Король принял бутылку.
   — За здоровье народа! — воскликнул он.
   Король отпил из бутылки.
   Снова раздались крики: «Да здравствует король!»
   — Государь! Вам нечего больше опасаться, — заметил Жильбер. — Позвольте мне вернуться к королеве.
   — Ступайте! — кивнул король, пожимая ему руку. В ту самую минуту, как Жильбер выходил, в зале появились Инар и Верньо.
   Они ушли из Собрания, чтобы, пользуясь своей популярностью, оградить короля от возможных нападений, а если понадобится, отдать за него жизнь.
   — Где король? — спросили они Жильбера. Жильбер махнул рукой, и те поспешили к его величеству.
   Чтобы пробраться к королеве, Жильберу нужно было миновать не одну комнату и среди прочих — спальню короля.
   Повсюду были люди.
   — Ага! — замечали они, усаживаясь на королевское ложе. — Ну и толстяк Вето! Черт его побери! Постель-то у него будет получше нашей.
   Все это было уже не так опасно: первые, самые страшные минуты были уже позади.
   Успокоившись, Жильбер пришел к королеве.
   Войдя в ту самую залу, где он ее оставил, он торопливо огляделся и вздохнул с облегчением.
   Королева была на прежнем месте, юный дофин, как и его отец, был в красном колпаке.
   В соседней комнате стоял ужасный грохот, привлекший внимание Жильбера.
   Этот грохот производил при своем приближении Сантер.
   Колосс шагнул в залу.
   — Ого! — воскликнул он. — Так вот где Австриячка? Жильбер пошел прямо на него через всю залу.
   — Господин Сантер! — окликнул он грубияна. Сантер оглянулся.
   — Эге! — обрадовался он. — Доктор Жильбер!
   — ..который не забыл, — отвечал тот, — что вы — один из тех, кто взломали ворота Бастилии… Позвольте представить вас королеве, господин Сантер.
   — Королеве? Меня представить королеве? — проворчал силач.
   — Да, королеве. Вы отказываетесь?
   — Да нет, отчего же! — проговорил Сантер. — Я сам собирался ей отрекомендоваться, но раз вы здесь…
   — А я знаю господина Сантера, — заметила королева, — мне известно, что в голодный год он один накормил половину жителей Сент-Антуанского предместья.
   Сантер от изумления так и застыл на месте. Задержав ненадолго смущенный взгляд на дофине и заметив, что по щекам малыша градом катит пот, он приказал, обращаясь к толпе:
   — Да снимите же с малыша колпак: вы что, не видите: ему жарко!
   Королева благодарно на него взглянула.
   Склонившись к ней через стол, бравый фламандец сказал вполголоса, обращаясь к королеве:
   — У вас нерасторопные друзья, ваше величество; я знаю таких, кто мог бы услужить вам гораздо лучше!
   Час спустя толпа схлынула, и король в сопровождении сестры возвратился в свою спальню, где его уже ждала королева с детьми.
   Королева подбежала к супругу и бросилась ему в ноги; дети схватили его за руки; все обнимались словно после кораблекрушения.
   Только тогда король заметил, что на голове у него по-прежнему красный колпак.
   — А-а, я и забыл! — вскричал он.
   Он сгреб его в кулак и с отвращением отбросил в сторону.
   Молодой артиллерийский офицер лет двадцати двух наблюдал за происходящим, прислонившись к дереву на террасе со стороны Сены; он видел в окно, каких опасностей избежал король, каким унижениям он подвергался; однако эпизод с красным колпаком вывел его из равновесия.
   — О! — прошептал он. — Будь у меня хотя бы полторы тысячи солдат и две пушки, я быстро бы избавил несчастного короля от этих негодяев!
   Однако, поскольку у него не было ни полутора тысяч солдат, ни двух пушек, он, не имея более сил выносить это душераздирающее зрелище, удалился.
   Молодой офицер этот был Наполеон Бонапарт.

Глава 17. РЕАКЦИЯ

   Отступление из Тюильри было столь же печальным и тихим, сколь вторжение во дворец было шумным и пугающим.
