Но удивительнее всех был старый Франк Мур, потому что он стал актером, когда современного грима еще не было, а использовалась акварель. Он тщательно мыл лицо, накладывал слой пудры, отчего становился бледным как смерть, а потом с помощью кисточек наносил поверх пудры краски Ривс[132] из большой коробки, пока не достигал нужного эффекта. Встретив его за кулисами, можно было подумать, что лицо у него фарфоровое, но в свете прожекторов эффект был ошеломляющий. Больше всего меня поражало, как он накладывает тени в глазницах и на ямочках щек – проводя по этим местам тыльной стороной свинцовой ложки. Это было вредно для кожи, которая со временем стала у него как у аллигатора, но для театра это, безусловно, было здорово, и он чрезвычайно гордился тем, что как-то раз удостоился похвалы Ирвинга, который гримировался точно таким же образом.
   Вот так, работая по четырнадцать часов в день и не выходя при этом из сомнамбулического состояния, я провел последнюю неделю перед генеральной репетицией, которая изменила всю мою жизнь. Обязанности помрежа я исполнял в сценическом костюме, но, чтобы не испачкаться, надевал сверху длиннополый белый халат, а когда подходила очередь «два-два», мне нужно было сбросить халат, нахлобучить шляпу, поглядеться напоследок в большое зеркало в коридоре перед самой сценой, а потом нестись назад за кулисы, готовиться к выходу с тарелками. Этот эпизод прошел гладко, но когда наступило время моего второго выхода, тут я кое-что забыл. Андре-Луи, прежде чем произнести свою зажигательную речь, снимал шляпу и сдвигал маску Скарамуша на лоб. Вообще-то это была полумаска, не закрывавшая рта. У нее был розоватый цвет и очень длинный нос – именно такой ее и нарисовал бы Калло. Когда сэр Джон сдвигал маску на лоб, обнажая свое красивое и чрезвычайно живописное лицо убежденного революционера, контраст цветов давал неплохой эффект, а длинный нос, казалось, увеличивал рост сэра Джона. Но я должен был появиться на канате в маске и, адресуя презрительный жест маркизу, прикладывать палец к длинному красному носу маски.
   Все шло хорошо до того момента, когда я должен был показывать нос, – и тут я к своему ужасу понял, что другого носа, кроме собственного, у меня нет. Я забыл надеть маску! Непростительный промах! А потому, как только во время перемены декораций у меня выдалась свободная минута и можно было удрать от Макгрегора, я ринулся на поиски сэра Джона, чтобы принести ему свои извинения. Он стоял в партере, окруженный друзьями, которые оживленно поздравляли его, и мне вполне достаточно было услышать несколько фраз, чтобы понять – речь идет о его появлении на канате. Поэтому я ретировался и стал ждать его возвращения на сцену. Он вернулся, и я, тушуясь, сказал ему то, что собирался.
   С ним в этот момент была Миледи, которая сказала ему: «Джек, было бы безумием отказываться от этого. Это просто дар Божий. Если этого не заметили Рейнольдс и Люси Белами, этого не заметит никто. Они тебя сто лет знают, а все равно попались. Разреши ему выходить без маски». Но сэр Джон был из тех людей, что не прощают ни малейшей оплошности, даже если это счастливая оплошность. Он уставился на меня суровым взором.
   «Ты клянешься, что это произошло случайно? Может быть, ты сделал это преднамеренно? Я не допущу никаких интриг в труппе».
   «Сэр Джон, клянусь памятью моей матери, это была ошибка», – сказал я. (Странно, что я это сказал, но именно так давал самые серьезные клятвы Дзовени, а мне в тот момент нужно было что-то по-настоящему серьезное; вообще-то в то время, о котором речь, моя мать была жива, и, что бы там ни говорил Рамзи, память ее оставляла желать много лучшего.)
