Так вот день за днем Канада ослабляла свои объятия, отпуская нас, а мы день за днем накапливали усталость; но уставали мы не столько друг от друга, сколько от неизменных тяжелых пальто на коллегах, от слишком примелькавшихся чемоданов. То, что казалось романтикой дальних странствий по пути на Запад (разобрать декорации, отправить загруженные грузовики от театра, разгрузить их в багажный вагон, сесть – когда ты уже без задних ног – в три часа ночи в поезд, найти свою полку в тускло освещенном спальном вагоне, изобилующем занавесками), стало приедаться. Теперь нас обуяла другая лихорадка – лихорадка возвращения домой; но мы были профессионалами и держали себя в руках, а потому в течение двух последних недель в Монреале играли с особым блеском. Потом мы погрузились на корабль, сэр Джон и Миледи получили прощальную телеграмму от мистера Маккензи Кинга (который, казалось, был большим другом театра, хотя внешне ничем на театрала не походил), а когда гавань очистилась ото льда, мы первым рейсом отбыли в Англию.
   За время гастролей я сильно изменился. Я учился одеваться, как сэр Джон; для молодого человека такой стиль был довольно эксцентричен, но, по крайней мере, не вульгарен. Я начал говорить, подражая ему, и, как это часто случается с начинающими, перебарщивал. Мало-помалу я стал утрачивать убежденность в том, что весь мир против меня, а я – против всего мира. Я снова был на родной земле и примирился с ней со всей, кроме Дептфорда. На обратном пути, на перегоне между Виндзором и Лондоном, мы проезжали Дептфорд. От проводника я узнал, что поезд ненадолго остановится там, чтобы паровоз заправили водой. Но для моих целей этого было вполне достаточно. Когда локомотив, пыхтя, миновал песчаный карьер у железнодорожных путей, я уже стоял на ступеньках последнего вагона, а не успели мы въехать на станцию – такую маленькую и такую знакомую, – я соскочил на платформу и обвел взглядом часть городка, доступную взору из-под навеса.
   Я видел почти всю главную улицу. Я узнал несколько зданий, а за голыми деревьями увидел шпили пяти церквей – баптистской, методистской, пресвитерианской, англиканской и католической. Я торжественно плюнул, а потом направился на запасной путь, где столько лет назад Виллар заточил меня в Абдуллу, и там плюнул еще раз. Плеваться – действо не ритуальное, но его подкрепляла моя ненависть, и, когда я снова сел в поезд, мне стало гораздо лучше. Я не сводил счеты, и чувства мои не изменились, но я сделал что-то важное. Никто не знал о том, что Пол Демпстер посетил дом своего детства. Больше я туда никогда не возвращался.
   Я вернулся в Англию, и у меня начался еще один длительный период полуголодного существования. Сэр Джон хотел отдохнуть, а Миледи предстояло длительное испытание сначала ожиданием – катаракта, по тогдашней терминологии, должна была созреть, – потом самой операцией, которая прошла успешно в том смысле, что дала ей возможность видеть через огромные, уродливые линзы, унизительные для женщины, все еще считавшей себя примой. Макгрегор решил уйти на покой – время его наступило, и в системе, созданной сэром Джоном, образовалась брешь. Холройд был профессионалом до мозга костей, и ему были бы рады в любом театре, но я думаю, он видел даже дальше, чем сэр Джон или Миледи, потому что отправился в Стратфорд-на-Эйвоке и поступил в Мемориальный театр[187], где и работал, пока не ушел на покой. Из постановки о Джекиле и Хайде так ничего и не вышло, хотя, насколько мне известно, Тресайзы корпели над сценарием не один год, убивая время. Но они были вполне обеспечены – по некоторым стандартам, даже богаты – и могли жить, не зная забот, в своем пригородном доме с большим садом и среди всяких старинных вещичек, к которым всегда питали слабость. Я довольно часто заезжал к ним, потому что их интересовала моя судьба, и они помогали мне, как могли. Однако их влияние в театральном мире было невелико. Напротив, приди молодой человек в какой-нибудь театр с их рекомендацией, ему бы это вряд ли сослужило добрую службу, потому что в тридцатые годы большинство крупных работодателей лондонских театров считали, что Тресайзы принадлежат далекому прошлому.
