Мне нужно было как-то зарабатывать деньги, и я худо-бедно разбирался в часах. Но и тут положение было не ахти, потому что никаких дипломов у меня не было; впрочем, обычная чистка или регулировка ручных и простеньких настенных часов нагоняла на меня тоску. Но я покрутился на выставке часов в музее Виктории и Альберта и сумел просочиться в кабинет к хранителю этой галереи, чтобы задать ему несколько вопросов, а через какое-то время получил там работу, хотя и нерегулярную. Нелегко найти человека, которому можно было бы доверить старинные, тонко сработанные вещицы, потому что работа такого рода требует от вас не только знаний механики, но и любви.
   Имея дело со старинными часами, вы должны знать не только, как они работают, но и почему они такие, какие они есть. Каждая вещь индивидуальна и несет в себе частичку души своего создателя, поэтому если вы питаете надежду разобраться в часах и вернуть их к жизни, то основная ваша задача – постараться понять душу создателя и работать, так сказать, в ее пространстве.
   В Штатах и Канаде говорят «отремонтировать» часы. Плохое слово, потому что если вы хотите вдохнуть в часы жизнь, то просто отремонтировать их невозможно. Я оживлял часы, а лучше всего получалось у меня с sonnery[193] – вы знаете, такое устройство с боем, – хотя разобраться в этом особенно трудно. Вам всем наверняка доводилось слышать старинные часы, которые бьют так, словно ими управляют дряхлые сухорукие гномы. Ноты звучат неправильно – без уверенности и достоинства, которых вы ждете от хороших часов. Хитрое дело – вернуть достоинство часам, если за ними не было ухода, если ими неаккуратно пользовались или они просто состарились. Я это умел, потому что понимал время.
   Я говорю о моем собственном времени и о времени часов. Многие мастера мыслят только в рамках собственного времени, которое они оценивают в деньгах. Они скажут вам, что нет смысла возиться со старинными часами, потому что стоимость работы будет почти равна стоимости вещицы, когда ее удастся вернуть к жизни. Я никогда не думал о том, сколько времени у меня уйдет на ту или иную работу, и не брал деньги повременно. И не потому, что я не ценю свое время, просто я понял: такой подход ведет к спешке, а это губительно с точки зрения возвращения часов к жизни. Наверно, я зарабатывал меньше, чем если бы брал деньги пропорционально затраченному времени, но зато я приобрел репутацию, которая сама по себе была неплохим капиталом. У меня появилась сноровка в работе; частично она основывалась на понимании старого металла (к которому нельзя относиться как к современному), а частично на безграничном терпении и презрении к времени – эту способность я приобрел, сидя в Абдулле, где время не имело никакого значения.
   Наверное, самое большое мое преимущество над всеми, кто хотел делать то, что делал я, состояло всего лишь в отсутствии у меня какого-либо образования и в свободе от иллюзий и набивших оскомину истин, которые образованию сопутствуют. Я ничего не имею против образования – для большинства людей это насущная необходимость, но если вы хотите стать гением, то должны попытаться либо вообще обойтись без него, либо трудиться в поте лица, чтобы избавиться от того, что вам навязали. Образование – для заурядных людей, и оно лишь усиливает их заурядность. Конечно, оно делает их полезными, но в самом утилитарном смысле.
   И вот я стал специалистом по старым часам. Я знаю множество часов самой тонкой работы из лучших мировых коллекций. Знаю – потому что я их восстановил, вернул к жизни, снабдил миниатюрными новыми детальками (но всегда из старого металла, иначе это было бы подделкой), вернул первоначальное достоинство их музыкальным механизмам. Делая все это, я оставался таким же безвестным, каким был и внутри Абдуллы. Я был безымянным специалистом, работавшим с часами, которые музей брался (в виде особой услуги) обследовать и привести в порядок, если это возможно. А когда мои таланты оценили по достоинству, мне не составило труда получить письмо-рекомендацию (обращенную ко всем, кого это может заинтересовать) от хранителя, широко известного в этой области.