   «Ладно, – сказал сэр Джон, – на сей раз прощается. Теперь, когда будешь выходить в этой сцене на канат, маску держи на лбу, как я. И зайди-ка ко мне, я тебе дам урок грима. Ты похож на Гая Фокса.[133] Только я тебя предупреждаю – прецедента из этого не получится. И если тебе придет в голову еще какая-нибудь умная мысль, лучше сразу гони ее прочь. В моих постановках – никакой самодеятельности». Он пошел прочь, и вид у него был рассерженный. Я хотел поблагодарить Миледи за заступничество, но она уже ушла переодеваться.
   Когда я вернулся к Макгрегору, мне показалось, что он как-то странно поглядывает на меня.
   «Ты везунчик, Мунго Фетч, – сказал он. – Только смотри, не оборви хвост своей птице счастья. Многие актеришки пытались идти таким путем, только вот потом горько об этом жалели». Я спросил его, что он имеет в виду, но он лишь фыркнул на свой шотландский манер («Хут!») и снова погрузился в работу.
   Не думаю, что мне хватило бы смелости поднять этот вопрос еще раз, если бы по окончании репетиции Холройд и Франк Мур не налетели на Макгрегора.
   «Ну, что ты теперь скажешь о своем Мунго?» – спросил Франк, и они снова принялись говорить обо мне так, будто я и не стоял рядом с ними, изучая записи хронометража.
   «Пожалуй, лучше бы ему было дать другое имя, – сказал Макгрегор. – Фетч – это что-то мистическое[134], а мне не нужно ничего такого в театре, где я не последняя спица в колеснице».
   Я никогда еще не видел Холройда таким веселым.
   «В задницу твое мистическое, – сказал он. – Ты что – не понимаешь? Это же просто высший класс! Даже близкие друзья Хозяина облапошились. Это называется coup de théâtre.[135] Что по-французски означает «чертовски ловкая проделка»».
   «Вот уж точно, что по-французски, – сказал Макгрегор. – Мне не нужны эти скороспелые озарения и трюки с потолка. Любительщина – вот что это такое».
   Я не мог молчать.
   «Мистер Макгрегор, я не хотел, – сказал я. – Клянусь памятью моей матери».
   «Ладно-ладно, я тебе верю и без твоей католической божбы[136], – сказал Макгрегор. – Я просто говорю, кончай эксплуатировать это сходство, а то будешь иметь дело со мной».
   «Какое сходство?» – спросил я.
   «Кончай держать нас за дураков, – сказал старый Франк. – Ты прекрасно знаешь, что в этом костюме ты просто копия Хозяина. Или я бы сказал – живая копия Хозяина, каким он был, когда я в первый раз его увидел. Ты что – не слышишь, что тебе говорят? Я тебе об этом сказал еще две недели назад: вылитый Хозяин. Ты его фетч – нет вопросов».
   «А я что говорю! – вскричал Макгрегор. – Разве я не сказал – мистическое?»
   И вот тут-то до меня стало доходить; я был потрясен не меньше Макгрегора. Ах, какая наглость! Я имею бесстыдство быть похожим на Хозяина!
   «И что же мне теперь делать?» – спросил я. Холройд и старый Франк в ответ принялись хохотать как сумасшедшие.
   «Ты просто будь потактичнее, – сказал наконец Холройд. – Тебе повезло. Такого дублера у Хозяина еще не было, и ты с этого дела какое-то время можешь стричь дивиденды. Но только будь потактичнее».