   Труппу они уже больше не собирали. Сэр Джон еще раз вышел на сцену в пьесе одного писателя, который был заметной фигурой в театре до и после Первой мировой войны. Но и его время тоже прошло. Его пьеса много потеряла из-за болезни автора и из-за оправданных, но затянувшихся капризов актеров, исполнявших главные роли. Сэр Джон был великолепен и получил очень неплохую прессу, но факт оставался фактом: он уже был не звездой, а всего лишь «выдающимся исполнителем роли, которую с такой великолепной точностью и ослепительным блеском не смог бы сыграть ни один другой актер нашего времени», – как писал об этом Джеймс Агат, с чем все и согласились.
   Незадолго перед концом у сэра Джона произошла одна крупная неприятность, после которой, насколько я знаю, и началось умирание. Осенью 1937 года, когда людям не давали покоя мысли куда как более злободневные, некоторые театральные деятели вбили себе в голову, что столетний юбилей Генри Ирвинга нужно бы отметить с помпой. Они принялись за организацию гала-концерта с участием всех звезд, чтобы воздать должное великому актеру. В сценах из прославленных пьес ирвинговского репертуара должны были появиться самые выдающиеся знаменитости. Концерт предполагалось организовать в его старом театре – «Лицеуме» и как можно ближе ко дню его рождения – 6 февраля следующего года.
   Вам когда-нибудь доводилось участвовать в подобном мероприятии? Задумка так великолепна, чувства так восхитительны, что и представить невозможно, сколько изнурительной и, казалось бы, ненужной подковерной работы необходимо провести, чтобы добиться желаемого результата. Заполучить согласие звезд – это только начало. Подбор необходимых декораций, организация репетиций, реклама, и все это не забывая о том, что расходы не должны быть губительны для мероприятия, – таково основное содержание работы, и, насколько я знаю, высокочтимый оргкомитет проделал все это с образцовым терпением. Но неизбежно возникала и неразбериха; так, в порыве энтузиазма вначале было приглашено значительно больше людей, чем за один день могла вместить сцена, даже если бы концерт продолжался шесть или семь часов.
   Одним из первых, как того и следовало ожидать, был приглашен сэр Джон, потому что он был единственным до сих пор выступающим первоклассным актером из тех, что учились у Ирвинга. Сэр Джон согласился, но потом – уж не знаю, какой злой ангел подогревал его тщеславие, – начал ставить условия: он выступит и произнесет речь, воздающую дань Ирвингу, но пусть эту речь напишет Знаменитый Поэт. Комитет заартачился и не стал обращаться к Знаменитому Поэту. И тогда сэр Джон, закусив удила, сам обратился к Знаменитому Поэту, а Знаменитый Поэт сказал, что ему нужно подумать. Он думал шесть недель, а когда сэр Джон послал ему еще одно письмо, ответил, что не видит для себя возможности сделать это.
   Сэр Джон сообщил эту новость комитету; комитет был занят какими-то другими делами и не ответил, потому что, как я понимаю, по уши погряз в организационных вопросах, на решение которых его члены должны были выкраивать время из своего и без того плотного расписания. Сэр Джон тем временем нажал на одного дряхлого поэта – своего знакомого: напиши, мол, поэтический панегирик; тот перед Первой мировой войной числился среди третьеразрядных литераторов. Дряхлый поэт, которого звали Урбан Фроли, решил, что для такого случая вполне хватит вилланели[188]. Сэр Джон полагал, что требуется что-то более монументальное; проснулся дремавший в нем литературный Медлсам Мэтти[189], и они с дряхлым поэтом провели много счастливых часов, споря, в какой форме должна быть написана эта дань гению. Оставался еще и важнейший вопрос о том, что должен надеть сэр Джон для произнесения этого панегирика. Наконец он остановился на одеяниях, которые использовал лет двадцать пять назад – в пьесе Метерлинка; этот костюм, как и все остальное, был в свое время аккуратно помещен в гардероб, и теперь, чтобы его найти, из Стратфорда вызвали Холройда; оказалось, что костюм прекрасно сохранился, его нужно лишь погладить и немножко привести в порядок, и тогда он будет просто великолепен. Такие вот обязанности прислуги легли на меня; из-за одного этого костюма я приезжал в Ричмонд, где жили Тресайзы, трижды. Все, казалось, шло прекрасно, только меня немного беспокоило, что из оргкомитета долгое время не было никаких вестей.