   С этим письмом я отправился в Швейцарию, потому что знал – для хорошего часовщика там всегда найдется работа, а еще потому, что не сомневался: когда начнется война, Швейцария сумеет сохранить нейтралитет, хотя ситуация там и не будет безмятежной. Я оказался прав: случались перебои с едой, все время возникали недоразумения со шпионами, которые не хотели играть по правилам, иногда падали бомбы – как говорили, по ошибке, а может, и действительно по ошибке… ничего удивительного, если страна, со всех сторон окруженная воюющими нациями, которые, с одной стороны, используют ее нейтралитет, а с другой – за этот самый нейтралитет ее же и ненавидят… в общем, ничего удивительного, если обстановка в стране была несколько нервной, если не сказать истеричной. Но нам повезло – у нас был Анри Гюисан[194], который поддерживал порядок.
   Я говорю «у нас», хотя так и не стал швейцарцем, да никогда и не пытался. В этот клуб вступить не так-то просто. Я был Жюлем Леграном и канадцем, и хотя иногда это и создавало мне трудности, но я сумел извлечь из этого пользу.
   Со своим рекомендательным письмом я обошел крупнейшие часовые заводы, и хотя прием мне оказывали вежливый, но на работу не брали, потому что я не был швейцарцем, а в важнейшие отрасли промышленности хотело устроиться слишком много иностранцев и, возможно, среди них были и шпионы. Если бы мне нужно было заслать куда-нибудь шпиона, то я бы нашел человека, которого можно выдать за местного жителя, и сделал бы для него безукоризненные документы, свидетельствующие о том, что он местный. Но шпиономания лишает людей способности мыслить разумно. Как бы то ни было, я набрался терпения и в конечном счете добился собеседования в Musee d’Art et d’Histoire[195] в Женеве, и через какое-то время Жюль Легран снова оказался безымянным музейным работником. Именно здесь судьба улыбнулась мне как никогда до или после – причем, что самое необычное, вследствие доброго поступка, совершенного мной абсолютно бескорыстно. В моем характере есть слабости, и, возможно, нужно было давать им волю чаще, чем я это делал.
   Я жил в пансионе, у владельца которого была дочь. Девочка навлекла на себя родительский гнев, сломав трость, числившуюся семейной реликвией, поскольку ею владел еще дед. Это была не обычная прогулочная трость, а из тех, что носили когда-то юные модники – тонкой работы, ротанговая[196], а главное, с уникальным набалдашником. Великолепный резной набалдашник слоновой кости, в виде обезьяньей головы, которая, если нажать кнопку на шее, открывала рот, высовывала красный язык и закатывала глаза к небу. Девочке сто раз говорили, чтобы она не играла с дедушкиной тростью, но она, естественно, не удержалась, и обезьянку заклинило – на ее мордочке застыло идиотское выражение, язык наполовину высунут, глаза наполовину закатились.
   Семейство подняло страшный шум, малышке Розали устроили головомойку, ей грозили всевозможными карами и на неопределенный период лишили карманных денег. Трагедия с тросточкой обсуждалась за каждой трапезой. У всех в пансионе были свои соображения о воспитании детей или о ремонте трости, и в конечном счете мне все эти разговоры страшно надоели, хотя, конечно, и не так, как бедняжке Розали – миленькой девчушке, которая чувствовала себя преступницей. И вот я предложил: дайте мне эту трость, возьму ее в музей, посмотрю, вдруг что и получится. Не может быть, чтобы ремонт старых игрушек сильно отличался от ремонта старинных часов; к тому же Розали чахла на глазах, поэтому-то я и решил попытаться. Семейство уже обращалось к нескольким часовщикам, но никто из них не хотел связываться – работа могла оказаться трудной. Удивительно, что в таком городе, как Женева, где часовщиков тысячи, желающих возиться со стариной можно по пальцам перечесть. Им подавай что-нибудь поновее, а все старинное, кажется им, застопорит их работу. Я думаю, главным моим инструментом возвращения к жизни старинных часов была любовь.