   Легко сказать – будь потактичнее. Когда твою грудь вдруг начинает распирать гордыня, быть тактичным – жестокий труд. Не прошло и часа, как мое чувство стыда за то, что я осмелился быть похожим на Хозяина, уступило место пустому тщеславию. Сэр Джон был, безусловно, красив, но ведь красивы многие мужчины. В нем было что-то более важное, чем красота. В нем было благородное величие, делавшее его непохожим на всех других… Но я-то, как выяснилось, если обстоятельства тому благоприятствовали, не входил в число этих других. Не стану использовать слово «аристократизм», потому что его затерли до неприличия, применяя к людям, у которых просто надменный вид. Возьмите любого политика, наденьте на него особый галстук, вставьте в глаз монокль – вот вам и аристократ. Сэр Джон не напускал на себя надменности, а его величие не имело ничего общего с экстравагантностью. Я думаю, это в большой степени объяснялось тем, что на протяжении своей долгой карьеры сэр Джон жил и дышал романтизмом. Но дело не могло быть только в этом. А ведь я был его двойником! Когда Мур и Холройд в «Короне и двух носильщиках» сказали мне, что я похож на сэра Джона, я так толком и не понял, что они имели в виду. Я знал, что мы одного роста, что мы почти одинаково сложены, что вообще-то лучше бы и ему, и мне быть повыше, но благодаря длинным ногам ни он, ни я коротышками не выглядим. В своей жуткой одежде и с балаганной неотесанностью (внешнее свидетельство той моей жизни и, как следствие, образа мышления) я и подумать не мог о каком-то сходстве между нами, кроме разве что самого общего. Но когда мы с сэром Джоном оказались на равных (я имею в виду – одинаково одеты, в одинаковых париках, на фоне одних и тех же декораций и под светом одних и тех же прожекторов, где мы дышали одним сладким воздухом романтизма), наше сходство обмануло даже его друзей. Пол Демпстер, он же Касс Флетчер, он же Жюль Легран – всем им грош цена – пил этот напиток и глупел на глазах. Просить меня о тактичности перед лицом этого! Пусть вам принц Уэльский такси вызывает!
   В предпремьерной суете вряд ли кто обратил бы внимание на мое тщеславие, даже если бы я дал ему волю. Премьера была событием волнующим, но введенным в строгие рамки. Макгрегор, блиставший в своем смокинге, выглядел как военачальник, и все шло гладко, по сценарию. Первый выход сэра Джона вызвал ожидавшиеся аплодисменты, а я в своей новой роли выдающегося театрального деятеля наблюдал, как он их принимает. Он делал это по-старинному, хотя в то время я и не знал об этом; он резво спустился по ступенькам в декорациях постоялого двора, крикнул конюха и замер, словно удивленный взрывом аплодисментов. «Неужели ваша щедрость – мне?» – казалось, говорил он, а затем, когда овация достигла пика, сделал едва заметный поклон, не глядя в зал и не выходя из роли Андре-Луи Моро, и снова позвал конюха, что вызывало тишину в зале. Описать это легко, но поди сделай. Я понял это, когда пришло мое время отвечать на аплодисменты. Только самые прожженные актеры умеют управлять аплодисментами, и мне повезло учиться этому у великого мастера.
   Миледи встречали таким же образом, но ее выход, в отличие от его, был обставлен эффектно. Правда, и сэр Джон, конечно, не обошелся без света прожекторов – этой маленькой и действенной поблажки его тщеславию. Миледи появлялась в составе труппы бродячих актеров, а это был беспроигрышный ход. Во-первых, тут был К. Пенджли Спиккернелл со своей трубой, во-вторых, тут же раздавались приветственные крики слуг постоялого двора, к которым добавлялись гомон самих итальянских комедиантов да стук колес повозки. Гровер Паскин вел лошадь, тащившую телегу, на которой были навалены барабаны, цветастые сундуки, корзины и свернутые флаги, а на самом верху сидела Миледи, которая размахивала знаменем и производила больше шума, чем все остальные вместе взятые. Тут и Генеральная ассамблея пресвитерианских церквей не удержалась бы – разразилась аплодисментами. Да одна только лошадь могла вызвать восторг, потому что зрители, увидев животное на сцене, не могут сдержать своих чувств перед постановкой такого размаха, а эта театральная лошаденка, звавшаяся Старушкой Бетси, Гаррика[137], может быть, и не помнила, но приняла участие в таком количестве постановок, что стала почитаемым ветераном сцены. Я смотрел на это чудо, стоя за кулисами, и мое сердце таяло в груди, а на глаза наворачивались слезы любви.
