Наемная гвардия вошла со стороны Гро-Кайу и с угрожающим видом промаршировала до центра Марсова поля, остановившись напротив Алтаря отечества.
   Третий же отряд, прошедший по деревянному мосту и предшествуемый жалким красным знаменем, представлял собой резерв национальной гвардии, в который были собраны сотня драгунов и шайка парикмахеров со шпагами на боку, поскольку право носить шпагу было их привилегией, но, впрочем, вооруженных до зубов.
   Через те же проходы, в которые вошла пешая национальная гвардия, въехали несколько эскадронов кавалерии, подняв пыль, взметенную к тому же еще недолгим предгрозовым вихрем, который можно рассматривать как предвестие, и пыль скрыла от зрителей трагедию, что вот-вот должна была разыграться, или в лучшем случае позволила им видеть ее сквозь пелену либо разрывы в ней.
   И то, что можно было разглядеть сквозь пыльную пелену или разрывы в ней, мы и попытаемся описать.
   Первым делом была видна толпа, теснившаяся перед кавалеристами, что, отпустив поводья, скакали галопом по широкому кругу; толпа, которая, оказавшись замкнута в стальное кольцо, отступила к подножию Алтаря отечества, словно к порогу неприкосновенной святыни.
   Затем со стороны реки раздался ружейный выстрел, а следом за ним залп, дым которого поднялся к небу.
   Байи был встречен улюлюканьем уличных мальчишек, обсевших откос со стороны улицы Гренель; они продолжали улюлюкать, и вдруг прозвучал выстрел; пуля пролетела мимо мэра Парижа и легко ранила одного драгуна.
   Тогда Байи приказал открыть огонь, но стрелять в воздух, только чтобы попугать.
   Но первому залпу, словно эхо, ответил второй.
   Это стреляла наемная гвардия.
   В кого? Почему?
   В мирную толпу, окружавшую Алтарь отечества!
   После залпа раздался страшный многоголосый крик, и взорам предстала картина, какую до той поры редко случалось видеть, но потом приходилось видеть неоднократно.
   Бегущая толпа, оставляющая позади себя неподвижные трупы и раненых, корчащихся в лужах крови.
   А среди дыма и пыли кавалерия, яростно преследующая убегающих.
   Марсово поле являло собой прискорбное зрелище. Застрелены были преимущественно женщины и дети.
   И тут произошло то, что и происходит в подобных обстоятельствах: солдаты ощутили безумную жажду крови, почувствовали сладострастную безнаказанность резни.
   Орудийная прислуга кинулась к пушкам, готовая открыть огонь.
   Лафайет едва успел подскакать к батарее и встать между пушками и толпой.
   После секундного замешательства обезумевшая толпа инстинктивно ринулась в сторону позиций национальной гвардии квартала Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья.
   Национальная гвардия разомкнула ряды и пропустила беглецов; ветер гнал дым в ее сторону, так что она ничего не видела и думала, что людей гонит один только страх.
   Но когда дым рассеялся, она с ужасом увидела землю, залитую кровью и усеянную трупами.
   В этот момент к национальной гвардии Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья подскакал галопом адъютант и приказал двигаться вперед и совместно с другими отрядами очистить поле.
   Но национальные гвардейцы, напротив, взяли на прицел адъютанта и кавалерию, преследующую толпу.
   Адъютант и кавалеристы отступили перед штыками патриотов.
   Все, кто бежал в эту сторону, нашли несокрушимых защитников.
   Буквально в несколько минут Марсово поле опустело, на нем остались только тела мужчин, женщин и детей, убитых или раненных залпом наемной гвардии да порубленных саблями или растоптанных конями драгун.
   И все-таки во время этой резни, не испугавшись вида падающих людей, криков раненых, грохота выстрелов, патриоты собрали листы с петицией и подписями, которые так же, как люди, нашли убежище сперва в рядах национальной гвардии Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья, а затем, вероятнее всего, в доме Сантера.
   Кто отдал приказ стрелять? Неизвестно. Это одна из тех исторических тайн, что остаются невыясненными, невзирая на самые дотошные расследования. Ни рыцарственный Лафайет, ни честнейший Байи не хотели крови, но все равно эта кровь преследовала их до самой смерти.