   До концерта оставалось меньше недели, когда мне наконец удалось убедить сэра Джона предпринять что-нибудь, чтобы выяснить наверняка, включили ли его в программу. Это было бестактно, и он устроил мне вежливую головомойку за предположение, что в день, когда будут отдавать дань уважения Ирвингу, коллеги, по нерадению, забудут признанного наследника юбиляра. У меня такой уверенности не было, так как после гастролей я вращался среди актеров и узнал, что на корону Ирвинга есть и другие претенденты, что в этом контексте говорили и о сэре Джонстоне Форбсе-Робертсоне[190] и сэре Франке Бенсоне[191], который был еще жив. Я смиренно воспринял эту выволочку, но по-прежнему убеждал его не оставлять все на волю случая. И вот совсем в духе Владетеля Баллантрэ, раздающего команды пиратам, он позвонил секретарю комитета, но поговорил не с ним, а с его неназвавшимся помощником.
   Сэр Джон сообщил, что звонит просто, чтобы сказать: он примет участие в концерте в соответствии с приглашением, сделанным несколько месяцев назад, что он прочтет посвящение Ирвингу, которое специально написал для этого случая Урбан Фроли, это любимое дитя муз, что он приедет в театр только в половине пятого и что будет уже в костюме, так как, вероятно, все помещения за сценой будут переполнены, а он меньше всего хотел бы создавать для кого-то неудобства, требуя себе грим-уборную, подобающую звезде. Все это говорилось в шутливой, но не терпящей возражений манере, – таким тоном он разговаривал на репетициях, вставляя множество «э» и «кн», чтобы звучало дружелюбнее. Судя по всему, секретарь секретаря давал удовлетворительные ответы, потому что сэр Джон, закончив разговор, сочувственно посмотрел на меня, словно на недоумка, который не понимает, как делаются такие вещи.
   Было решено, что отвезу его в театр я, поскольку ему, вероятно, понадобится помощь с костюмом, и хотя у него есть его старый шофер, на которого можно положиться, костюмер из шофера никакой. Мы выехали с большим запасом – я помог ему (в его тяжелом бархатном костюме с меховой оторочкой) расположиться на заднем сиденье, а сам сел за руль. Это был старый лимузин, вопиющая эмблема классовых различий. Сэр Джон восседал сзади на обивке из превосходного габардина, а переднее сиденье, где находился я, было обито холодной, как смерть, кожей. Нас разделяла тяжелая стеклянная перегородка, но время от времени сэр Джон говорил со мной по переговорной трубке – он пребывал в великолепном настроении.
   Бедный старик! Он собирался воздать дань уважения Ирвингу, и ни у кого в мире не было на это прав больше, чем у него, и никто не сделал бы это с более почтительной любовью, чем он. Для него это был великий день, а я боялся, как бы не случилось чего непредвиденного.