   Несколько удивляясь событиям этого дня, толпа говорила себе в утешение: «Мы ничего не добились, придется сюда вернуться».
   Однако всех этих событий было достаточно, чтобы до смерти перепугать обитателей дворца.
   Видевшие несколько больше того, что произошло, судили о Людовике XVI по его репутации; они вспоминали, как он бежал в Варенн в лакейском сюртуке, и говорили друг другу: «Едва заслышав первые крики, Людовик XVI заберется в какой-нибудь шкаф, под стол или забьется за занавеску; его случайно ткнут шпагой, и можно будет повторить вслед за Гамлетом, полагающим, что он убил датского тирана: „Там крыса“.
   А оказалось все совсем не так: никогда еще король не был так спокоен; скажем более того: он никогда еще не был так велик.
   Оскорбление было неслыханным, но оно так и не смогло достичь высот смирения его величества. Его безмолвная твердость, если можно так выразиться, нуждалась во встряске, после чего она закалилась и стала крепче стали; захваченный крайними обстоятельствами, в которых он оказался, он пять часов подряд наблюдал, ни разу не побледнев, за тем, как восставшие роняют из рук занесенные было над его головой топоры и отступают, так и не посмев коснуться его груди копьями, шпагами, штыками; ни одному генералу не доводилось, быть может, и в десяти сражениях, сколь бы ни были они опасны, подвергаться опасности, подобной той, которой подвергся король во время этого бунта! Такие, как Теруань, Сен-Гюрюж, Лазуски, Фурнье, Верьер, все эти возжаждавшие крови убийцы отправлялись во дворец с намерением расправиться с королем, но его неожиданное величие поднялось над бурей и заставило всех их выронить из рук кинжалы. Людовик XVI обуздал свою гордыню; царственный «Ессе Homo»
   показался народу в красном колпаке, как Иисус Христос — в терновом венце, и так же, как Иисус, в ответ на хулу и поношение сказавший: «Я Христос!»
   , Людовик XVI в ответ на оскорбления и проклятия повторял: «Я ваш король!»
   Вот что произошло. Революционные вожаки, взламывая ворота Тюильри, полагали, что застанут там лишь безвольную и трясущуюся от страха тень монархии, но, к своему изумлению, увидели там настоящего средневекового рыцаря, встретившего их стоя и с улыбкой на устах! И в какую-то минуту стало очевидно, что столкнулись две силы: одна на излете, другая — на подъеме; это было так же страшно, как если бы на небосводе появилось два солнца, одно из которых поднималось, а другое садилось! Можно сказать лишь вот что: оба они поражали своим величием и блеском; насколько искренни были требования народа, настолько же чистосердечен был отказ короля.
   Роялисты были восхищены; так или иначе победа осталась за ними.
   Когда от короля грубо потребовали подчиниться Собранию, он, вместо того чтобы санкционировать один из декретов, как уже собрался было сделать, и зная теперь, что, подписывая один декрет и отвергая другой, он подвергается не меньшему риску, чем если бы отказался утвердить оба декрета, король наложил вето на оба.
   Кроме того, монархия в этот роковой день 20 июня опустилась так низко, что казалось, будто отныне терять ей нечего.
   Это и в самом деле выглядело именно таким образом.
   21-го Собрание объявило, что ни одна группа вооруженных граждан не будет пропускаться за решетку дворца. Это значило выразить неодобрение, более того
   — осудить вчерашнее шествие.
   Вечером 20-го Петион прибыл в Тюильри, когда самое страшное было уже позади.
   — Государь! — обратился он к королю. — Я только сейчас узнал, в каком положении вы находитесь, ваше величество.
   — Это довольно странно, — отвечал король, — ведь все это продолжается уже довольно долго!
   На следующий день конституционалисты, роялисты и фельяны потребовали от Собрания применения законов военного времени.
   Читателям уже известно, что, когда этот закон был применен впервые, это привело к событиям на Марсовом поле 17 июля прошлого года.
   Петион побежал в Собрание.
   Это требование, как говорили, было основано на том, что существуют и другие, новые сборища.
