Ганна попыталась бить противника его же оружием. Она часто сообщала всем обитателям нашего вагона, что, по ее мнению, эти современные ребятки совсем и не такие уж безнадежные и если только дать им шанс, то никакой этот секс и все такое им не нужно. Конечно, им хочется повеселиться, и она знает, как их повеселить. Она, как и все остальные, ничуть не против веселья, но что за веселье во всех этих непристойностях и грязи. И она принималась веселить их на свой лад.
   «В вашей Библии, мальчики и девочки, много веселого, – вопила она. – Вы этого не знали? Думали, что Книга Господа – сплошная серьезность? Вы просто не читали ее с Благотворительной Душой, вот и все. Ну-ка, подойдите поближе! Все подходите! Кто мне скажет, почему вы бы не стали утолять жажду из первой реки в Эдеме? Не стесняйтесь, вы же знаете. Конечно, знаете. Просто вы слишком скромны. Почему вы не утоляете жажду из первой реки Эдема? Потому что это Писон, вот почему. Не верите – откройте Бытие, глава вторая, стих одиннадцать».[48] После этого она разражалась хриплым смехом.
   Она могла наставить указующий перст – а с ее-то рукой наставлять указующий перст было делом нелегким – на Дзовени и разразиться громогласной тирадой: «Вы говорите, что он маленький? Да ведь он настоящий Голиаф в сравнении с самым маленьким человеком из Библии. А кто это был? Ну-ка, скажите мне, кто это был? Это был Вилдад Савхеянин[49], Иов, глава вторая, стих одиннадцать. Ну, видите, Благотворительная Душа найдет смешное даже в утешителях Иова.[50] Ну, никто из вас до этого сам ни за что бы не додумался, да?» И опять этот ее жуткий приступ смеха.
   Чувства комического у Ганны не было ни на грош. Хохотать над собственными шутками опасно, но даже если иначе никак, начинать смеяться первым не рекомендуется. Хохочущие толстяки – зрелище, скажем прямо, не для слабонервных. А смеющаяся Ганна могла заменить собой весь «Мир чудес». Смех из себя ей приходилось буквально выдавливать, ведь если месяц за месяцем твердишь, что единственный человек в Ветхом Завете, не имевший родителей, был Иисус, потому что он сын Навин[51], эта шутка приедается даже автору. Поэтому она изображала смех шипящими, сдавленными всхлипами, а лицо ее при этом покрывалось отвратительными красными пятнами, проступавшими поверх розовой косметики. Ее жировые складки угрожающе сотрясались, огромный живот вздымался и дрожал, когда она всасывала в себя воздух, а если иногда она пробовала стукнуть себя по бедру, то при этом раздавался какой-то влажный шлепок. Толстухам не следует шутить – их достоинство в плоти, а не в уме. Толстухам не следует смеяться; максимум, что они могут себе позволить, не подвергая серьезной опасности свои дыхательную и сосудистую системы, – это улыбка. Но Ганна к доводам разума не прислушивалась. Она вознамерилась с помощью чистой шутки загнать непристойности назад в их мерзкую нору, и буде она ущерблена на этой стезе, то раны свои понесет как знак доблести.
   Иногда ей сопутствовала обнадеживающая мера успеха. Среди зрителей нередко попадался какой-нибудь молодой человек серьезного, религиозного склада, а сопровождала его обычно девушка, на которой просто написано было, что она – дочь проповедника.
   Если шутки Чарли доходили до них, такие парочки испытывали смущение. Еще больше они смущались, когда Ранго по тайному сигналу Хайни покидал свой якобы ресторанный столик и мочился в углу, а Хайни тем временем изображал смятенного официанта. Но из духа солидарности, который существует между религиозными людьми, как он существует между ничтожествами и мошенниками, они признавали Ганну благостным авторитетом, а потому смеялись вместе с ней и вдохновляли ее на новые словесные эскапады. Для них она приберегала лучшее. «Ну-ка, скажите-ка мне, кто в Библии прародитель всех невеж? Да знаете вы! Сто раз читали об этом. Сдаетесь? Тогда слушайте меня: Родил Ной… Хама. Что, вам такое и в голову не приходило? Нет? Не приходило? Это Бытие, глава пятая, стих тридцать два».