   А оно, конечно, и случилось. Мы подъехали к служебному входу «Лицеума», я вошел внутрь и сообщил привратнику, что прибыл сэр Джон. Привратник оказался не привычной в театрах фигурой – солидный и пожилой, а молодым парнем, который относился к себе очень серьезно. Он держал в руках список тех, кого был уполномочен впустить, только вот никакой сэр Джон Тресайз там не упоминался. Он предъявил мне этот список, словно обосновывая свой категорический отказ. Я стал возражать. Он высунул голову на улицу, увидел наш лимузин и ринулся по проходу, ведущему на сцену; я не отставал от него. Он подошел к элегантно одетому человеку (я знал, что это один из самых блестящих актеров-рыцарей более молодого поколения) и прошептал ему на ухо: «Там приехал какой-то божий одуванчик – одет, как Нерон. Он говорит, что должен выступать. Вы с ним будете говорить, сэр?» Тут вмешался я: «Это сэр Джон Тресайз, – сказал я. – Он должен произнести эпилог – похвальное слово Ирвингу». Знаменитый актер-рыцарь побледнел под своим гримом (он был в костюме Гамлета) и попросил сообщить ему подробности, что я не замедлил сделать. Знаменитый актер-рыцарь несколько секунд бранился с поразительной изобретательностью, а потом поманил меня в коридор. Я вышел, но не раньше, чем мне удалось определить, что за звуки доносятся со сцены – это был эпизод из «Лионской почты». Вот только ритм, интонация были абсолютно неподобающими – слишком разговорными, слишком обыденными.
   Мы направились назад к служебному входу, и знаменитый актер-рыцарь, выйдя на улицу, прыгнул на заднее сиденье лимузина к сэру Джону и начал что-то взволнованно говорить. Чего бы я только ни отдал, чтобы услышать, что было сказано, но до меня на водительском сиденье доносились только обрывки фраз. «Ужасная неразбериха… представить невозможно, что означает организация подобного мероприятия… да ни у кого и в мыслях не было оскорбить такого великого деятеля театра и последователя Ирвинга… но когда Знаменитый Поэт отверг предложение, всякая связь, казалось, прервалась… больше никаких известий… нет, никаких сообщений в течение последней недели не поступало, иначе они непременно внесли бы изменения в программу… но дела обстоят именно так… огромное сопротивление… будьте снисходительны… выражаю свое глубочайшее сожаление, но, как вам известно, я могу говорить только за себя и в такое позднее время не вправе принимать решения единолично…»
   И все в таком роде. Знаменитый актер-рыцарь сильно потел, и в зеркале с водительского сиденья я видел, что его огорчение искренно, но не менее искренна и его решимость стоять на своем. Эти двое являли собой весьма примечательное зрелище. Вы бы, Гарри, сделали из этого конфетку: пылкий молодой актер и старый – в благородной седине своей исключительности. Обыкновенная человеческая оплошность благодаря им становилась искусством. На лице сэра Джона было мрачное выражение, но наконец он выпростал руку, похлопал по коленке в гамлетовском трико и сказал: «Не скажу, что я понимаю, потому что не понимаю. Итак, ничего сделать нельзя, э? Чертовски неловкое положение для нас обоих, кн? Но пожалуй, я бы сказал, что для меня больше, чем просто неловкое». И тогда Гамлет, радуясь, что его пытка закончилась, улыбнулся своей знаменитой улыбкой, излучающей душевное обаяние, и сделал красивый жест: он взял протянутую ему для рукопожатия руку сэра Джона и поднес к своим губам. При сложившихся обстоятельствах лучшего и придумать было нельзя.
   Потом я отвез сэра Джона назад в Ричмонд, и поверьте мне, это был долгий путь. Я не решался смотреть в зеркало, но пару раз все же взглянул, и оба раза по щекам старика катились слезы. Когда мы приехали, я, помогая ему зайти в дом, почувствовал, как тяжело повис он на моей руке. Мне было невыносимо оставаться там и слушать, что он будет говорить Миледи. Да и им не хотелось, чтобы я оставался.
   Так вот вы, Роли, нанесли ему удар в спину. И не возражайте. Когда привратник показывал мне список участвующих в концерте, я увидел, что подписан он вами от имени знаменитого актера-рыцаря. Вы просто не дали хода тому телефонному звонку. Жаль, что вас не было поблизости и вы не видели сцену в лимузине.
   Магнус замолчал, а никто другой, казалось, не хотел нарушать тишину. Инджестри вроде бы задумался на какое-то время, а потом заговорил.
