– Вам бы стоило издать это. «Размышления во время наблюдений за престарелым актером, отмачивающим свою подагрическую ногу». Может быть, положите начало какому-нибудь новому направлению нравственности.
   – Уверяю вас, я наблюдал не только за тем, как сэр Джон отмачивает подагрическую ногу. Еще я видел, как он заряжает мужеством Миледи, которой это было особенно нужно. Он не был весельчаком. Он не смотрел на жизнь, как Мортон У. Пенфолд, которому она представлялась чередой великолепных шуток, больших или малых. Сэр Джон смотрел на жизнь как романтик, а в романтике если и есть что смешное, то лишь побочное, приглушенное. Но на таких гастролях сэру Джону приходилось делать вещи, у которых была смешная сторона. Вот, скажем, эти бесконечные встречи с выступлениями, которые организовывал Пенфолд в клубах тех городов, где мы останавливались. Это было время расцвета клубов, и они без устали искали ораторов, которые за пятнадцать минут могли бы произнести что-нибудь зажигательное на их еженедельных утренних заседаниях. Сэр Джон всегда цементировал для них связи внутри Британского содружества наций, а пока он ждал своей очереди, они налагали друг на друга штрафы за ношение слишком ярких галстуков, декламировали свои необыкновенные манифесты, пели свои любимые песни, которые были для него не менее варварскими, чем пение дикарей у костра. И вот он, вернувшись к Миледи, учил ее новой песенке, а потом они сидели в гостиной своего номера и распевали:
 
Ротари Анна[175] искала, где манна,
Ротари Анна искала, где манна,
Пронесла мимо рта,
Не нашла… тра-та-та!
 
   В нужный момент они хлопали в ладоши, заменяя запретное выражение «ни черта», известное добрым ротарианцам, но никогда не произносившееся.
   Видя, как эта парочка – такая английская, викторианская, такая театральная, с таким аристократическим английским произношением – распевает эту полную невнятицу, можно было подумать, что перед вами привидения, но потом, когда они начинали смеяться, как сумасшедшие, это ощущение рассеивалось. Сэр Джон обычно говорил: «Конечно, Нан, грех над ними смеяться, потому что в душе они просто замечательные ребята и не жалеют денег для детишек-калек… или для больных туберкулезом? Вечно я забываю». В результате настроение у Миледи поднималось. Она всегда скрывала, что твердость духа изменяет ей, – по крайней мере думала, что скрывает, – но он знал. И я знал.
   Эта была еще одна тайна (как и подагра сэра Джона), о которой знали (но никогда не говорили) Мак, Холройд и члены труппы постарше. У Миледи была катаракта, и с каким бы мужеством она ни скрывала это, мир в ее глазах тускнел с каждым днем. Некоторая ее неловкость на сцене объяснялась именно этим; и удивительный блеск ее взгляда – тот синеватый блеск, на который я обратил внимание в день нашего знакомства, – объяснялся медленным умиранием ее глаз. Случались дни, когда ей было получше, но с каждым месяцем счет рос явно не в ее пользу. При мне они об этом ни разу не говорили. Да и с какой стати? Конечно же, мне они не стали бы доверять свои семейные тайны. Но я нередко был с ними в такие моменты, когда все мы втроем чувствовали, что витает в воздухе.
   Должен поблагодарить за это вас, Роли. Обычно именно секретарь помогал Миледи, когда нужно было что-то прочесть или написать, но вы редко оказывались под рукой, а если и оказывались, то всем своим видом демонстрировали, что целиком погружены в свою литературу и использовать вас всего лишь как пару глаз – просто наглость. Вот почему эта работа доставалась мне, и мы с Миледи делали вид, что это занятие очень для меня полезно.