   В этот день рухнула их популярность.
   Сколько жертв осталось на поле после резни? Опять же неизвестно, так как одни занижали их число, чтобы уменьшить ответственность мэра и командующего национальной гвардией, другие же завышали, чтобы усилить народную ярость.
   Настала ночь, трупы бросили в Сену, и Сена, безмолвная сообщница, понесла их к океану; океан поглотил их.
   Тщетно Национальное собрание не только признало невинными Байи и Лафайета, но и поздравило их, тщетно конституционалистские газеты именовали эту акцию триумфом закона; это был позорный триумф, как позорны все подобные же дни, когда власть убивает безвинных людей. Народ, который всему дает истинное имя, назвал этот якобы триумф побоищем на Марсовом поле.

Глава 20. ПОСЛЕ ПОБОИЩА

   Вернемся в Париж и посмотрим, что же происходило там.
   Париж услыхал грохот выстрелов и содрогнулся. Париж еще точно не знал, кто прав, а кто нет, но почувствовал, что ему нанесли рану и из этой раны струится кровь.
   Робеспьер находился все время в Якобинском клубе, словно комендант в своей крепости, тут он был по-настоящему всемогущ. Но в тот миг в стенах крепости народа была проломлена брешь, проломлена при уходе Барнавом, Дюпором и Ламетом, и теперь всякий мог войти в нее.
   Якобинцы выслали одного из членов клуба на разведку.
   А вот их соседям фейанам не было нужды высылать разведчиков: они час за часом, минута за минутой имели самые точные сведения. Именно они начали эту партию и только что выиграли ее.
   Посланец якобинцев возвратился минут через десять. Он встретил беглецов, и те сообщили ему страшное известие:
   — Лафайет и Байи убивают народ!
   Что поделать! Не все могли слышать отчаянные крики Байи, не все могли видеть, как Лафайет кинулся на пушки.
   Посланец в свой черед бросил этот вопль ужаса собравшимся, не слишком, правда, многочисленным: в старом монастыре находилось человек тридцать, от силы сорок.
   Они понимали, что это на них фейаны возложат ответственность за подстрекательство. Ведь первая петиция вышла из их клуба. Правда, они отозвали ее, но вторая явно была дочерью первой.
   Якобинцы перетрусили.
   И без того бледный Робеспьер, это, как его именовали, олицетворение добродетели, воплощение философии Руссо, стал мертвенно-зеленым. Осторожный аррасский депутат попытался улизнуть, но не сумел: его силой заставили остаться и разделить общую участь. А участь эта ужасала его.
   Якобинское общество заявило, что оно не имеет касательства к поддельным и фальсифицированным печатным произведениям, приписываемым ему, что оно вновь поклянется в верности Конституции и обязуется подчиняться декретам Национального собрания.
   Едва успели сделать это заявление, с улицы по старинному монастырскому коридору донесся сильный шум.
   Слышался смех, крики, возгласы, угрозы, пение. Якобинцы испуганно слушали, надеясь, что толпа эта следует к Пале-Роялю и пройдет мимо.
   Увы! Шумная толпа остановилась у низкой темной двери, выходящей на улицу Сент-Оноре, и некоторые из якобинцев, усугубляя страх, царивший в собрании, закричали:
   — Это наемные гвардейцы, вернувшиеся с Марсова поля! Они требуют разнести здание из пушек!
   К счастью, у всех входов были предусмотрительно поставлены солдатские караулы. Они не позволили разъяренному, опьяневшему от пролитой крови отряду совершить новое кровопролитие. Якобинцы и зрители потихоньку выбрались из монастыря, причем исход этот занял не слишком много времени: якобинцев, как мы уже упоминали, было не больше сорока, а зрителей около сотни.
   Г-жа Ролан, побывавшая в тот день всюду, находилась среди зрителей.
   Она рассказала, как один из якобинцев при вести, что наемные гвардейцы вот-вот ворвутся в зал, до того перепугался, что вскочил на трибуну для женщин.
   Г-жа Ролан пристыдила его за трусость, и он вернулся в зал.