   – Не вижу никаких причин открещиваться от того, что вы рассказали. Только я думаю, что вы выставили все это в абсолютно нелепом свете, хотя факты изложили верно. Все правильно, в этом организационном комитете я отвечал за все. Я в это время самым серьезным образом пытался заработать себе репутацию в театре и не мог упустить такой замечательный шанс. Входившие в комитет звезды сваливали всю черновую работу на меня, но другого и ждать было нельзя. Я не жалуюсь. Но если вы думаете, что там, кроме непомерных амбиций сэра Джона Тресайза, не было никаких других, то вы ошибаетесь. Я целыми месяцами вел изматывающие переговоры, а поскольку никакой платы за выступления не предусматривалось, то с доброй сотней кандидатов мне приходилось разговаривать так, будто все они звезды.
   Да, я разговаривал по телефону с сэром Джоном Тресайзом, но это случилось как раз в тот момент, когда я был в полном цейтноте. Да, я оставил этот звонок без последствий: к этому времени мне уже дали программу на тот кошмарный вечер, и мы должны были ее придерживаться, потому что иначе все это сшитое наспех из отдельных кусков полотно расползалось по швам. Вы видели, как расстроился один старик. Я видел, как расстроились, по меньшей мере, двадцать. Всю жизнь мне приходится что-нибудь организовывать, потому что такое уж вот я редкое существо: художник с недюжинными организаторскими способностями. И вот один из уроков, который я усвоил: нельзя давать волю жалости, потому что как только ты это себе позволишь, тебе на шею тут же усядутся десятки людей, которые проявления жалости считают слабостью. Они уведут вас с избранного вами пути, нимало не заботясь о том, чем это вам грозит. Вы, Магнус, говорили нам, что поступили в обучение к эгоизму. Так оно и было. И вы досконально изучили правила игры. Но мне нужно было учиться иметь дело с людьми вроде вас и при этом не становиться вашим рабом. Именно это я и делал. Мне жаль, если старик Тресайз пережил неприятные минуты, но, судя по тому, что вы нам рассказали, виноват в этом был только он сам. Я думаю, все со мной в этом согласятся.
   – Нет, я не готов с вами согласиться, – сказал Линд. – В вашей великолепной истории есть один изъян: вы не сообщили об этом звонке своему боссу. Уж конечно, окончательное решение должен был принимать он.
   – Тут нужно было принимать бессчетное количество решений. Если у вас когда-нибудь был опыт организации звездного концерта, то вы знаете, что это такое. В последнюю неделю все были счастливы, если удавалось принять хоть какое-то решение и его придерживаться. Я уже не помню всех подробностей. Но я делал то, что казалось мне наилучшим.
   – И воспоминания никак не влияли на ваши решения? О том, как вас учили носить кресло? Или о том, как вам некстати напомнили о лавке вашего батюшки? На вас никак не повлияла горечь разочарования, которое вы пережили в связи с провалившейся идеей поставить Джекила и Хайда как пантомиму в масках? – спросил Магнус.
   – За кого вы меня принимаете? Неужели вы можете допустить, что я такой мелочный и мстительный?
   – О да, могу. Очень даже могу.
   – Вы не великодушны.
   – Жизнь научила меня не доверять нечестным людишкам, которым свойственно полагаться на великодушие других.
   – Вы всегда меня ненавидели.
   – Это вы ненавидели старика.
   – Неправда.
   – По моим понятиям, вы просто убили его.
   – Убил? Наверно, что-нибудь да должно было его убить. Всех что-нибудь да убивает. Да и вы, когда что-нибудь говорите, ведь целите в конкретного человека. В конечном счете что-нибудь или кто-нибудь убьет нас всех. Так вам меня в угол не загнать.
   – Нет, не думаю, что Роли можно обвинить в смерти сэра Джона, – сказал Линд. – А виновата здесь одна из составляющих нашей жизни; ее не все понимают и не все признают. Я говорю о зависти, которую молодость питает к зрелости. И вы из-за того случая все эти годы пестовали в себе ненависть к Роли? Понимаете, вообще-то я думаю, что сэр Джон умер так, а не иначе, из-за того, кем он был. Так ведь всегда и бывает.