   Она учила меня говорить – в том смысле, что для сцены. У меня было несколько языковых стилей: один – полубандитский, который я перенял от Виллара и Чарли, другой – кокни, которого я набрался на улицах Лондона; по-французски я говорил гораздо лучше, чем по-английски, но голос у меня был никакой – тонкий, гнусавый. И вот я читал для Миледи, а она ставила мне голос, учила правильно дышать и выбирать слова, которые не выдавали бы с головой недостатков моего воспитания. Как и многие постигавшие науку жизни на улице, я если хотел говорить классно (как это называл Чарли), то вставлял в свою речь побольше красивых слов. Но Миледи говорила, что красивые слова в обыденном разговоре – крупная ошибка, и поэтому она просила меня читать ей Библию, чтобы избавиться от привычки употреблять красивые слова. Библия-то была для меня предметом знакомым, и от Миледи не ускользало, что, читая Библию, я говорю лучше, чем обычно, но, замечала она, слишком уж темпераментно. Это были отголоски манеры чтения Библии моим отцом. Миледи говорила, что читать Библию и Шекспира нужно не со страстью, а скорее невозмутимо – так ярче проявляется смысл. «Ты прислушайся внимательнее к сэру Джону, – сказала она, – и поймешь, что он никогда не пережимает, не вкладывает в слова всего, что они могут выдержать». Вот так я научился никогда ничего не доводить до крайности. Остановиться чуть раньше – гораздо эффективнее.
   Сэр Джон был ее идеалом, и я учился говорить, как сэр Джон; потом мне долго нужно было от этого отучиваться, впрочем, до конца я, видимо, так и не отучился. У него был красивый голос, может быть, слишком красивый, на обывательский вкус. Говорил он как-то по-особому – я думаю, научился этому у Ирвинга. Нижняя его губа сильно двигалась, тогда как верхняя оставалась почти неподвижной, и верхние зубы никогда не обнажались. Совершенно свободная нижняя челюсть, много носовых звуков. Обычно он говорил на своем верхнем регистре, но иногда переходил на более низкие тона, что давало необыкновенный эффект. Она учила меня тщательно подбирать слова, глубоко дышать и никогда не делать упор на притяжательные местоимения – она утверждала, что от этого речь становится какой-то мелочной.
   Много часов я провел, читая для нее Библию и освежая в своей памяти псалмы. «Призри, услышь меня,[176] Господи, Боже мой! Просвети очи мои, да не усну я сном смертным. Да не скажет враг мой: «Я одолел его». Да не возрадуются гонители мои, если я поколеблюсь». Это читалось почти каждый день. Это и «Открой очи мои,[177] и увижу чудеса закона Твоего». Довольно скоро я понял, что Миледи так молится, а я помогаю ей, но когда первое удивление прошло (я так давно не находился рядом с молящимся, если не говорить о Счастливой Ганне, чьи молитвы были скорее похожи на проклятия), я стал делать это с удовольствием и гордостью. Но я не вторгался в ее тайную жизнь. Мне было достаточно оставаться парой глаз и учиться говорить располагающим голосом. Если позволительно так сказать, то была другая сторона обучения эгоизму у сэра Джона, и я вовсе не рвался исполнять эти обязанности. Напротив, они свалились на меня, как судьба. Если я и украл что-то у старика, то вина в этом была не только моя; казалось, кто-то подталкивал меня к этому.
   Подталкивало меня к этому, например, ухудшающееся зрение Миледи, которой теперь все чаще хотелось иметь рядом кого-нибудь, с кем можно было бы говорить по-французски. Я вам уже говорил, что родом она была с Нормандских островов, а, судя по имени, французский был языком ее детства. И вот под предлогом исправления моего французского произношения мы часто и подолгу говорили с ней, я читал ей Библию не только по-английски, но еще и по-французски. Для меня это было удивительно. Как и многие англоязычные люди, я не мог воспринять слов Христа на каком-либо другом языке, но по мере того как мы пробирались сквозь Le Nouveau Testament[178] ее старинного женевского издания Библии, эти слова приобретали для меня новую окраску. Je suis le chemin, & la vérité, & la vie: mil ne vient au Père sinon par moi.[179]
   Звучало это довольно легкомысленно, но просто терялось рядом с Bienheureux sont les débonnaires: car ils hériteront la terre.[180] Я думал, что, читая это, сумел скрыть удивление, но Миледи услышала (она все слышала) и объяснила, что débonnaire я должен воспринимать как clément или, может быть, le doux.[181] Но все мы, конечно же, подгоняем Священное Писание под собственные нужды, насколько нам хватает на это смелости; мне нравились les débonnaires, потому что я и сам изо всех сил старался быть жизнерадостным и положил глаз на приличный участочек la terre, который возжелал получить в наследство. Часть моей кампании состояла в том, чтобы научиться говорить по-английски и по-французски с аристократическим или, по меньшей мере, со сценическим произношением, которое было чуточку корректнее, чем аристократическое.