   Тем временем актеры и зрители потихоньку выскальзывали через приоткрытую дверь.
   Ушел и Робеспьер.
   С секунду он пребывал в нерешительности. Направо повернуть или налево? Идти к себе — значит, налево; Робеспьер, как известно, жил в Сен-Клод, но тогда придется пройти через ряды наемной гвардии.
   Поэтому он предпочел отправиться в предместье Сент-Оноре и попросить приюта у жившего там Петиона.
   Он повернул направо.
   Робеспьеру очень хотелось остаться незамеченным, но как это было сделать в его оливковом фраке, воплощении гражданской безупречности, — полосатый фрак он надел гораздо позже — с очками, свидетельствующими, что сей доблестный патриот до срока испортил себе зрение в ночных бодрствованиях, с его крадущейся походкой то ли лисицы, то ли хорька?
   Не успел он пройти по улице и двух десятков шагов, как прохожие заметили его и стали показывать друг другу:
   — Робеспьер!.. Ты видел Робеспьера!.. Вон Робеспьер!..
   Женщины останавливались, молитвенно складывая руки: женщины очень любили Робеспьера, который во всех выступлениях старался выказать чувствительность своего сердца.
   — Как! Неужели это сам господин де Робеспьер?
   — Он самый!
   — Где он?
   — Вон. Видишь этого худого человека в напудренном парике, что из скромности пытается проскользнуть незамеченным?
   Робеспьер старался проскользнуть незамеченным вовсе не из скромности, а от страха, но кому бы пришло в голову сказать, что добродетельный, неподкупный Робеспьер, народный трибун, струсил?
   Какой-то человек чуть ли не в лицо ему заглянул, чтобы убедиться, вправду ли это Робеспьер.
   Не зная, с какой целью этот человек приглядывается к нему, Робеспьер еще глубже надвинул шляпу.
   А тот убедился, что перед ним действительно вождь якобинцев.
   — Да здравствует Робеспьер! — завопил он.
   Робеспьер предпочел бы встретиться с врагом, нежели с таким другом.
   — Робеспьер! — закричал еще один фанатик. — Да здравствует Робеспьер!
   Если уж нам так нужен король, пусть он станет им.
   О бессмертный Шекспир! Цезарь мертв, его убийца «пусть станет Цезарем»!
   Если кто-то когда и проклинал свою популярность, то это был Робеспьер.
   Вокруг него собралась большая группа, его уже хотели с триумфом понести на руках.
   Он бросил испуганный взгляд направо, налево, ища открытую дверь, какой-нибудь темный переулок, чтобы убежать, скрыться.
   И тут он почувствовал, как его взяли за руку и потащили в сторону, и чей-то дружеский голос тихо произнес:
   — Идемте!
   Робеспьер подчинился, позволил увести себя; за ним закрылась дверь, и он увидел, что находится в мастерской столяра.
   Столяру было от сорока двух до сорока пяти лет. Рядом с ним стояла жена, а в задней комнате две дочери, одна пятнадцатилетняя, другая восемнадцатилетняя, накрывали стол для ужина.
   Робеспьер был страшно бледен; казалось, он вот-вот лишится чувств.
   — Леонора, стакан воды! — велел столяр.
   Леонора, старшая дочка, дрожащей рукой поднесла Робеспьеру стакан.
   Вполне возможно, что губы сурового трибуна коснулись руки м-ль Дюпле.
   Дело в том, что Робеспьер оказался в доме столяра Дюпле.
   Покуда г-жа Ролан, понимающая, какая опасность грозит главе якобинцев, ждет его в Сен-Клод, чтобы предложить убежище у себя, оставим Робеспьера, который пребывает в полной безопасности у семейства Дюпле, ставшего вскорости его семейством, и вернемся в Тюильри.
   И на этот раз королева ждала, но поскольку ждала она не Барнава, то находилась не в комнатах г-жи Кампан, а в своих покоях, и не стоя, держась за ручку двери, а сидя в кресле и подперев подбородок рукой.
   Она ждала Вебера, которого послала на Марсово поле и который все видел с холма Шайо.