   Починить обезьянку оказалось делом нетрудным. Нужно было удалить – не сломав его – серебряный ошейник, соединявший голову и трость, потом снять, не повредив, набалдашник из слоновой кости и разобраться, как он устроен, но при этом сохранить все в целости. Работа была трудоемкой, но то, что сделал один человек, может разобрать и собрать другой. Оказалось, требует замены анкерный механизм, а это означало, что нужно подобрать металл, хорошо сочетающийся по твердости с тем, из которого были изготовлены старинные «потроха» обезьянки, и выточить крохотную детальку на одном из моих токарных станочков. Просто как дважды два – если вы знаете, как это сделать, и готовы потратить на работу несколько часов. Но совсем не просто, если вы думаете лишь о том, как бы поскорее закончить. И вот я починил трость и вернул ее владельцу, произнеся при этом цветистую речь, в которой умолял родителей простить Розали. Та решила, что я человек удивительный (и была абсолютно права), а также добрейшей души (вот в этом, боюсь, она ошибалась).
   Но главное в другом: как-то вечером, когда я допоздна засиделся с этой тростью, по соседней галерее проходил хранитель моего отдела. Он увидел свет в мастерской и, как истинный швейцарец, зашел, чтобы его выключить. Он спросил, чем я занимаюсь, ведь музей давно закрыт, а когда я объяснил, заинтересовался. Спустя год он пригласил меня к себе и спросил, понимаю ли я что-нибудь в заводных игрушках. Я сказал, что почти ничего в них не понимаю, но сомневаюсь, чтобы они были так уж сложнее часовых механизмов. Тогда он спросил: «Вам приходилось слышать об Иеремии Негели?» Нет, ответил я, не приходилось. «Понимаете, – сказал он, – Иеремия очень стар и очень богат и привык, чтобы исполнялись все его прихоти. Он уже отошел от дел, сохранив за собой только председательское кресло в совете директоров одной компании. – (Он назвал крупнейшую швейцарскую компанию, производящую часы и оптическое оборудование). – У него есть большая коллекция заводных игрушек – все они старинные, а некоторые – просто уникальные, и теперь ему нужен человек, который привел бы их в порядок. Вас могла бы заинтересовать такая работа?»
   «Если в подчинении у Иеремии Негели тысячи опытных механиков, – спросил я, – зачем ему нужен я?» На что мой начальник ответил: «Потому что во время войны людям положено заниматься делом, и если бы он отвлек на такие пустяки кого-нибудь из первоклассных специалистов, это выглядело бы не очень этично. Но он стар и не хочет ждать до конца войны. Если же он пригласит вас, это совсем другое дело: вы иностранец, не заняты в оборонной промышленности, сидите себе в музее… Понятно?» Понятно, кивнул я – и через пару недель отправился в Санкт-Галлен под начало своенравного Иеремии Негели.
   Оказалось, что живет он на некотором расстоянии от Санкт-Галлена – в своем имении в горах. За мной прислали автомобиль. Так я впервые увидел Зоргенфрей. Как вы уже знаете, зрелище это довольно впечатляющее, но постарайтесь представить, насколько впечатляющим было оно для меня – человека, который прежде никогда не бывал в богатом доме, а что уж говорить о таком вычурном замке, как Зоргенфрей. Поначалу я чуть со страху не спятил. Сразу же по моем прибытии секретарь провел меня в господские покои, которые хозяин называл своим кабинетом. На самом деле это была огромная библиотека – темная, натопленная, душная комната, где пахло кожаной мебелью, дорогими сигарами и кишечными ветрами богача. Именно это изысканное зловоние поколебало остатки моей уверенности, потому что у меня было такое ощущение, будто я вошел в берлогу какого-то опасного старого зверя, а именно таким и оказался Иеремия Негели. Я уже много лет (с тех пор, как кончилась власть Виллара) никого не боялся, но этот старик меня напугал.