   Я не только читал для нее вслух, но и слушал, как она репетировала, повторяя свой текст. Старые пьесы – такие, как «Владетель Баллантрэ», – запали ей в голову намертво, однако перед каждым представлением «Розмари» или «Скарамуша» она любила освежить в памяти свои реплики, и я зачитывал их вслух. Слушая ее, я тоже очень многому научился, потому что у нее было тонкое чувство комического (каковым сэр Джон обладал в значительно меньшей степени), и я усваивал ее манеру подавать реплики так, чтобы до зрителя доходила не только шутка, но и подливка, в которой она варилась. У нее был обаятельный голос – со смешинкой, и я обратил внимание, что умненькая Фелисити Ларком, как и я, перенимала у нее эту манеру.
   Я все больше становился другом Миледи и все меньше – обожателем. Она была единственной женщиной (кроме старой Зингары; но та принадлежала, конечно, к совсем другому миру), которая, казалось, симпатизировала мне и для которой я представлял какой-то интерес и ценность. Она не уставала говорить, что мне здорово повезло работать с сэром Джоном, создавать чудесные маленькие эпизоды, благодаря которым ценность постановки возрастала; у меня хватало здравого смысла понимать, что она говорит правду, хотя и преувеличивает.
   Она никак не могла взять в толк – как это я не знаю Шекспира. Ну совсем не знаю. Уж если я так лихо ориентируюсь в Библии короля Якова, то почему пребываю в полном неведении относительно другого великого творения английской культуры? Неужели мои родители не познакомили меня с Шекспиром? Конечно, Миледи даже не догадывалась, что у меня были за родители. Мой отец, вероятно, слышал о Шекспире, но наверняка отверг его как того, кто растратил свою жизнь по пустякам в театре, в этом царстве дьявола, где ложь облекалась для легковерных в привлекательные одеяния.
   Я часто поражался, как это обеспеченные и даже очень богатые люди могут хорошо понимать физические лишения бедняков, но в то же время не в состоянии осознать их духовную нищету – одну из причин, по которой те и чувствуют себя такими несчастными. Эту нищету впитывают с молоком матери, и даже образование (если образование ограничивается простым усвоением знаний) не в силах ее искоренить. Миледи родилась в довольно богатой семье, и родители отважно отпустили ее на сцену, когда ей едва исполнилось четырнадцать. Но отпустили не куда-нибудь, а в театр сэра Генри Ирвинга, и это было, конечно, не то что скакать из труппы в труппу и хвататься за любые роли без слов. Быть в труппе Хозяина означало твердо стоять на ногах в театральном мире, и не только в смысле жалованья. В «Лицеуме» она вся прониклась шекспировским духом и заучила наизусть целые пьесы. Ну разве мог такой человек представить себе все убожество семейной обстановки, в которой рос я; ну разве могла она представить себе, насколько в стороне от духовной жизни находился Дептфорд. Я нищенствовал в той сфере жизни, в которой она всегда купалась в роскоши.
   К тому времени, когда мы пересекли Канаду из конца в конец и дали рождественские представления в Ванкувере, я был с Миледи на дружеской ноге – конечно, с поправкой на разницу в возрасте и нашем положении в труппе. Две недели мы выступали в театре «Империал», а собственно праздник выпал на воскресный день посередине нашего ванкуверского пребывания. Сэр Джон и Миледи пригласили всю труппу на обед к ним в гостиницу. Я впервые ел рождественский обед, хотя, вероятно, и в течение предыдущих двадцати трех лет свой жизни на двадцать пятое декабря не сидел голодным. И впервые я находился в отдельном обеденном зале первоклассного отеля.
   Все там казалось мне великолепным и изящным, и вдобавок каждого ждал сюрприз – рождественский подарок. Девушки получили всякую косметику, маникюрные наборы, шарфики и бог знает что еще, а мужчины – такие большие картонки с сигаретами, которых теперь не увидишь, бумажники и прочую мелочь, хоть и безликую, но довольно приятную. Вот только мне в подарок досталась большая коробка, содержавшая полное собрание Шекспира; оно было иллюстрировано фотографиями актеров в их лучших ролях, а цветной фронтиспис изображал сэра Джона в роли Гамлета, на которой он был удивительно похож на меня. Поперек фотографии он написал: «Двойное благословение – двойная благодать.[182] Счастливого Рождества. Джон Тресайз». Каждый хотел увидеть этот подарок, и труппа разделилась на тех, кто считал, что сэр Джон удивительный душка – сделать такое для столь скромного члена труппы, – и на тех, кто считал, что я завоевываю влияние, несоразмерное моему статусу. Последние ничего не говорили, но об их чувствах можно было догадаться по многозначительному молчанию.