   Петион категорически заявил, что никаких новых сборищ никогда не существовало; он сказал, что ручается за спокойствие в Париже, Требование введения военного положения было отвергнуто.
   Выходя после заседания около восьми часов вечера, Петион отправился в Тюильри, дабы успокоить короля касательно положения в столице. Его сопровождал Сержан:
   Сержан, резчик гравюр, зять Марсо, был членом муниципального совета и одним из крупных полицейских чинов К ним присоединились еще несколько членов муниципалитета.
   Когда они проходили через двор Карусели, на них посыпались оскорбления со стороны кавалеров ордена Св. Людовика, а также конституционных и национальных гвардейцев; особенно яростно они набросились на Петиона; Сержан, несмотря на трехцветную перевязь, получил удары в грудь и в лицо, а потом и вовсе был сбит с ног!
   Пройдя к королеве, Петион сразу же понял, что его ожидает настоящее сражение.
   Мария-Антуанетта бросила на него один из тех взглядов, на которые была способна лишь дочь Марии-Терезии: ее глаза метали молнии, сверкали ненавистью и презрением.
   Король уже знал, что произошло в Собрании.
   —  — Ну что же, сударь, — обратился он к Петиону, — итак, вы утверждаете, что в столице установлен порядок?
   — Да, государь, — отвечал Петион, — народ высказал вам свои требования, теперь он спокоен и удовлетворен.
   — Признайтесь, сударь, — продолжал король, переходя в наступление, — что вчера произошел большой скандал, а муниципалитет не сделал ни того, что должен был, ни того, что мог бы сделать.
   — Государь! — возразил Петион. — Муниципалитет исполнил свой долг; об этом будет судить общественность.
   — Скажите лучше — вся нация.
   — Муниципалитет не боится суда нации.
   — А в каком состоянии пребывает Париж в настоящую минуту? . — Все спокойно, государь.
   — Это неправда!
   — Государь…
   — Замолчите!
   — Народный избранник не может молчать, государь, когда он должен исполнить свой долг и сказать правду.
   — Хорошо, можете идти.
   Петион поклонился и вышел.
   Король был взбешен, лицо его перекосилось от злобы, так что даже королева, женщина увлекающаяся, страстная амазонка испугалась.
   — Боже мой! — шепнула она Редереру, когда Петион исчез. — Вы не находите, что король был слишком резок? Не боитесь ли вы, что его резкость может ему дорого стоить?
   — Ваше величество! — отозвался Редерер. — Нет ничего удивительного в том, что король приказал замолчать подданному, проявившему неуважение к своему государю На следующий день король обратился в Собрание с письменной жалобой на неуважение к королевской резиденции, королевской власти и королю.
   Затем он обратился с воззванием к своему народу.
   Существовало, таким образом, как бы два народа: один народ бунтовал 20 июня, другому народу король на это жаловался.
   24-го король и королева обошли строй Национальной гвардии и были восторженно встречены солдатами.
   В тот же день директория Парижа временно отстранила мэра от должности.
   Кто уполномочил ее на такой смелый шаг?
   Три дня спустя все объяснилось.
   Лафайет, оставивший свой лагерь, в сопровождении единственного офицера прибыл в Париж 27 числа и остановился у своего друга г-на де Ларошфуко.
   Ночью были предупреждены конституционалисты, фельяны и роялисты; таким образом, на следующий день были «сделаны» трибуны.
   И вот генерал предстал перед Собранием.
   Его встретил троекратный гром аплодисментов; однако всякий раз рукоплескания словно захлебывались в ропоте жирондистов.
   Все поняли, что их ожидает тяжелейшее заседание.
   Генерал Лафайет был одним из самых отчаянных храбрецов, какие когда-либо существовали на свете; однако храбростью не одолеть дерзости: довольно редко среди храбрецов можно встретить по-настоящему дерзкого человека.
   Лафайет догадался, какая ему грозит опасность; играя один против всех, он ставил на карту остатки былой популярности: ежели он ее лишится, он погиб вместе с ней; ежели ему суждено выиграть, он спасет короля.