   Чтобы отдать справедливость Марии Антуанетте, чтобы сделать понятнее ненависть, которую, как утверждали, она питала к французам и за которую ее так упрекали, мы, рассказав, что она вынесла при возвращении из Варенна, расскажем, что она вынесла после возвращения.
   Историк может быть пристрастным, мы же являемся всего лишь романистом, и пристрастность для нас недопустима.
   После ареста короля и королевы весь народ жил одной только мыслью: однажды сбежав, они способны сбежать снова и на сей раз вполне могут оказаться за границей.
   Королева же вообще в глазах народа выглядела колдуньей, способной, подобно Медее, улететь из окна на колеснице, влекомой парой драконов.
   Подобные подозрения живы были не только среди народа, к ним склонялись даже офицеры, приставленные охранять Марию Антуанетту.
   Г-н де Гувьон, который упустил ее, когда она бежала в Варенн, и любовница которого, служительница гардеробной, донесла про поездку к Байи, заявил, что снимает с себя всякую ответственность, если к королеве будет иметь право входить какая-либо другая женщина, кроме г-жи де Рошрель; так звали, как помнит читатель, эту даму из гардеробной.
   Перед лестницей, ведущей в покои королевы, он велел повесить портрет г-жи де Рошрель, чтобы часовой мог свериться по нему, та или не та женщина направляется наверх, и не пропускал никого другого.
   Королеве сообщили об этом, она тотчас отправилась с жалобой к королю.
   Людовик XVI не поверил услышанному и спустился вниз, чтобы убедиться, правда ли это. Оказалось, правда.
   Король пригласил г-на де Лафайета и потребовал убрать портрет.
   Портрет убрали, и камеристки королевы вновь получили возможность прислуживать ей.
   Но взамен этого унижения было придумано другое, не менее уязвляющее королеву: офицеры батальона, который нес караул в салоне, смежном со спальней королевы и именовавшемся большим кабинетом, получили приказ все время держать открытой дверь в спальню, чтобы постоянно иметь королевское семейство под присмотром.
   Как-то король случайно закрыл дверь.
   Дежурный офицер тотчас же открыл ее.
   Король вновь закрыл ее.
   Офицер же, снова открыв ее, объявил:
   — Государь, дверь закрывать бесполезно: сколько раз вы ее закроете, столько раз я ее открою. Таков приказ.
   Дверь осталась открытой.
   Офицеры позволили закрывать двери, только когда королева одевается или раздевается.
   Чуть только королева оделась или легла в постель, дверь распахивалась.
   Это было невыносимо.
   Королеве пришло в голову поставить кровать горничной рядом со своей, чтобы та находилась между нею и дверями.
   Полог кровати горничной являл собой заслон, за которым королева могла одеваться и раздеваться.
   Однажды ночью дежурный офицер, видя, что горничная спит, а королева бодрствует, воспользовался этим и подошел к королевской постели.
   Королева взглянула на него так, как могла взглянуть лишь дочь Марии Терезии, когда видела, что кто-то недостаточно почтителен с нею, но отважный офицер, которому и в голову не приходило, что он проявляет непочтение к королеве, ничуть не испугался, а, напротив, посмотрел на нее с жалостью, которую королева сумела почувствовать.
   — Государыня, — обратился он к ней, — раз уж мы с вами сейчас одни, я дам вам несколько советов.
   И тут же, не интересуясь, желает ли королева слушать его, он объяснил ей, что бы сделал, будь он на ее месте.
   Королева, которая с гневом смотрела на него, когда он подходил, услышав его вполне добродушный тон, позволила ему говорить, а потом уже слушала с глубокой печалью.
   Но тут проснулась горничная и, увидев у постели королевы мужчину, вскрикнула и хотела позвать на помощь.
   Королева остановила ее:
   — Нет, Кампан, позвольте мне послушать, что говорит этот господин…
   Он хороший француз, и, хотя заблуждается, как многие другие, относительно наших намерений, его слова свидетельствуют о неподдельной преданности королю.
   И офицер высказал королеве все, что собирался сказать.
   До отъезда в Варенн у Марии-Антуанетты не было ни одного седого волоса.