   Он изображал из себя великого предпринимателя, который плевать хотел на все правила приличия и не может ни одной лишней секунды тратить на каких-то там второсортных людишек. «Инструменты вы с собой привезли?» – с места в карьер спросил он. Хотя вопрос этот был глупым, – как я мог их не привезти? – произнес он его таким тоном, чтобы у меня не осталось сомнений в том, кто я такой: тип, который мог пересечь всю Швейцарию, не захватив с собой инструментов. Он долго меня допрашивал об устройстве часов. Тут все было просто, потому что об этом предмете я знал больше него. Принципы он понимал, но сам, я думаю, не смог бы сделать и английскую булавку. Наконец он тяжело поднялся со стула и махнул мне рукой, держащей сигару, – мол, следуй за мной. Он был старый и очень толстый, а потому двигались мы медленно; наконец мы добрались до холла, где он показал мне большие часы, которые вы все видели. У этих часов есть циферблаты для всего, что только может прийти в голову: для времени по Зоргенфрею и по Гринвичу, для секунд, для дня недели, для даты, времени года, знаков зодиака, фаз луны… не обошлось, конечно, и без сложного музыкального механизма. «Это что?» – спросил он. Я объяснил ему, что это такое, и как все это соединено, и какие металлы, возможно, использовались, дабы компенсировать друг друга и обеспечить устойчивую работу часов без постоянных регулировок. Он никак не прореагировал, но я видел, что угодил ему. «Эти часы сделали для моего деда, который сам их и сконструировал», – сказал он. «Наверно, он был превосходным механиком», – отозвался я и этим угодил ему еще раз, на что, собственно, и рассчитывал. Большинство людей гораздо благосклоннее относятся к своему деду, чем к отцу. Точно так же внуков обычно любят больше, чем сыновей. Наконец он снова поманил меня за собой, и на сей раз мы предприняли довольно длительный переход – вниз по лестнице, по длинному коридору, потом опять вверх в другое, насколько я мог судить, здание; мы прошли туда по туннелю.
   И там, в высоком светлом помещении, находилась самая необычная коллекция заводных игрушек. Теперь она успела переехать в один из цюрихских музеев, и ее репутация точно соответствует моей оценке – самая большая и необычная из подобных коллекций во всем мире. Но когда я впервые увидел ее, впечатление возникло такое, будто все маленькие принцы и принцессы мира наведались сюда, когда их обуяла страсть к разрушению. По полу были разбросаны игрушечные ножки и ручки, из маленьких заводных зверьков торчали пружины, словно металлические внутренности. Краска была сцарапана чем-то острым. Эта жуткая картина поражала воображение, и мысли мои терялись, когда я останавливался над очередным разбитым вдребезги маленьким чудом. Я был исполнен какого-то суеверного страха, потому что некоторые из этих вещиц были невыразимо прекрасны, а их расколошматили в приступе безумной ярости.
   Именно здесь в старике впервые проявилось что-то человеческое. В глазах у него стояли слезы. «Вы можете это отремонтировать?» – спросил он, и его тяжелая трость очертила комнату. Демонстрировать неуверенность было нельзя. «Не знаю, смогу ли я отремонтировать все, – сказал я, – но если это кто и может сделать, то только я. Правда, если меня не будут подгонять». Это ему понравилось. Он даже улыбнулся, и улыбка выглядела достаточно естественно. «Тогда приступайте немедленно, – сказал он. – И никто ни разу не спросит у вас, как идут дела. Но вы иногда будете об этом сообщать, да?» И он снова улыбнулся своей обаятельной улыбкой.