   Когда появлялась одна из таких парочек явно не от мира сего, Ганна с радостью выделяла их из толпы и предъявляла остальным как людей, наделенных уникальным чувством юмора. «А-а-а, я вас вижу, – принималась кричать она. – Мы снова в райском саду. Только беды тут жди не от яблочка на дереве, а от этой парочки на земле». Она указывала на них, а они краснели, смеялись, благодарные за то, что им приписали греховные наклонности, тогда как у них и в мыслях ничего подобного не было.
   За все это Ганна платила высокую цену. После большого субботнего представления она, исчерпав весь свой запас библейских загадок, была как выжатый лимон, и даже на ритуальное омовение сил у нее не оставалось. Но потела она так, что весь шатер мог пропахнуть мокрым кукурузным крахмалом от ее влажного тела, словно огромным детским пудингом, и мытье становилось необходимостью, поскольку в противном случае не миновать было бы раздражения кожи.
   Ее поведение в таких ситуациях бесило Виллара до безумия. Он стоял около Абдуллы, и я слышал, как он ругается – однообразно, но все злобней и злобней. Хуже всего было то, что в случае мало-мальского успеха она ни за что не желала останавливаться и, даже когда зрители переходили к Абдулле, продолжала на менее высоких тонах, обращаясь к немногим задержавшимся около нее в надежде услышать новые примеры библейского юмора. Во время Последней смены Виллар обычно позволял троим – а не одному, как на остальных представлениях, – зрителям играть с Абдуллой и хотел, чтобы их никто не отвлекал. Он ненавидел Ганну, а я, наблюдая, так сказать, с главенствующей высоты, быстро пришел к заключению, что и Ганна его ненавидит.
   Южное Онтарио в те времена изобиловало местечками, где религиозные молодые люди были отнюдь не в диковинку, и Ганна в таких городках не ограничивала себя краткой речью, в которой прощалась со зрителями до следующего года, – она просила их спеть вместе с нею прощальный гимн. «Да пребудет с вами Бог до нашей новой встречи»,[52] – начинала она своим тонким пронзительным голосом на одной ноте, словно скрипичная струна, которую заставила звучать неумелая рука. И неизменно находились такие, кто начинал ей подпевать – из религиозного рвения или просто из любви к пению. Одного куплета всегда оказывалось недостаточно. Тут в дело как можно решительнее вмешивался Чарли: «А теперь, дамы и господа, прошу любить и жаловать – наш маг и кудесник месье Виллар и его игральный автомат Абдулла, которых уже в этом сезоне ждет нью-йоркский „Палас“». Но Ганна лишь еще сильнее надрывала глотку, а потом замедляла темп, и тогда почти все в шатре начинали ей подвывать:
 
Да пребудет с вами Бог до нашей новой встречи;
Стяг любви над головой высоко держите,
Смерти призрак от себя прочь гоните.
Да пребудет с вами Бог до нашей новой встречи.
 
   А потом припев – все в один голос. Это был гимн ненависти, и Виллар отвечал на него такой ненавистью, какую мне редко доводилось видеть.
   Что до меня, то я был всего лишь ребенком и имел ограниченный опыт ненависти, но, насколько это было возможно и со всей доступной мне силой духа, я ненавидел их обоих. Ненависть и горечь становились моими родными стихиями.
   Айзенгрим превосходно чувствовал, когда и где нужно ставить точку, и в этом месте своего рассказа он поднялся, чтобы отправиться спать. Мы тоже поднялись, и он торжественно обошел всех, пожимая нам руки на европейский манер. Линд и Кингховн при этом даже поклонились, а когда Магнус повернулся, чтобы напоследок кивнуть нам от двери, они поклонились еще раз.
   – Так почему же мы оказываем ему знаки внимания, словно особе королевских кровей, тогда как он сам заявил, что в течение многих лет был Никем? – риторически поинтересовался Инджестри, когда мы снова расселись по местам. – Потому что нет ни малейших сомнений: сегодня он уже не Никто. Он теперь почти до невыносимости – Некто. Так что же, мы встаем, улыбаемся и кланяемся из чувства жалости? Что же, мы пытаемся убедить его, что не сомневаемся: он – такая же личность, как и мы, хотим дать компенсацию человеку, которому жестоко отказывали в праве быть личностью? Безусловно, нет. Мы заискиваем перед ним, ходим перед ним на задних лапках, потому что ничего не можем с этим поделать. Почему? Рамзи, вы знаете, почему?