   В ночь, последовавшую за описанной нами сценой между ею и Шарни, она почти вся поседела.
   Заметив эту печальную метаморфозу, королева горько улыбнулась, отрезала прядь волос и послала ее в Лондон принцессе де Ламбаль, сопроводив такой запиской:
   «Поседели от горя!»
   Мы явились свидетелями того, с каким нетерпением она ожидала Барнава; мы знаем, какие он питал надежды, однако ему стойло большого труда заставить королеву разделить его надежды.
   Мария-Антуанетта боялась сцен насилия; до сих пор все они оборачивались против нее; свидетельство тому — 14 июля, 5 — 6 октября, арест в Варение.
   До Тюильрийского дворца донесся роковой залп на Марсовом поле; сердце королевы отчаянно забилось. Путешествие в Варенн в конце концов оказалось для нее весьма поучительным. До сих пор Революция не выходила, по ее мнению, за рамки системы г-на Питта, за пределы интриги герцога Орлеанского; ей казалось, что Париж попал в руки каких-то негодяев; в разговоре с королем она говорила: «Наша славная провинция!»
   И вот она увидела провинцию: провинция была настроена еще более революционно, чем Париж!
   Национальное собрание устарело, оно было слишком болтливым и дряхлым и не могло взять на себя смелость исполнить обязательства, принятые Барнавом от имени Собрания; кроме того, не доживало ли Учредительное собрание последние дни? Поцелуй умирающего пугал королеву!
   Как мы уже сказали, королева беспокойно ожидала возвращения Вебера.
   Дверь отворилась; она бросила в ту сторону торопливый взгляд, но вместо добродушной расплывшейся физиономии своего молочного брата увидела строгое и холодное лицо доктора Жильбера.
   Королева не любила этого роялиста, до такой степени горячо проповедовавшего конституционные теории, что она считала его республиканцем; однако она испытывала к нему некоторое уважение; она не стала бы посылать за ним в трудную минуту, но когда он оказывался рядом, она подпадала под его влияние.
   При виде доктора она вздрогнула.
   Она не видела его с того самого вечера, как вернулась из Варенна.
   — Это вы, доктор? — прошептала она. Жильбер поклонился.
   — Да, ваше величество, — молвил он, — это я… Я знаю, что вы ждали Вебера; однако новости, которые вы ожидаете услышать от него, могу вам сообщить я и с еще большими подробностями. Вебер наблюдал за всем со стороны Сены, откуда не было видно бойни; я же, напротив, находился в самой гуще.
   — Что же там произошло, сударь? — спросила королева.
   — Большая беда, ваше величество: партия двора одержала победу!
   — И вы называете это несчастьем, господин Жильбер?
   — Да, потому что победа была одержана страшными средствами, раздражающими победителя, а иногда и склоняющими его на сторону побежденного!
   — Да что же все-таки произошло?
   — Лафайет и Байи стреляли в народ; таким образом, и тот и другой не могут отныне вам служить.
   — Отчего же?
   — Они лишились популярности.
   — А что делал народ, в который стреляли?
   — Подписывал петицию, требующую низложения.
   — Низложения кого?
   — Короля.
   — И вы полагаете, что в него не надо было стрелять? — сверкнув глазами, спросила королева.
   — Мне кажется, лучше было бы попробовать его убедить, нежели расстреливать.
   — В чем убедить?
   — В искренности короля.
   — Но король искренен!
   — Прошу прощения, ваше величество… Я виделся с королем третьего дня; весь вечер я пытался дать ему понять, что истинные его враги — это его братья, принц Конде и эмигранты. Я на коленях умолял короля прекратить с ними всяческие сношения и искренне принять Конституцию, правда, пересмотрев те статьи, применение коих в действительности не представляется возможным. Король со мной согласился, — так мне, во всяком случае, показалось, — и был настолько любезен, что дал мне слово, что между ним и эмиграцией все кончено; а после нашего разговора, ваше величество, король подписал сам и заставил подписать вас письмо к брату, графу Прованскому, в котором он передает ему свои полномочия для ведения переговоров с императором Австрийским и королем Прусским…
   Королева покраснела, словно ребенок, захваченный врасплох; однако ребенок смиряется, она же, напротив, взбунтовалась.
