожала «Contes d’Hoffman».[199] То, что я видела в мастерской Магнуса, напоминало мне о механической кукле Олимпии из оперы, хотя сам он и ничуточки не был похож на нелепого старика, который ссорился с Олимпией. И вот вам, пожалуйста, там внутри, за окном, сидел Гофман, а снаружи – кто? Был только один оперный персонаж, имевший сходство со мной, – Кундри, женщина-чудовище из «Парцифаля»[200], но Кундри вроде бы всегда пыталась быть доброй и искала искупления. Я не хотела быть доброй, и на искупление мне было наплевать.
   Я много читала, и моей любимой книгой в то время был «Закат Европы» Шпенглера[201] (дурочкой я никогда не была, как вы понимаете), и оттуда я набралась всяких глупостей, которые как бы обосновывали все, что я делала, в особенности если в голову мне приходило что-нибудь разрушительное. Наверно, эта склонность к разрушению есть у большинства молодых, но худшие из них те, кто оправдывает свои поступки чьей-то философией, которую и осмыслить-то по незрелости толком не могут. Я пребывала под знаменем Шпенглера, когда решила преподнести сюрприз Магнусу и чуточку его потрепать. Трудностей с этим, казалось, никаких не предвиделось. Из человека, который наедине с самим собой так заботится о стрелочке на брюках, драчун, несомненно, никудышный.
   Сюрприз, однако, ждал меня. Я была больше и сильнее, но не обладала его опытом драк и знанием нравов ночлежек. Скоро он понял, что лупить меня по голове бесполезно, и нанес удар в солнечное сплетение, отчего у меня перехватило дыхание. Потом он взял мою ногу на болевой прием и уселся на меня верхом. Вот тогда-то и состоялся наш первый разговор.
   Разговор был долгий, и скоро я поняла, что говорит он на моем языке. Я не имею в виду по-немецки – позднее мне пришлось учить его хорошему немецкому. Я хочу сказать, что он задавал разумные вопросы и ждал от меня внятных ответов. К тому же он был ужасно груб. Я вам говорила, что голос у меня был низкий, хриплый, и он с трудом понимал меня на английском и французском. «Ты что, получше не можешь говорить? – спросил он, и когда я ответила, что не могу, сказал: – Ты просто не пытаешься. Ты специально еще хуже делаешь, чтобы казаться чудовищем. Ты не чудовище. Ты просто дурочка. Лучше брось это».
   Никто еще со мной так не разговаривал. Я была наследницей Негели и очень несчастной. Я привыкла к почтению, привыкла к тому, что люди проглатывают все, что получают от меня. Но вот этот господин Брюки-стрелочкой, говоривший на аристократическом английском, хорошем и чистом французском и дворовом немецком, имеет наглость учить меня, как нужно говорить. Вводит свои порядки и ставит условия! «Если хочешь приходить и смотреть, как я работаю, веди себя по-человечески. Как тебе не стыдно – переколотила столько красоты. У тебя совсем нет уважения к прошлому? Ты только посмотри: оркестр из двадцати обезьянок с дирижером, а ты превратила их в груду железок. Я должен это починить; чтобы они опять смогли играть свои шесть коротеньких мелодий, нужно от четырех до шести месяцев кропотливой и очень квалифицированной работы. И все из-за тебя! Твой дед должен был привязать тебя к флюгеру и оставить на крыше умирать!»
   Это было что-то новенькое – ничуть не похоже на епископа и дедушкины слезы. Конечно же, я знала, что все это пустая болтовня. Может быть, он и надеялся меня пристыдить, но я думаю, он все же был умнее. На самом деле он всего лишь давал мне понять, что ничего такого терпеть от меня не собирается. Он прекрасно знал, что на стыд меня не возьмешь. Но это было что-то новенькое. И он мне понемногу начинал нравиться. У маленького господина Брюки-стрелочкой были характер и эгоизм, который не уступал моему собственному.
   Так что – мне продолжать? Если продолжать и дальше, то рассказывать должна я. Но, может быть, закончим этот исповедальный вечер?
   – Непременно продолжать, Лизл, – сказал я. – Ты всегда умела убеждать других делиться самыми их сокровенными тайнами. Будет несправедливо, если ты откажешься рассказывать дальше.
   – Но мой дорогой Рамзи, то, что дальше, – это не рассказ о скандале и не любовная история в общепринятом смысле. Кому это интересно? Мы не должны забывать, что все это вроде бы подтекст для фильма Магнуса о Робере-Гудене. История о том, как в действительности становятся великими фокусниками, а не сказочки из мемуаров Робера-Гудена, которые – мы все с этим согласились – всего лишь поделка на потребу буржуазной публике. Я ничуть не против и могу рассказать свою часть этой истории, если она интересна создателям фильма. Так каким будет решение?