   – Нет, – сказал я. – Не знаю, и меня это не очень беспокоит. Мне, в общем-то, его королевские замашки даже нравятся. Он может спуститься со своего насеста, когда сочтет нужным. Может быть, мы так себя ведем потому, что знаем: он не воспринимает это всерьез. Это часть игры. Если бы он настаивал, то мы бы взбунтовались.
   – А если бы вы взбунтовались, то увидели бы совсем другую сторону его натуры, – сказала Лизл.
   – А вы, я вижу, ему подыгрываете, – сказал Инджестри. – Встаете, когда Его Самовлюбленное Величество изволит покидать нашу компанию. Но хозяйка-то здесь вы, а мы – ваши гости. Ну, объясните мне, почему вы это делаете?
   – Потому что я толком не знаю, кто он такой на самом деле, – ответила Лизл.
   – Вы не верите тому, что он нам рассказывает?
   – Верю. Я думаю, в его жизни наступило время, когда он испытывает потребность выговориться. Он не первый, с кем это случилось. То же самое желание ежегодно вызывает к жизни сотни плохих автобиографий. Я думаю, он старается быть максимально честным. Надеюсь, когда он закончит свой рассказ, – если только он его закончит, – я буду знать гораздо больше. Но может быть, и тогда я не получу ответа.
   – Не понимаю. Вы надеетесь, он расскажет свою историю до конца, но не уверены, что, даже выслушав ее, будете знать, кто он такой, хотя и не сомневаетесь, что он старается быть честным. Что это за тайна такая?
   – А кто такой каждый из нас? Для меня он такой, каким я его вижу. Факты биографии способны кое-что дать, но они не объясняют, кто мы. Вы женаты, мистер Инджестри?
   – Вообще-то нет.
   – То, как вы строите ваши ответы, говорит само за себя. Но будь вы женаты… Как вы думаете, была бы для вас ваша жена такой же, какой она была бы для своих подружек и друзей, для своего доктора, адвоката, парикмахера? Конечно нет. Для вас она была бы особенной, и вы считали бы, что такая она и есть. Я так еще и не знаю, кто для меня Магнус, хотя мы уже не первый год деловые партнеры и близкие друзья. Если бы я была из тех женщин, чье призвание – быть любовницами, я бы стала его любовницей, но меня никогда не привлекала эта роль. Для этого я слишком богата. Любовница может иметь доход, ценности, но никогда – состояние. Не могу я сказать, что мы были любовниками, потому что это грязноватое словечко люди используют для тех случаев, когда, не вступая в брак, имеют с кем-то достаточно регулярные половые сношения. Но у меня с Магнусом было много восхитительных ночей и много великолепных дней. И я все еще не знаю, кто он для меня. Если ублажение его страстишки к королевскому обхождению поможет мне прийти к какому-нибудь выводу, то я ничуть не возражаю.
   – А вы что думаете, Рамзи? Он все время говорит, что вы были его первым учителем магии. Значит, вы знакомы с ним с его детства? Тогда вы должны точно знать, что он собой представляет.
   – Я, можно сказать, присутствовал при его рождении. Но разве это имеет какое-то значение? Ребенок – это семя. Но что из него вырастет – клен или сорняк? Кто это может знать? Все матери считают, что из их детей повырастают клены, но сорняки на этой земле никогда не переводились. Я не собираюсь делать вид, будто считаю, что, зная кого-то ребенком, можно определить, каким он станет в зрелости. Но вот что я могу вам сказать: он отпускает шутки по поводу тех уроков, что я ему давал, когда он был ребенком. Но тогда-то он вовсе не считал их смешными. У него был необыкновенный дар – он делал то, что я не мог делать вовсе или делал с невероятным трудом. Во время наших уроков он был крайне серьезен, и на то были основания. Я имел возможность читать книги, а он – нет. Я думаю, это может пролить свет на его рассказ о «Мире чудес», который он выставляет в шутливом виде. Но я абсолютно уверен, что в то время ни о каких шутках речи не шло.
   – Я уверен, он не шутил, когда говорил о ненависти, – сказал Линд. – Рассказывая о «Мире чудес», он был забавен, ироничен – назовите это как хотите. Мы все знаем, почему люди иногда напускают на себя такое. Если мы в шутливых тонах рассказываем об испытаниях, которые выпали на нашу долю, то мы словно бы говорим: «Видите, что мне довелось пережить? А теперь я отношусь к этому как к шутке. Видите, какой я сильный человек, а спросите-ка себя: смогли бы вы перенести то, что перенес я?» Но когда он говорил о ненависти, шутливый тон исчез.