   – Хорошо, – сказал Магнус. – Я пересмотрю свое отношение к этому. Ведь в конце концов, считаю я, что Роли убил его, или не считаю, не имеет ровным счетом никакого значения. Но сэр Джон и Миледи были первыми людьми в моей жизни, которых я по-настоящему любил, а этот список не так уж длинен. После того концерта сэр Джон перестал быть самим собой. Через несколько недель он подхватил грипп, который перешел в пневмонию… Сэр Джон продержался недолго. Я каждый день ездил в Ричмонд, и уже перед самым концом был один жуткий случай, когда я вошел в комнату, где сидела Миледи. Она услышала мои шаги и спросила: «Это ты, Джон?» – и тогда я понял, что она тоже не жилец.
   Она, конечно, забылась, к тому же – я вам об этом говорил – я столько всего перенял у сэра Джона, что и ходить стал, как он. И все же, когда человек, который знал сэра Джона как никто другой, принял меня за него, впечатление это произвело жутковатое и обескураживающее. Роли говорит, что я сожрал сэра Джона. Чушь! Но я сделал кое-что другое и даже не буду пытаться объяснять это; когда Миледи решила, что он встал на ноги и ходит, как не ходил уже целый год, я не мог себя заставить ответить ей или сказать, кто я на самом деле, а потому я потихоньку вышел и вернулся чуть позже, но уже так, чтобы у нее не возникло никаких сомнений: это пришел Мунго Фетч, который будет приходить, пока в нем здесь есть нужда.
   Он умер, но в это время все были так озабочены надвигающейся войной, что на его похороны пришла лишь горстка людей. Миледи тоже не смогла с ним проститься – она уже была плоха. Пришел Агат – единственный раз, когда я его видел. И несколько родственников. Я обратил внимание, что они поглядывают на меня искоса и неприветливо. Потом я понял, что они, вероятно, считают меня каким-то призраком из прошлого и, вполне вероятно, незаконнорожденным сыном. Я не стал к ним подходить, потому что был уверен: убедить их в том, что я и в самом деле призрак и незаконнорожденный сын, но в том смысле, в каком они никогда не смогут понять, будет невозможно.
   Миледи умерла несколько недель спустя, и на ее похоронах народу было еще меньше. Пришли Макгрегор и Холройд; я стоял рядом с ними, и теперь моя персона никого не заинтересовала. Странно: только когда они оба умерли, я узнал, что они были значительно старше, чем я думал.
   Я оставил Англию на следующий день после похорон Миледи. Я уже давно собирался уехать, но не хотел это делать, пока мог ей понадобиться. Надвигалась война, а воевать у меня не было никакого желания. Обстоятельства моей жизни не благоприятствовали возникновению патриотических чувств. Делать в Англии мне было нечего. На сцене я так и не закрепился, потому что моя актерская манера не относилась к модным, да и по части магии у меня там не очень получалось. Я перебивался кое-как, подрабатывая фокусником. На Рождество давал представления детям в отделе игрушек одного большого магазина, но эта работа была мне ненавистна. Дети – ужасная аудитория для фокусника; все думают, что дети обожают чудеса, но на самом деле они лишены воображения и только и хотят, что узнать – как это делается. Они еще не доросли до мудрости, которой нравится, когда ее обманывают. Самые маленькие все же получше, но они еще на том этапе жизни, когда появление зайца из шляпы не вызывает никакого удивления; на самом деле их интересует только заяц. Показывать фокусы детям для человека моих способностей унизительно. Это все равно что Менухину[192] играть перед ними «В лесу родилась елочка». И тем не менее, чтобы заработать себе на пропитание, я извлекал из носа – такого, казалось бы, крошечного – тьму звонких монеток и превращал черепах в коробки с конфетами. Время от времени со мной заключали отдельные контракты, но люди, которые это делали, к жанру магии относились не очень серьезно. Это звучит странно, но иначе я сказать не умею: я попусту растрачивал на них свой талант, и моему новому эгоизму претило унижение такой работой.