   Я не знал, что мне делать, потому что впервые в жизни получил подарок. Прежде мне приходилось лишь зарабатывать и воровать, а принимать дар было для меня в диковинку, так что в этой новой роли я смущался, недоумевал и был неловок.
   Конечно, идея принадлежала Миледи, и она, вероятно, ожидала, что я в тот же вечер погружусь в чтение, а утром буду рожден заново, преображенный поэзией и высокой трагедией в абсолютно нового Мунго Фетча. К сожалению, я попробовал, прочел несколько страниц – это была «Буря» – и ни слова не понял. Речь там шла о кораблекрушении, а потом какой-то старик жаловался своей дочери на некую беду, случившуюся в прошлом. Словом, все это было совсем не по мне – и я бросил.
   Миледи была слишком хорошо воспитана и не задавала мне никаких вопросов о книге, а когда мы в следующий раз остались одни, я выдавил из себя какие-то слова благодарности, но мне так и неизвестно, узнала ли она, что мы с Шекспиром не сошлись характерами. Но подарок, конечно, не пропал втуне. Начать хотя бы с того, что это был подарок – первый в моей жизни; к тому же он символизировал чувство, очень похожее на любовь, даже если она не шла дальше доброго расположения двух людей, наделенных высоким пониманием чувства долга по отношению к коллегам и всем от них зависящим, вплоть до самых малозначительных. И поэтому тот шекспировский том стал для меня чем-то большим, чем непрочитанная книга. Это был талисман, я дорожил им и относился к нему не так, как к другим своим вещам, и не так, как того, вероятно, ожидала Миледи. Если бы это была книга заклинаний, а я – ученик колдуна, испытывающий перед ней священный трепет, то и тогда я не мог бы относиться к ней с большим почтением. Она содержала что-то бесконечно ценное для Тресайзов, и за это я дорожил ею. Я так ничего и не узнал о Шекспире, а две или три шекспировские постановки, на которые я случайно попал, тоже ввергли меня в пучину скуки и недоумения, как и «Буря». Но до сего дня я продолжаю суеверно преклоняться перед этой книгой.
   Вот вам доказательство, если таковое требуется, что вообще-то я не принадлежу к театральному миру. Я иллюзионист, а иллюзионисты – совсем другие люди и, наверно, калибром помельче. Я подтвердил это в тот самый вечер. После обеда и раздачи подарков у нас было что-то вроде капустника – всякая импровизированная мешанина, с бору по сосенке. Одри Севенхоус станцевала чарльстон, и очень неплохо станцевала. К. Пенджли Спиккернелл спел две или три песни, имеющие отдаленное отношение к Рождеству, дому, Англии. Гровер Паскин спел комическую песню о старике, у которого была жирная свинья, а мы все хрюкали по его сигналу. Я показал несколько фокусов, которые стали в тот вечер гвоздем программы.
   Это вкупе с непохожим на другие подарком дало основания тем членам труппы, которые во всем видели скрытый смысл и происки, еще сильнее меня подозревать. Для главного своего трюка я одолжил у Миледи ее испанскую шаль и извлек оттуда огромный букет, на который вся труппа в тот день скидывалась. Сделал это я очень чисто, стоя посреди комнаты, – казалось, что спрятать что-нибудь (уж не говоря о предмете размером с розовый куст) там просто негде. Но, как порой случается с фокусами, этот вызвал не только аплодисменты, но и недоверие. И я знаю почему. В то время я еще не осознал одной важной профессиональной тонкости: иллюзионист никогда не должен проявлять самодовольство, а я, вероятно, чуть-чуть заважничал. Студент, Севенхоус, Чарльтон и Вудс иногда называли меня Посторонним. Я как раз и был посторонним. Теперь я не жалею об этом. Я прожил жизнь постороннего, хотя и не совсем в том смысле, какой они вкладывали в это слово. Я оставался посторонним тому, что им не дано было охватить их умом.