   – Не согласен, – сказал Инджестри. – Я думаю, представляя прошлое в шутливом свете, мы делаем вид, что на самом деле оно не было таким уж важным. Может быть, мы таким образом скрываем его ужас. Мы содрогаемся, слыша о произошедшей вчера авиакатастрофе, в которой погибли семьдесят человек. Но когда речь заходит об ужасах, более удаленных во времени, мы реагируем менее эмоционально. Что такое сегодня атака легкой бригады?[53] Мы вспоминаем о ней как об ошибке военных и используем ее как дубинку для битья военачальников, которые, по убеждению общества, склонны к совершению ошибок. Это событие вдохновило стихотворение Теннисона[54], которое претит нам, сегодняшним, своим возвышенным тоном, воспевающим бездумное подчинение. Мы зубоскалим об этом историческом факте и об этой поэтической поделке. Но разве кто-нибудь думает о тех молодых людях, которые шли в атаку? Разве кто-нибудь дает себе труд представить, что они чувствовали, мчась навстречу смерти? Такова судьба прошлого – оно становится пищей для юмора.
   – Что-то в этом, пожалуй, есть, – задумчиво проговорил Линд. – Да, что-то есть. Шутка принижает ужасы, делает их малозначительными. А для чего? Не для того ли, чтобы на нас обрушивались новые ужасы? Не для того ли, чтобы мы ничему не могли научиться? Я никогда не пылал любовью к шуткам. Теперь я начинаю задавать себе вопрос – не есть ли они зло?
   – Ерунда это, Юрген, – сказал Инджестри. – Я говорил только об одной стороне юмора. Он абсолютно необходим в жизни. Это одно из достижений цивилизации. Без юмора человечество не было бы человечеством.
   – Я знаю, что англичане особо ценят юмор, – сказал Линд. – У них очень тонкое чувство юмора, и они нередко считают его лучшим в мире, как и свой мармелад. А это напоминает мне, что во время Первой мировой войны англичане шли в атаку с криком «Мармелад!», причем кричали они шутливо-воинственными голосами, словно издавали какой-то героический боевой клич. Немцы никак не могли привыкнуть к этим крикам. Они тщетно ломали голову над этой загадкой. Потому что, понимаете ли, немец не может себе представить, как это во время сражения у человека может возникнуть желание шутить. Но я думаю, что англичане за этим просто прятали свой ужас – так они меньше чувствовали дыхание смерти. И опять юмор в первую голову являл собой зло. Если бы они видели ситуацию в истинном свете, то, возможно, не шли бы в атаку. А это было бы не так уж и плохо.
   – Давайте не будем теоретизировать по поводу юмора, Юрген, – сказал Инджестри. – Это занятие абсолютно бесплодное, и я не знаю ничего скучнее, чем разговор на эту тему.
   – Теперь моя очередь не соглашаться, – сказал я. – Вся эта болтовня о том, что юмор невозможно объяснить и даже говорить о нем бессмысленно, – один из величайших обманов. Я в последнее время много размышлял о дьяволе и в этой связи задавал себе вопрос: уж не является ли юмор одним из самых блестящих дьявольских изобретений? Что вы сейчас говорили о юморе? Что он ослабляет ужасы прошлого, скрывает ужасы настоящего и тем самым искажает наше зрение и, вероятно, не позволяет нам узнать то, что мы должны знать. Кто от этого выигрывает? Уж конечно, не человечество. Только дьявол мог изобрести такую тонкую штуку и убедить человечество ценить ее.
   – Нет, Рамзи! Нет-нет-нет! – сказала Лизл. – На тебя нашло твое теологическое затмение. Я уже несколько дней за тобой наблюдаю – ты хандришь, как это случается, только когда ты затачиваешь один из своих самодельных теологических топоров. Юмор не только скрывает правду – не менее часто он и указывает на нее. Вы никогда не слышали такую еврейскую легенду – кажется, она рассказана в Талмуде? Во время творения Господь продемонстрировал свой шедевр – Человека – Небесному воинству, и только дьяволу не хватило такта: он отпустил шутку по поводу этого создания. Поэтому-то он и был изгнан с Небес, а вместе с ним и все те ангелы, которые не смогли сдержать смеха. И тогда они учредили ад – своеобразный клуб шутников, и этим настолько осложнили жизнь во вселенной, что нередко даже Бог оказывался в тупике.