   — Неужели у наших врагов есть шпионы даже в кабинете короля?
   — Да, ваше величество, — отвечал Жильбер, — и именно поэтому любой неверный шаг короля становится чрезвычайно опасным.
   — Сударь! Это письмо король написал сам от первой до последней строчки; как только я его подписала, король сам его сложил и запечатал, а потом передал курьеру.
   — Все верно, ваше величество.
   — Значит, курьер был арестован?
   — Письмо было прочитано.
   — Мы, стало быть, окружены предателями?
   — Далеко не все люди — такие, как граф де Шарни.
   — Что вы хотите этим сказать?
   — Я хочу сказать, ваше величество, что одно из роковых предзнаменований, предвещающих гибель королей, — это то, что они удаляют от себя тех, кого, напротив, им следовало бы приковать к себе цепями.
   — Но я не удаляла от себя графа де Шарни, — с горечью заметила королева,
   — это граф де Шарни от меня удалился. Когда короли оказываются в несчастии, им нечем удержать бывших друзей.
   Жильбер взглянул на королеву и едва заметно покачал головой.
   — Не клевещите на графа де Шарни, ваше величество, или кровь двух его братьев возопиет из могилы о том, что королева Французская — неблагодарна!
   — Сударь! — вскричала Мария-Антуанетта.
   — Вы отлично знаете, что в тот день, когда вам будет угрожать настоящая опасность, граф де Шарни окажется на своем посту, и этот пост будет самым опасным.
   Королева опустила голову.
   — Я надеюсь, вы пришли не для того, чтобы говорить со мной о графе де Шарни? — нетерпеливо молвила она.
   — Нет, ваше величество, однако мысли иногда похожи на события: они связаны между собою невидимыми нитями и потому иногда вдруг являются на свет, хотя, кажется, должны были бы скрываться в самой глубине… Нет, я пришел говорить с королевой, простите, ежели, сам того не желая, я заговорил с женщиной; я готов исправить свою ошибку.
   — Что же вы хотели сказать королеве?
   — Я желал открыть ей глаза на ее положение, на положение Франции, Европы; я хотел ей сказать: «Ваше величество! Вы ставите на карту счастье или несчастье всего мира; вы проиграли первый тур шестого октября; вы только что выиграли, в глазах ваших поклонников, по крайней мере, второй тур. С завтрашнего дня вам надлежит разыграть то, что называется решающей партией; ежели вы проиграете, вы потеряем трон, свободу, а может быть, и жизнь!»
   — И вы полагаете, сударь, — выпрямляясь, проговорила она, — что мы испугаемся и отступим?
   — Я знаю, что король храбр: он — потомок Генриха Четвертого; я знаю, что королева мужественна: она — дочь Марии-Терезии; я никогда бы не стал пытаться их переубедить; к несчастью, я сомневаюсь, что мне когда-либо удалось бы вселить в сердца короля и королевы уверенность, которую я ношу в своей душе.
   — Зачем же, в таком случае, браться за то, что вы считаете бесполезным?
   — Чтобы исполнить долг, ваше величество… Поверьте, очень приятно в наши бурные времена говорить себе при каждом усилии, пусть даже бесполезном: «Я исполняю свой долг!»
   Королева посмотрела на Жильбера в упор.
   — Скажите мне прежде, сударь, — попросила она, — возможно ли еще, по-вашему, спасти короля?
   — Полагаю, что можно.
   — А королевскую власть?
   — Надеюсь, что так.
   — Ну что ж, сударь, — тяжело вздохнув, заметила королева, — вы счастливее меня; я-то думаю, что и то и другое невозможно, и продолжаю борьбу только для очистки совести.
   — Да, ваше величество, я вас понимаю: вы хотите деспотической королевской власти и абсолютного монарха; как скупец не может расстаться со своим добром даже во время кораблекрушения, хоть и видит берег, готовый дать ему больше того, что он потеряет, вот так же и вы утонете со своими сокровищами, потому что они увлекут вас на дно… Пожертвуйте малым: бросьте в бездну прошлое и плывете к будущему!