   Как обнаружилось на следующий день, это был какой-то роковой вечер. Шампанское лилось рекой, и Мортон У. Пенфолд вырос в глазах всех до неимоверных размеров, так как сумел раздобыть его там, где на английский взгляд была пустыня. Все пили без удержу, провозглашались тосты, сэр Джон не отставал от других, и это было его ошибкой. Спартанский режим подагрика всегда был для него тяжелым бременем, и в тот день он не видел причин, почему должен пить виски, когда все вокруг пьют его любимое шампанское. Он провозгласил тост за Ремесло и принялся рассказывать истории про Ирвинга. Под это было выпито несколько бокалов, хотя и не очень много. Но ночью ему стало плохо. Пришел доктор и обнаружил, что дело не только в подагре. У сэра Джона воспалился аппендикс, и понадобилась срочная операция.
   Для большинства людей аппендицит не ахти какая беда, даже с учетом того, что в те времена эта операция была не такой простой, как теперь. Но для театральной звезды в разгар гастрольной поездки это было довольно серьезно. На сцену он не сможет подниматься более трех недель – таков был приговор врачей.
   Болезнь сэра Джона выявила все худшее и все лучшее в его труппе. Старики и настоящие профессионалы мгновенно сплотились и стали работать с максимальной отдачей. Холройд назначил репетицию на десять утра понедельника, и Гордон Барнард, который был вторым ведущим актером, блестяще исполнил свою роль в «Скарамуше». Он был непохож на сэра Джона, как может быть непохож почти двухметровый актер двадцатого века на полутораметрового, все еще живущего в девятнадцатом. Но с ним никаких беспокойств не предвиделось. Дартону Флешеру, которому предстояло подменить Барнарда, потребовалась основательная помощь, впрочем, положиться на него можно было. Но кому-то следовало заступить и на место, освобождаемое Флешером, и тут выяснилось, что ваш, Роли, дружок, Леонард Вудс, не знает текста, хотя и должен был его выучить, будучи дублером Флешера. Так что денек выдался напряженный.
   Напряженным этот день был и для Мортона У. Пенфолда, который должен был информировать о происшествии газетчиков, сообщить это известие в Канадское телеграфное агентство и придать несчастью благообразный вид. Напряженным и для Фелисити Ларком, которая показала себя не только отличной актрисой, но и отличным человеком. Она вызвалась приглядывать за Миледи, насколько это было возможно, потому что Миледи была в жутком состоянии. Напряженным и для Гвенды Льюис, никудышной актрисы, которая была без ума от своего никудышного мужа, Джима Хейли. Но прежде Гвенда работала сестрой-сиделкой, и именно она помогла Фелисити привести Миледи в более или менее нормальное состояние к вечернему спектаклю. Напряженным для старого Франка Мура и Макгрегора: эти двое вселяли в труппу спокойствие и уверенность (вы же знаете, как легко выбить труппу из колеи), а где нужно – и мужество.
   И как следствие в этот вечер мы очень хорошо и при полном зале отыграли «Скарамуша»; и дела у нас шли прекрасно, пока не настало время уезжать из Ванкувера. Единственная шероховатость, которую отмечали газеты, состояла в том, что, когда Скарамуш скакал по канату, возникало ощущение, будто сэр Джон удрал из больницы и оказался на сцене. Но с этим ничего нельзя было поделать, хотя я и предпринял все, что зависело от меня, – оставался в красной маске.
   Казалось, публика была исполнена решимости помочь нам пережить трудные времена, потому что всю неделю наши спектакли шли с аншлагом. При каждом первом выходе Миледи встречали теплыми аплодисментами, и это было что-то новое, так как обычно Мортону У. Пенфолду приходилось договариваться с администратором, чтобы тот присутствовал в это время в зале и организовывал обязательную овацию. Пенфолду удалось запустить в газеты анекдотическую байку: мол, сэр Джон с больничной койки заявил, что для заезжей звезды прибыльнее всего слечь в постель и послать на замену своего дублера. Опасная реклама, но она сработала.
   Все, казалось, было в полном порядке, вот только нам пришлось отказаться от идеи навести глянец на «Лионскую почту», которую мы на обратном пути намеревались вставить в репертуар вместо «Корсиканских братьев».