   – Нет, – сказал я. – Я такого никогда не слышал, а поскольку легенды – моя специальность, я в эту не верю. Черта лысого Талмуд. Подозреваю, что ты просто на ходу ее сочинила.
   Лизл смеялась громко и долго. Она пододвинула ко мне бутылку бренди.
   – Ты почти такой же умный, как я, и за это я тебя люблю, Данстан Рамзи, – сказала она.
   – Старая или новая, но это очень хорошая легенда, – сказал Инджестри. – Потому что одна из загадок религии – отсутствие юмора. Ни грана юмора. Что положено в основу нашей веры, если только у нас есть вера? Библия. А в Библии есть всего одна шутка, да и та – непритязательный каламбур, приписываемый Христу: он якобы сказал Петру, что тот есть камень, на котором будет основана Церковь.[55] Вполне возможно, это поздняя интерполяция, сделанная каким-нибудь из отцов церкви, решившим, что это очень комично. Но вообще-то монотеизм не оставляет места для шуток, и довольно долго я считал, что его беда именно в этом. Монотеизм слишком чванлив для того мира, в котором мы оказались. Что мы слышали сегодня? Многословный рассказ о том, как Счастливая Ганна пыталась выжимать шутки из Библии в надежде привлечь нескольких молодых людей, переполненных жаждой жизни. Отвратительные каламбуры. Все равно что духи без запаха. А вот дьявол, когда литература берется его изображать, так и сыплет превосходными шутками, и мы не можем противиться его обаянию, потому что он и его шутки исполнены глубокого смысла. Перефразируя старую поговорку, я бы сказал: если бы дьявола не было, пришлось бы нам его выдумать. Он – единственное объяснение тех невыносимых двусмысленностей, с которыми мы сталкиваемся в жизни. Выпьем за дьявола!
   Он поднял свой стакан, но под этот тост выпили только он и Лизл. Кингховн, который весь вечер не выпускал стакана с бренди из рук, почти спал. Линд размышлял о чем-то, и на его лице не появилось ни тени улыбки. Что же до меня, то я просто никак не мог выпить под такой тост, да еще и предложенный в таком запале. Инджестри был недоволен.
   – Вы не пьете, – сказал он.
   – Может быть, я выпью позднее, когда осмыслю то, что услышал, – сказал Линд. – В англоязычном мире не модны тосты в адрес конкретных лиц. Их провозглашают только на официальных мероприятиях – такова непременная часть идиотизма благопристойности. А у нас, скандинавов, одна нога все еще в царстве Одина[56], и если мы провозглашаем тост, то делаем это очень серьезно. Если я пью за дьявола, я хочу быть абсолютно серьезным.
   – Не знаю, стоит ли мне это говорить, Роланд, – сказал я. – Но лучше бы вам этого не делать. Я вполне согласен с тем, что дьявол – большой шутник, но не думаю, что кто-то получил удовольствие, став объектом его шутки. Вы, скажем так, довольно легкомысленно привлекли к себе его внимание… это было чертовски глупо, если уж хотите откровенно. Зря вы так, право слово.
   – Вы хотите сказать, он что-нибудь со мной сделает? Думаете, я теперь обречен? Знаете, меня всегда интересовала судьба обреченного. Что, по-вашему, меня ждет? Автокатастрофа? Потеря работы? А может, жуткая смерть?
   – Кто я такой, чтобы знать Божественный промысел? – сказал я. – Но если бы я был дьяволом, – каковым, слава Богу, я не являюсь, – я бы испытал ваше чувство юмора одной-двумя шутками. Нет, я не думаю, что вы обречены.
   – Вы хотите сказать, что я для этого слишком мелкая рыбешка? – спросил Инджестри. Он улыбался, но ему не по душе был мой серьезный тон, и он напрашивался на оскорбление. К счастью, проснулся Кингховн – речь его была не очень разборчива, но мысли переполняли его.