   Но слез этих явно не хватило застить мои глаза настолько, чтобы я не заметил очевидного. Другие женщины – участницы бродячей труппы – выходили на сцену на своих ногах. Я видел, какие они стройные, и я видел, что Миледи, несмотря на все ухищрения с костюмом, до их стройности далеко. Я видел, какие они свеженькие и хорошенькие, в отличие от Миледи, которая, конечно же, необыкновенная, но вовсе не свеженькая и не хорошенькая. Когда Юджин Фитцуоррен подал ей руку и помог спуститься с телеги – она тяжело ступила на сцену с топотом, который попыталась заглушить смехом. Но скрыть полноту обнажившихся при этом коленок было невозможно. Ну и что с того, подумал я в своей безудержной преданности. Она могла заткнуть за пояс любую из них и делала это. Но она уже была немолода, и под пыткой я, вероятно, признал бы, что, конечно, и на небе вверху, и на земле внизу, и в воде ниже земли найдутся и получше.[138] Но тем больше я ее обожал и горел желанием показать ей, какая она чудесная, хотя и – нужно же смотреть правде в глаза – старовата для роли Климены. Она играла дочь старого Франка Мура, который исполнял роль Полишинеля, но боюсь, больше была похожа на легкомысленную сестру старика.
   Только годы спустя, прочтя книгу, я понял, какой, по мысли Сабатини, должна быть Климена: девочка в преддверии любви, чье честолюбие исчерпывается желанием найти богатого покровителя и подороже продать свою красоту. Ни по характеру, ни по физическим данным это не подходило Миледи, в которой ни расчетливости, ни вульгарности не было ни на гран. И потому, терпеливо переписав реплики во время репетиций, из нее сделали остроумную, великодушную актрису, не старше тех лет, что ей готова дать публика, но, уж конечно, не девочку и не красавицу. Вправе ли я это говорить? Она была красива по-своему – той редкой красотой, которая свойственна великим комическим актрисам. У нее был красивый голос, безграничное обаяние, и в ее присутствии вы чувствовали, что какая-нибудь куколка – ничто рядом с ней. Ну и конечно, на ее стороне было бог знает сколько десятилетий сценического опыта, потому что карьеру свою она начала еще совсем ребенком в Ирвинговском «Лицеуме», и даже самая заурядная реплика в ее устах становилась остротой.
   Я видел все это, я повторял это снова и снова как молитву, но – увы! – я не мог не видеть, что она стара и эксцентрична, и в том, что она делает, есть какая-то экзальтация отчаяния.
   Меня переполняла преданность – это чувство было для меня новым и хлопотным, – и сцена «два-два» прошла так, как того хотел сэр Джон. Когда я появился на канате, в награду мне достался громкий вздох зала, а потом, когда занавес опустился, – буря аплодисментов и даже несколько криков «браво». Предназначались они, конечно, сэру Джону. Я это знал и ничуть не возражал. Но еще я понимал, что без меня температура этого восторга была бы ниже.
   Пьеса шла, как мне казалось, от триумфа к триумфу, до последнего акта, в котором меня потрясла сцена в салоне мадам де Плугатель – на репетициях я такого не испытывал. Когда Андре-Луи Моро, ставший одним из вождей революции, узнавал от слезливой мадам де Плугатель, что он – ее сын и что его злой гений, маркиз Делатур д’Азир, – его отец (она открывала эту тайну, только когда Моро приставлял шпагу к груди своего врага), мне казалось, что драматизм достигал своей высшей точки. Выражение разочарования и поражения, появлявшееся на лице сэра Джона, тут же сменялось издевательским смехом Скарамуша – на мой взгляд, это была вершина актерского мастерства. Так оно и было на самом деле. Так оно и было. Сейчас бы такое не прошло – мода другая, но если вы хотите изобразить подобные чувства, делать это нужно именно так.