   Были у нас, правда, и кой-какие неурядицы, потому что клика Севенхоус, Чарльтона и Вудса принялась плести интриги. Интриговали они по мелочам (потому что ни с какими серьезными происками Холройд мириться бы не стал), в личном плане, и бороться с этим было гораздо труднее. Так, они пытались подольститься к Гордону Барнарду, исполнявшему главную роль; они пели ему сладкие песни о том, насколько проще играть с ним, чем с сэром Джоном. Барнард не хотел это слушать, потому что был порядочным человеком и знал собственные недостатки. Один из них проявлялся во «Владетеле» и «Скарамуше», где мы использовали довольно много статистов. Эти не имевшие театрального опыта люди выглядели на сцене как деревянные, если только их не раздразнить, не подзадорить. Сэр Джон был в этом большой дока (насколько я понимаю – и Ирвинг тоже), у него были свои приемы подтягивать новичков-статистов до необходимого уровня – сделать замечание незаметно для зала или шепнуть ободряющее словцо. Барнард этого делать не умел, и как только он начинал что-то им шептать, статисты замирали как вкопанные, устремляя на него полные ужаса взгляды. Это всего лишь вопрос личных качеств, но поделать с этим он ничего не мог. Играл он превосходно, а вот вдохновлять других не умел. Когда такое случалось, Чарльтон и Вудс начинали смеяться, и иногда так, что даже публика это видела, – пришлось Макгрегору поговорить с ними.
   А еще они отравляли жизнь бедняге К. Пенджли Спиккернеллу и делали это способами, понятными только актерам. Находясь одновременно с ним на сцене, они умудрялись оказаться у него на дороге, когда ему нужно было сделать какое-то движение. Через несколько секунд вся мизансцена нарушалась – и возникало впечатление, будто по его вине. И еще – в «Скарамуше», где он играл одного из персонажей комедии масок и выходил в длинном плаще, волочившемся по полу, Чарльтон или Вудс наступали на этот хвост, пригвождая Спиккернелла к месту как раз в тот момент, когда ему пора было двигаться. Им только и нужно было сделать это раз-другой, и у Спиккернелла возникла настоящая фобия: он боялся, что это будет происходить каждый раз. А он был из тех людей, которые не умеют защищаться от таких пакостей.
   Они издевались над Гвендой Льюис, заглушая ее немногие реплики, но Джим Хейли уладил это дело – отправился в их гримерную и поговорил с ними на языке, которому научился во время службы на флоте. Вроде бы пустяки, но вполне достаточные для того, чтобы возникли никому не нужные трения, ведь театральное производство – это тонко отлаженный механизм. Во время гастролей угрожать им увольнением не имело смысла, потому что заменить их было некем, и, хотя в труппе существовали штрафы за нарушение профессиональной этики, застать их на месте преступления Макгрегору было затруднительно.
   Их главный триумф был связан не со сценой, а с атмосферой в труппе. Боюсь, вам это будет неприятно, Роли, но не сказать об этом нельзя. Великая страсть, которую Студент питал к Одри Севенхоус, не была ни для кого секретом. Любовь и чих не замолчишь, гласит пословица. Не думаю, что Одри и в самом деле была испорченной девицей, но в ее духе был флирт особого рода. Таких девушек раньше называли «членовредительницами». Ей нравилось иметь ухажера, который крутился бы вокруг нее, но чтобы она не чувствовала перед ним никаких обязательств. Она, наверно, воображала себя прекрасной Одри, которая никак не может отвечать за последствия своей роковой красоты. Видимо, сама она и не подозревала, что происходит, но Чарльтон и Вудс решили разогреть этот котел до кипения. Они не уставали нашептывать Студенту, что тот должен насладиться прелестями мисс Севенхоус в полной мере – «сляпать ей карапуза», по их выражению, – или он не мужчина. Студент же, поскольку никому еще не ляпал карапуза, пребывал в самой постыдной неуверенности, и они советовали ему не начинать с мисс Севенхоус, иначе она наверняка распознает в нем девственника и поднимет на смех. Словом, будут ему шмальцы. Они подзуживали беднягу в преддверии великой победы пройти что-то вроде ускоренного курса любовных наук и обещали ему свою помощь в этом деле повышения квалификации.