   – Вы все спятили, – закричал он. – В Библии нет юмора? Прекрасно. К чертям Библию. У нас есть сценарий, который нам предложил Айзенгрим. Снимайте подтекст. Я вам покажу, где там юмор. Вот эта толстуха – камера заглянет в донникер, чтобы вы увидели, как она там тужится или как ее ополаскивает Гас. Я покажу, как она визгливым голосом выкрикивает свои тошнотворные шутки, как все грязнее и грязнее становится тем временем Последняя смена. И вот здесь-то вы и услышите смех зрителей. Вы все помешались на словах. Что такое слова? Начитались умники книг и пердят – вот что такое слова. Дайте мне какую-нибудь вещь. Дайте мне ее внешний вид, и я покажу вам, как ее нужно снимать, так что реальность будет рождаться прямо у вас на глазах. Дьявол? Чушь! Бог? Чушь! Дайте мне эту Толстуху, и я сниму ее так, что все увидят: она – творение дьявола, а потом я сниму ее по-другому, и вы будете уверены: она – творение Божье! Свет! Вот что самое главное. Свет! А кто его понимает? Я понимаю.
   Линд и Инджестри решили, что его пора уложить в постель. Пока они волокли его вниз по длинной лестнице, ведущей в Зоргенфрей, он кричал:
   – Свет! Да будет свет! Кто это сказал? Это сказал я!

8

   Работа над картиной близилась к завершению. Фильм «Un Hommage à Robert-Houdin» был отснят практически целиком, кроме нескольких специальных сцен; оставалось только поставить ряд эпизодов за кулисами – актер, играющий роль сына и ассистента Айзенгрима, помогает магу облачиться в одеяние-обманку; ассистенты молча и деловито выполняют свою работу, пока великий волшебник на сцене демонстрирует поразительные номера; мадам Робер-Гуден укутывает в мягкие полотнища драгоценные и хрупкие автоматы; сынок-ассистент аккуратно укладывает дюжину голубков, или трех кроликов, или даже пару уток в объем, который, казалось бы, не может их вместить; некий общий план всей этой удивительно эффективной системы, благодаря которой становятся возможны вещи, противоречащие нашим представлениям и всем законам физики. Поэтому в тот вечер Айзенгрим вел свой рассказ чуть быстрее обычного.
   – Мой хронологический отчет о семи годах, проведенных мною в качестве начинки Абдуллы, был бы вам не интересен, – сказал он. – Да я и сам не смог бы предоставить вам такой отчет. В балагане все время что-нибудь происходило, но значение имели всего два или три события. Мы все время переезжали из одного городка в другой и видели новые места, но на самом деле мы не видели ничего. Мы привносили разнообразие и атмосферу сказки в жизнь тысяч обитателей канадской глубинки, но наша собственная жизнь была невыносимо скучна. Мы из кожи вон лезли, отслеживая умонастроения Простофили и пытаясь подгонять нашу продукцию под его потребности, но никогда наши мозги не были задействованы сколь-нибудь серьезно.
   Что касается Сонненфелса, Молцы и бедного старого профессора Спенсера, то они другой жизни не знали и на какие-либо перемены рассчитывать не могли. Первые двое поддерживали себя на плаву, вынашивая какую-то изощренную и неисчерпаемую личную обиду – она была у них общей и не поддавалась ни малейшей конкретизации; Спенсер держался за всякие вымороченные экономические теории и, получи он такую возможность, заговорил бы вас до полусмерти, рассуждая о биметаллизме или социальном кредите. Толстуха наша вела нескончаемую войну против похабщины и атеизма; того, что она толстая, ей было мало, и это, видимо, свидетельствует о некой духовной или умственной жизни, происходившей в ней. Я видел, как угасают надежды бедной Эм Дарк, поскольку Джо все убедительнее демонстрировал свою неспособность научиться чему-нибудь и таким образом избавить их от балаганной жизни. Зитта не прекращала поисков жениха, но если вы не сидите на одном месте, захомутать какого-нибудь простачка довольно затруднительно; денег ей накопить так и не удавалось, потому что много приходилось тратить на новых здоровых змей. Она заарканила бы и Чарли, но тот предпочитал что-нибудь помоложе, да и Гас была начеку – ух, берегитесь интриганки. Уродство Дзовени держало его покрепче любой тюрьмы. К тому же он не был чистым лилипутом, потому что у лилипута правильные пропорции, а Дзовени имел хотя и маленький, но все же заметный горб. Он был мрачноватым и, не сомневаюсь, глубоко несчастным парнишкой. Хайни Байер бог знает сколько лет провел с Ранго, а потому сам больше походил на обезьяну, чем на человека; они отнюдь не способствовали проявлению друг в друге лучших качеств.