   – Решение – просить вас продолжать, – сказал Кингховн. – Вы, как истинная женщина, остановились, чтобы еще больше нас заинтриговать. Нет, это несправедливо. Вон Айзенгрим – занимается этим весь день. Пожалуйста, продолжайте.
   – Хорошо, Гарри, я продолжу. Но то, что я должна рассказать, для вас абсолютно бесполезно, поскольку эту часть истории даже вы не сможете воплотить в виде зрительных образов. Случилось так, что я все чаще и чаще стала наведываться в мастерскую, где маленький господин Брюки-стрелочкой ремонтировал дедушкины автоматы, и подпала под обаяние того, что он делал. Он, по его словам, возвращал эти маленькие существа к жизни, но нужно было видеть его за работой, чтобы понять, что это означает, поскольку его работа лишь отчасти была связана с механикой. Наверно, какой-нибудь из дедушкиных мастеров (один из тех, кто делает эти изумительные хронометры – жены миллионеров дарят их обычно своим мужьям, – часы, которые отклоняются от точного времени разве что на секунду в год) мог бы отремонтировать эти маленькие фигурки, чтобы они заработали снова, но только Магнус, глядя в картонную коробочку, полную отдельных деталек, мог проникнуть в секрет всех этих тонких движений, которые должны выполняться отремонтированной игрушкой. Когда он закончил очередную свою работу, маленький чистильщик не просто стал надраивать миниатюрной щеткой крохотный сапожок, насвистывая и притоптывая при этом ножкой, – казалось, он жил, обладал всеми свойствами живого существа, и возникало впечатление, что, как только вы повернетесь к нему спиной, он выскочит из своей шкатулки и станцует джигу или побежит за кружечкой пива. Вы ведь знаете, что представляют собой эти автоматы – в их заводном веселье есть что-то безвкусное. Но Магнус обучал их играть – они давали настоящее маленькое представление. Я видела их до того, как расколошматила, но клянусь, когда Магнус вернул их к жизни, они стали лучше, чем прежде.
   Так что же, значит, господин Брюки-стрелочкой был великим часовщиком? Нет, он был гораздо больше, чем часовщик. Он, вероятно, обладал каким-то особым умением, благодаря которому эти металлические фигурки обретали живость и обаяние правдоподобия. Роли сказал, что в Магнусе было что-то волчье. Это качество помогало ему в работе, потому что, не будь этого волчьего, не было бы и глубины воображения и видения. Это его волчье качество означало лишь, что он (кем бы и чем бы он ни был) никогда не подвергал сомнению важность своих занятий. Но этот артистизм был редкого свойства, и я далеко не сразу поняла, в чем же он состоит. Я нашла это у Шпенглера.
   Вы читали Шпенглера? Нет, наверно; теперь он совсем не так моден, как был когда-то. Но Шпенглер много говорит о – по его терминологии – «волшебном мировосприятии», которое, как он утверждает, мы утратили, но которое было частью средневекового Weltanschauung (а это, как вам известно, «мировоззрение»). Это было чувство невыразимого удивления перед миром невидимым, которое сосуществовало с трезвым признанием грубости, жестокости и обыденных потребностей мира осязаемого. Это была готовность увидеть бесов там, где сегодня мы видим неврозы, увидеть длань ангела-хранителя в том, что сегодня мы неблагодарно называем удачей. Это была религия, но религия тысячи богов, ни один из которых не был всемогущим, а отношение большинства к человеку оставалось довольно-таки неопределенным. Это были поэзия и чудо, которые могли обнаружиться даже в навозной куче, и это было такое понимание навозной кучи, которое помогало увидеть в ней поэзию и чудо. По Шпенглеру, это было осознание своего бытия в неверном свете, мерцающем под сводами пещеры, – этот свет в любой миг может погаснуть, и тогда все погрузится в непроницаемый мрак.
   Вот этим-то, казалось, и обладал господин Брюки-стрелочкой и благодаря этому был готов тратить свое время на работу, которая вывела бы из равновесия человека, получившего современное образование и наделенного современной чувствительностью. За это наше образование – в нынешнем его виде – мы заплатили страшную цену. Волшебное мировосприятие, если таковое существует, проникло в науку, но только великие ученые обладают им или понимают, куда оно ведет. Те, кто помельче, – всего лишь часовых дел мастера средней руки. Точно так же многие из наших ученых-гуманитариев лишь жуют жвачку или повторяют общие места. Мы, взобравшись на кочку образования, сочинили для себя мир, из которого изгнаны чудо, страх, опаска, величие и свобода творить чудеса. Конечно, чудо стоит больших денег. Его нельзя встроить в современное государство, потому что чудо противоречит безопасности, о которой мы с таким волнением хлопочем, которую просим у современного государства. Чудо необыкновенно, но оно к тому же и жестоко, жестоко, жестоко. Оно недемократично, элитарно и безжалостно.