   Так началась моя жизнь в Зоргенфрее. Странная это была жизнь, и я так никогда и не привык к заведенным в доме порядкам. Там было много слуг, большинство уже в годах, иначе их призвали бы на работу для нужд армии. Было и два секретаря – оба болезненные молодые люди, и старый Direktor[197] (так все Иеремию Негели и называли) нагружал их поручениями, потому что у него всегда находилась для них работа, а может, он просто ее придумывал. Был там еще один любопытный экземпляр, тоже не годный к армейской службе; в его обязанности входило играть во время завтрака на органе, а по вечерам – на пианино, если старику приспичит после обеда послушать музыку. Он был великолепный музыкант, но, вероятно, у него начисто отсутствовали амбиции, а может быть, он был слишком болен, чтобы думать об этом. Каждое утро своей жизни, пока «директор» поглощал плотный завтрак, эта личность сидела за органом и наигрывала хоралы Баха. Старик называл их своими молитвами и каждый день выслушивал по три хорала. Слушая Баха, он поглощал ветчину со специями и сыр плюс – в огромных количествах – булочки и горячие хлебцы. Покончив с этим, он вставал и плелся в свой кабинет. С этого момента и до вечера музыкант сидел в комнате секретарей и читал или смотрел из окна и тихонько кашлял, пока для него не наступало время облачиться в парадное одеяние и отобедать в компании с «директором», который тогда и решал, хочет ли он слушать вечером Шопена.
   Мы все обедали вместе с «директором» и с чопорной дамой – экономкой, а в середине дня ели в другой комнате. Именно экономка и сказала мне, что я должен обзавестись обеденным костюмом, и отправила меня за покупкой в Санкт-Галлен. С продуктами в Швейцарии случались перебои, и это, конечно, отражалось на «директорском» меню, но тем не менее ели мы на удивление хорошо.
   «Директор» держал слово – он ни разу не поторопил меня. Время от времени я приходил к нему, чтобы сообщить о том, что мне нужно, поскольку мне требовался специально состаренный металл (ни в коем случае не свежевыплавленный), и раздобыть его можно было лишь благодаря влиянию «директора», простиравшемуся на многочисленные фабрики того комплекса, номинальным властителем и несомненным финансовым главой которого он был. Кроме того, мне нужны были кое-какие довольно редкие материалы для восстановления покрытия, а поскольку я намеревался использовать темперу на желтковой основе, мне требовалось сколько-то яиц, достать которые в военное время было не так-то просто, даже в Швейцарии.
   До этого мне не приходилось иметь дело с промышленниками, и меня смущало его требование представлять ему точные цифры. Когда он спросил, сколько пружинной стали такой-то ширины и удельного веса мне понадобится, я, не задумываясь, ответил: «Ну, целую катушку, да побольше». Он, услышав такие слова, пришел в ярость. Правда, увидев, как я работаю с этой сталью, он понял, что я знаю свое дело, и успокоился. Может быть, он даже признал, что в работе, которую он мне поручил, точности в привычных ему представлениях не существует.
   Работа мне предстояла сумасшедшая. С самого первого дня я взялся за дело методически – начал со сбора разбросанных по полу деталей и их сортировки, насколько уж они поддавались опознанию, и раскладывал их по отдельным коробочкам. На это ушло десять дней, и, когда я закончил, оказалось, что из ста пятидесяти игрушек, лежавших прежде на полках, все, кроме двадцати одной, худо-бедно могли быть возвращены к жизни. Все остальное выглядело так, словно тут потерпел катастрофу самолет: ножки, головки, ручки, части механизмов и неузнаваемый хлам лежали бессмысленной грудой; я по мере сил разобрал и ее.
   Странное это было занятие в самые тяжелые военные годы. Что касалось работы и особенностей моего воображения, то я пребывал в девятнадцатом веке. Ни одна из игрушек не была сделана раньше 1790 года, а большинство из них относилось к 1830—1840-м годам и отражало взгляд на жизнь и воображение, свойственные тому времени; взгляд и воображение людей – французов, русских, поляков, немцев, – которые любили заводные игрушки и имели средства, чтобы покупать их для себя или своих детей. В основном это было скудное, ограниченное воображение.