   — Пожертвовать малым означало бы порвать со всеми европейскими монархами.
   — Да, но зато вы заключили бы союз с французским народом.
   — Французский народ — наш враг! — заявила Мария-Антуанетта.
   — Это оттого, что вы научили его сомневаться в вас.
   — Французский народ не может воевать с европейской коалицией.
   — Представьте, что во главе Франции стоит король, искренне желающий принять Конституцию, и французский народ завоюет Европу.
   — Для этого нужна миллионная армия.
   — Европу можно завоевать не миллионной армией, ваше величество, а идеей… Стоит лишь водрузить на Рейне и в Альпах два трехцветных знамени со словами:
   «Война тиранам! Свобода народам!» — и Европа будет завоевана.
   — Признаться, сударь, бывают минуты, когда я готова поверить в то, что самые мудрые люди становятся глупцами!
   — Ах, ваше величество! Разве вы не знаете, чем в настоящую минуту является Франция в глазах всех наций? Не считая нескольких частных преступлений, нескольких злоупотреблений местного характера, ничуть не запятнавших ее белых одежд, не запачкавших ее чистых рук, Франция — непорочная дева Свободы; в нее влюблен весь мир; из Голландии, с Рейна, из Италии к ней взывают тысячи голосов! Стоит ей лишь шаг ступить за границу, как народы преклонят перед ней колени. Франция, несущая с собой свободу, — это уже не просто нация: это высшая справедливость, это вечный разум!.. О ваше величество! Воспользуйтесь тем, что она еще не прибегла к насилию; потому что ежели вы будете ждать слишком долго, то руки, которые она протягивает к миру, она повернет против себя… Но Бельгия, Германия, Италия следят за каждым ее движением с любовью и радостью; Бельгия говорит ей: «Иди ко мне!» Германия говорит ей: «Я тебя жду!» Италия говорит ей: «Спаси меня!» В далекой северной стране неизвестная рука начертала на письменном столе Густава: «Нет — войне с Францией!» И потом, ни один из королей, которых вы, ваше величество, зовете к себе на помощь, не готов вести с нами войну. Две империи нас люто ненавидят; под двумя империями я подразумеваю одну императрицу и одного министра: Екатерину Вторую и господина Питта; однако они против нас бессильны, во всяком случае в настоящую минуту. Екатерина Вторая держит одной рукой Турцию, другой — Польшу; ей понадобится по меньшей мере года три, чтобы подчинить себе одну и съесть другую; она натравливает на нас немцев; она предлагает им Францию; она упрекает вашего брата Леопольда в бездействии; она ставит ему в пример короля Прусского, захватившего Голландию только ради того, чтобы доставить своей сестре неудовольствие; она ему говорит: «Ступайте же!», а сама при этом не двигается с места. Господин Питт в настоящее время заглатывает Индию; он — словно удав боа: добросовестное переваривание его отупляет; если мы будем ждать, пока он освободится, он первым на нас нападет, и он опасен не столько в войне внешней, как в войне гражданской… Я знаю, что вы смертельно боитесь этого Питта; я знаю, что вы сами, ваше величество, признаете, что, когда вы о нем говорите, вы готовы вот-вот умереть. Хотите, я вам скажу, как поразить его в самое сердце? Для этого нужно превратить Францию в республиканскую монархию! А что вместо этого делаете вы, ваше величество? Что вместо этого делает ваша подруга принцесса де Ламбаль? Она говорит в Англии, где она вас представляет, что все честолюбие Франции сводится к выработке большой Хартии; что французская революция, которую обуздает и взнуздает король, поскачет назад! Что же говорит Питт в ответ на эти обещания? Что он не допустит, чтобы Франция стала республикой; что он спасет монархию; однако заигрывания и неотступные просьбы принцессы де Ламбаль не могли заставить его пообещать, что он спасет монарха; потому что монарха он ненавидит! Ведь именно Людовик Шестнадцатый, конституционный монарх, король-философ, оспаривал у него Индию и отнял Америку, не так ли? Людовик Шестнадцатый! Да Питт желает только одного: чтобы история сделала с ним то же, что с Карлом Первым!