   Сколько вызовов к занавесу – и не сосчитать. Цветы для Миледи и несколько букетов для Адель Честертон, которая играла средненько, но была такой хорошенькой – просто облизать хотелось. Речь сэра Джона, которую я потом хорошо изучил: он провозглашал себя и Миледи «самыми покорными, преданными и скромными слугами публики». А потом – проза жизни: укрыть мебель от пыли, укрыть подставки с реквизитом, сверить с Макгрегором запись хронометража и смотреть, как он ковыляет, чтобы упрятать на ночь в сейф свой экземпляр пьесы. Потом – смыть грим, испытывая одновременно восторг и опустошенность, словно я еще никогда не был так счастлив и, уж конечно, никогда не буду.
   Не в традициях труппы сэра Джона было сидеть и ждать, что напишут в газетах. Я думаю, это всегда было скорее в нью-йоркском стиле, чем в лондонском. Но когда на следующий день я пришел в театр и стал заниматься своими делами, здесь уже были все газетные отчеты, исключая лишь самых крупных воскресных законодателей мод, чье мнение и было по-настоящему важно. Большинство газет высказывалось доброжелательно, но даже я чувствовал в этой доброжелательности некую сдержанность или вообще какую-то недоговоренность. «Неприкрытый романтизм… подтверждает, что Старая школа еще сохраняет позиции… милые сердцу, знакомые ситуации, разрешаемые способом, освященным романтической традицией… великолепная организация – сэр Джон по-прежнему на коне… Леди Тресайз своим опытом наполняет роль, которая в исполнении актрисы помоложе казалась бы вымученной… Сабатини – это настоящий клад для актеров, которым нужна откровенная мелодрама минувших дней… где еще сегодня найдешь игру такого диапазона и столь же впечатляющую?»
   Была одна заметка в «Ньюс-Кроникл», в которой автор – из молодых умников – дал волю своей профессиональной желчности. Озаглавлена она была так: «Зачастила лиса в курятник – там ей и пропасть». В ней откровенно говорилось, что Тресайзы старомодны, склонны к аффектированности и должны уступить место новому театру.
   Когда появились воскресные газеты, выяснилось, что «Обсервер» занял ту же позицию, что и ежедневные издания. Создавалось впечатление, что они разглядывали какую-то тонко сработанную вещицу, но с другого конца бинокля, а потому «Скарамуш» представлялся им очень маленьким и далеким. Джеймс Агат[139] в «Санди Таймс» ругал пьесу, уподобляя ее часовому механизму, а сэра Джона и Миледи использовал как дубинки для избиения молодых актеров, которые плохо воспитаны, на сцене – как деревянные, ни двигаться, ни говорить не умеют.
   Я услышал, как Холройд сказал Макгрегору: «Нет, не пойдет зритель».
   И тем не менее зритель шел почти целых десять недель. В начале каждой недели наступало затишье, а со среды дела шли в гору. Билеты на дневные спектакли обычно разбирались полностью, в основном их покупали женщины из ближайших пригородов, которые приезжали в город побродить по магазинам и немного развлечься. Но люди судачили, что в лондонском театре такая посещаемость в лучшем случае окупает текущие затраты, а расходы на постановку все еще висели на Хозяине. Вид у него, однако, был неунывающий, и вскоре я узнал почему. Он собирался сделать ход, к которому издавна прибегали актеры-антрепренеры: давать «Скарамуша», пока тот собирает зрителей, а потом «по просьбе публики» на несколько недель заменить его на свое проверенное оружие – «Владетеля Баллантрэ».
   – Боже мой! – сказал Инджестри, и мне показалось, что он слегка побледнел.
   – Вы помните эту пьесу? – спросил Линд.
   – Совершенно отчетливо, – ответил Роли.
   – Такая плохая пьеса?
   – Не хочу оскорбить чувства нашего друга, который так привержен Тресайзам, – сказал Инджестри. – Дело в том, что «Владетель Баллантрэ» совпал с одной из самых низких точек в моей карьере. Я пробовал себя в театре, и оказалось, что это не совсем то, что я ищу.
   – Может быть, вы хотите, чтобы я обошел этот момент? – спросил Магнус, и хотя он делал вид, будто проявляет тактичность, я-то видел, что он чуть только не мурлычет от удовольствия.
   – Это существенно для вашего подтекста? – спросил Инджестри, и его интонация тоже была полушутливой.