   Если мне удалось проникнуть в характер Робера-Гудена и понять, какого рода представления он давал, то потому, что работа с этими игрушками дала мне ключ к нему и его публике. Эти люди держали свое воображение в узде. Вы богатенький буржуа, хотите сделать своей дочурке Клотильде сюрприз на день рождения. И вот вы идете к лучшему мастеру, делающему игрушки, и тратите кучу денег на фигурку маленького чистильщика сапог: он держит сапожок в руке и, насвистывая, наводит на него блеск. Клотильда, ну-ка посмотри! Видишь, как он постукивает ножкой и кивает, работая щеточкой? А как он весело насвистывает «Ach, du lieber Augustin»! Отвори-ка эту крышечку сзади – осторожнее, детка, дай-ка лучше папа это сделает, – видишь тут пружинку? Она накачивает маленькие мехи и приводит в действие вот этот маленький цилиндрик со шпилечкой, который выпускает воздух в трубочки, а эти трубочки и издают свист. А вот благодаря этим маленьким стерженькам и эксцентрикам мальчик и чистит ботинок, качает головкой и постукивает ножкой. Ну, ты благодарна папочке за такой хороший подарочек? Конечно же благодарна, детка. А теперь мы положим мальчика на полку повыше, и может быть, в субботу вечером папа тебе покажет его еще разик. Ведь мы же не хотим, чтобы он сломался, правда? Папочка потратил на него столько денежек. Поэтому мы должны беречь мальчика, чтобы столетие спустя Herr Direktor Иеремия Негели приобрел его для своей коллекции.
   Вот только кто-то прошелся по коллекции «герра директора» Иеремии Негели молотком и разнес ее ко всем чертям. Кто бы это мог быть?
   Кто мог так наплевательски отнестись ко всем мерам предосторожности, кропотливой работе и огромным деньгам, которых стоила эта коллекция? Кто мог потерять терпение, глядя на эти милые буржуазному взору фигурки (балерины, так восхитительно танцующие под звуки музыкальных шкатулок; целые оркестрики из китайцев, звенящих тарелками, бьющих в барабаны, трясущих бубенцами; маленькие трубачи числом десять, умеющие играть три различные мелодии; канарейка, так распрекрасно поющая в своей декоративной клетке; русалка, плавающая, кажется, в самой настоящей воде – иллюзия, которая создается вращающимися валиками искривленного стекла; маленькие канатоходцы; большой какаду, ерошащий перья и издающий крик – так похожий на настоящий), кто мог не разглядеть их обаяния, а увидеть вместо этого жуткую ограниченность и рабскую зависимость от механического шаблона?
   Работа моя была долгой, а кто это чудовище-разрушитель, я узнал довольно скоро. Я рассортировал осколки и принялся за дело – по шесть-восемь часов ежедневно с лупой в глазу. Я сидел в этой большой комнате, собирал заново механизмы, отлаживал их, пока они не начинали работать, как полагается, а затем подновлял краску, заменял утраченные кусочки бархата, шелка, блестки и перышки, благодаря которым все эти птички, рыбки, обезьянки, маленькие человечки и обретали свое обаяние.
   За работой я забываю обо всем, и отвлечь меня от дела не так-то просто, но вот мне стало казаться, что за мной наблюдают чьи-то недружелюбные глаза. В комнате спрятаться было негде, и все же как-то раз я почувствовал, что наблюдатель расположился совсем уж рядом. Я резко повернулся и увидел, что за мной наблюдают через одно из больших окон и что наблюдатель довольно-таки странное существо – как мне показалось, кто-то вроде обезьяны, – а потому я помахал ему рукой и растянул губы, как мы это обычно делаем, завидев обезьяну. В ответ обезьяна разбила стекло, просунула в комнату кулак и принялась осыпать меня яростными ругательствами на каком-то непонятном мне швейцарском диалекте. Потом она сквозь разбитое стекло отперла задвижку, распахнула раму и прыгнула внутрь.
   Вид у нее был угрожающий, и хотя теперь я видел, что это человек, но вести себя продолжал так, будто имею дело с обезьяной. За время своей жизни в балагане я успел хорошо узнать Ранго и хорошо запомнил главное правило: имея дело с обезьяной, никогда не показывай ей свое удивление или страх. Но и добротой обезьяну тоже не покорить. Нужно не волноваться, не дергаться и быть готовым ко всему. Я заговорил с ней на обычном немецком…