   И тем не менее оно было передо мной – в самом неожиданном месте, и, обнаружив его, я поступила к нему в ученичество. Я в буквальном смысле умоляла господина Брюки-стрелочкой научить меня тому, что знает он, и даже с моими гигантскими руками я смогла приобрести кой-какие навыки, потому что у меня был великий наставник. А великий наставник – это очень часто требовательный, вспыльчивый и нетерпеливый наставник, поскольку, что бы ни говорили мои великие соотечественники Песталоцци и Фробель[202] о системе образования для простых людей, великому нельзя научить методами бланманже. Чему же такому великому я научилась? Разбирать и собирать часовые механизмы? Нет. Любое великое ремесло тяготеет к философским категориям, и я от понимания законов механики двигалась к волшебному мировосприятию.
   Конечно, для этого требовалось время. Мой дед был доволен – ведь у него на глазах его неуправляемая страхолюдная внучка потихоньку втянулась в ремонт того, что сама же и уничтожила. Еще он видел, что улучшилось мое физическое состояние, так как я прекратила изводить себя самоубийственными мыслями о болезни; прежде я по-обезьяньи горбилась и, как сразу же отметил Магнус, сильно утрировала те трудности с речью, что у меня были, – пусть будет хуже и мне, и всему миру. Магнус помогал мне справиться с этим. По сути, он учил меня говорить заново, не желая слушать мое неразборчивое бормотание, и дал мне ряд точных и неукоснительных инструкций по искусству речи, перенятых у леди Тресайз. И я училась. Вопрос стоял так: или я учусь говорить правильно, или убираюсь из мастерской. А я хотела остаться.
   Конечно же, мы были странноватой парой. Я была осведомлена о волшебном мировосприятии и признавала его в моем учителе. Он об этом не знал ничего, так как даже не догадывался, что мир можно воспринимать иначе. Это настолько отвечало его образу жизни, настолько впиталось в его плоть и кровь, что он и не представлял себе, как это кто-то может думать (нет, не думать – чувствовать) иначе. Я бы ни за что не взялась это ему объяснять, так как боялась повредить его природе. Он принадлежал к тем людям, которым не нужны какие-то там объяснения или теории. Выражаясь простым языком, у него вовсе не было мозгов, как нет и по сей день. Но какое это имеет значение? Мозги для него есть у меня.
   Странно ли, что, будучи его ученицей, я в него влюбилась? Я была молодой и здоровой, и, невзирая на мое уродство, желания одолевали и меня. Может быть, эти желания становились тем сильнее, чем меньше шансов было их удовлетворить. Что я должна была сделать, чтобы он меня полюбил? Я начала с того же, что и все начинающие влюбленные, – с безумной идеи: если я буду любить его сильно, он непременно мне ответит. Ну не сможет же он пройти мимо моего самозабвенного чувства. Как бы не так! Он и бровью не повел. Я работала, как рабыня, но именно этого он и ждал от меня. Я оказывала ему знаки внимания, делала ему маленькие подарки, пыталась быть обаятельной. Поверьте, это было нелегко. Он не то чтобы демонстрировал неприязнь ко мне. Ведь в конечном счете родом он был из балагана и привык к гротеску. Он просто не считал меня женщиной.
   По крайней мере, так я понимала происходящее и чувствовала себя бесконечно несчастной. Наконец как-то раз, когда он нетерпеливо и грубо заговорил со мной, я разрыдалась. Наверно, выглядела я ужасно, а он только стал еще грубее. И тогда я схватила его за грудки и потребовала, чтобы он относился ко мне как к человеческому существу, а не как к удобному помощнику, и вывалила ему, что влюблена в него. Я совершала все глупости, свойственные юности: сказала ему, что знаю – он меня никогда не полюбит, потому что я уродина, но я хочу от него хоть какого-то человеческого чувства.
   К моей радости, он воспринял это вполне серьезно. Мы уселись за одну кропотливую работенку, которая хотя и требовала от нас внимания, но не полного, а потому он стал рассказывать мне о Вилларе и своем детстве, сказал, что любовь в обычном понимании для него, вероятно, невозможна, потому что он пережил ее в форме мучительной и унизительной – в форме пародии на секс – и не сможет заставить себя сделать с кем-то другим то, что в извращенном и отвратительном виде делали с ним.
   Для меня такой поворот был неожиданным. Конечно, я хотела и сексуального опыта, но прежде всего мне нужна была нежность. Под моей уродливой наружностью (я читала множество легенд и думала о себе как о Безобразной деве из Артуровского цикла) все еще скрывалась швейцарская школьница благородного воспитания, и половой акт представлялся мне каким-то прекрасным финалом, венчающим множество попутных приятных вещей. И будучи – несмотря на внешний недуг и психологическую кашу в голове – благоразумной девочкой, я поведала ему свои мысли на этот счет. Это повлекло за собой еще большие неожиданности.