   – Весьма существенно. Но я не хочу доставлять вам неприятные минуты, любезный.
   – Не берите в голову. С тех пор со мной случались вещи и похуже.
   – Я постараюсь быть посдержаннее, – сказал Магнус. – Можете не сомневаться, я проявлю максимум такта.
   – Бога ради, забудьте вы об этом, – сказал Инджестри. – Я из своего опыта знаю, что такт может быть гораздо хуже самой варварской, но зато откровенной невежливости. И потом, мои воспоминания о пьесе не могут быть похожими на ваши. А мои неприятности носили главным образом личный характер.
   – Тогда я продолжаю. Но вы в любой момент можете вмешаться. Не давайте мне уходить со стези фактов. Прервите меня, если в моих словах появится хоть малейший намек на оценочные суждения. Я не собираюсь делать вид, будто я беспристрастный историк.
   – Валяйте, – сказал Инджестри. – Я буду сидеть тихо, как мышка. Обещаю.
   – Как вам угодно. Итак… «Владетель Баллантрэ». Это была еще одна романтическая палочка-выручалочка Хозяина. Тоже по роману какого-то там…
   – Роберта Луиса Стивенсона, – вполголоса сказал Инджестри, – хотя, если судить по тому, что происходило на сцене, догадаться об этом было невозможно. Ах уж эти инсценировки! Искромсают все, как мясники…
   – Не суйтесь, Роли, – сказал Кингховн. – Вы же сказали, что будете помалкивать.
   – Не могу судить, что это была за инсценировка, – сказал Магнус, – потому что роман не читал и, наверно, никогда не прочту. Но это была хорошая, крепкая, добротная мелодрама, и люди ходили на нее со дня первой постановки, а Хозяин сделал ее лет за тридцать до того времени, о котором я веду речь. Я вам говорил, что он был экспериментатором и новатором – в свое время. Так вот, если случалось, что он терял денежки на Метерлинке или на какой-нибудь новой вещице Стивена Филлипса[140], то вытаскивал из запасников «Владетеля», и фунты снова появлялись на его банковском счете. Он мог отправиться на гастроли в Бирмингем, Манчестер, Ньюкасл, Глазго, Эдинбург или в любой другой большой провинциальный город, а в тех городах были большие театры – не чета этим лондонским спичечным коробкам, – которые заполнялись до отказа, когда давали «Владетеля». В особенности в Эдинбурге[141], потому что там, казалось, рассматривали пьесу как свою собственность. Макгрегор как-то сказал мне: «Хозяин на „Владетеле“ заработал немалые денежки». И если вы видели его в этой роли, то понимали почему. Она была словно создана специально для него.
   – Так оно и было, – сказал Инджестри. – Создана для него из костей и крови бедняги Стивенсона. Я не большой поклонник Стивенсона, но он этого не заслужил.
   – Как вы понимаете, «Владетель» был из тех пьес, что пробуждает сильные чувства, – продолжил Магнус. – Сам я его никогда не читал, потому что Макгрегор не выпускал из рук режиссерский экземпляр сценария и лично отдавал все распоряжения, если кому-то требовалась подсказка, хотя таких недотеп почти не было. Но я ведь присутствовал на репетициях, а потому знал, о чем эта пьеса.
   Сюжет был интересный, содержательный. Дело происходило в Шотландии в середине восемнадцатого века. В то время там была какая-то смута. Подробностей я не знаю, но если в общих чертах, то шотландские бароны разделились на сторонников принца Чарли и короля Англии.[142]
   Главные действующие лица принадлежат семейству Дьюри: у старого лорда Дэррисдира два сына – первенец, который носит титул Владетеля Баллантрэ, и младший сын – просто мистер Генри Дьюри. Старый лорд идет на трусливый компромисс: когда начинается смута, он посылает Владетеля сражаться за принца Чарли, а мистера Генри, сохраняющего верность королю Георгу, оставляет дома. При этом семья оказывается в беспроигрышном положении, кто бы ни взял верх.