   Это было тем более благородно с его стороны, что он знал и об отвращении к нему короля, и о ненависти королевы: «Я предпочитаю погибнуть от руки Петиона, нежели быть спасенной Лафайетом!»
   Может быть, его действия смахивали на мальчишескую выходку; возможно, это был его ответ на полученный вызов.
   Тринадцать дней тому назад он обратился с письмами к королю и к членам Собрания: он поддерживал короля и угрожал Собранию, если оно не прекратит свои нападки.
   — Он довольно вызывающе ведет себя в окружения своего войска, — заметил на это чей-то голос, — посмотрим, как он заговорит, когда окажется здесь.
   Эти слова были переданы Лафайету его адъютантом Мобержем.
   Возможно, именно они и явились истинной причиной его появления в Париже.
   Он поднялся на трибуну под аплодисменты одних и угрозы других членов Собрания.
   — Господа! — начал он. — Меня упрекнули за письмо, написанное мною шестнадцатого июня в моем лагере. Мой долг — отринуть робость, выйти из-под надежного укрытия, которое создала вокруг меня любовь, моих солдат, и предстать перед вами. Кроме того, меня призывала сюда и более насущная необходимость. Насилие, совершенное двадцатого июня, вызвало возмущение всех честных граждан, но особенной болью отозвалось оно в армии; офицеры, унтер-офицеры и солдаты — все как один были потрясены случившимся; я получил от всех армейских корпусов адреса с выражениями преданности Конституции и ненависти к бунтовщикам; я остановил готовившиеся манифестации и вызвался передать общее мнение: я говорю с вами как гражданин. Настало время обеспечить возможность соблюдения Конституции, свободу Национального собрания, свободу короля, оградить его достоинство. Я умоляю Собрание отметить в специальном документе, что преступления двадцатого июня будут рассматриваться как оскорбление величества; я прошу принять действенные меры, чтобы заставить уважать законную власть, в особенности — вашу и короля; прошу также обеспечить уверенность армии в том, что Конституции ничто не грозит внутри страны, в то время как храбрые воины проливают кровь, защищая ее рубежи !
   Гаде медленно поднимался по мере того, как Лафайет приближался к заключительной части своей речи; когда грянули аплодисменты, суровый оратор Жиронды поднял руку в знак того, что желает ответить. Если Жиронда хотела поразить противника стрелой иронии, она вручала лук своему Гаде, и уж тот наугад выбирал такую стрелу из своего колчана.
   Не успели стихнуть последние рукоплескания, как раздался его звучный голос.
   — В ту минуту, как я увидал господина Лафайета, — воскликнул он, — мне на ум пришла утешительная мысль. «Значит, у нас нет больше внешних врагов, — сказал я себе, — значит, австрийцы разбиты; господин Лафайет явился сообщить нам о победе!» Однако долго радоваться мне не пришлось: наши враги — все те же; опасность вторжения извне по-прежнему существует; но господин Лафайет — в Париже; он выступает от имени честных офицеров и солдат! Кто же эти честные люди? И каким образом армия могла вообще обсуждать этот вопрос? Прежде всего пусть господин Лафайет представит нам разрешение на отпуск.
   При этих словах Жиронда понимает, что удар может быть обращен на нее самое: и действительно, как только они произнесены, раздаются рукоплескания.
   Но тогда встает какой-то депутат и с места замечает:
   — Господа! Вы забываете, с кем вы говорите и о ком здесь идет речь; вы забыли, кто такой Лафайет! Лафайет — старший сын французской Революции; Лафайет пожертвовал ради Революции состоянием, титулом, он готов отдать ей жизнь!
   — Вы что же, репетируете надгробную речь на его могиле? — выкрикивает кто-то.
   — Господа! — вмешивается Дюко. — Мы не можем вести свободное обсуждение, пока среди нас находится генерал, не являющийся членом нашего Собрания.
   — Это еще не все! — кричит Верньо. — Этот генерал покинул свой боевой пост; именно ему, а не простому офицеру, на которого он этот пост оставил, был доверен корпус. Давайте узнаем, есть ли у него разрешение на отпуск, и если нет — его необходимо арестовать и судить как дезертира.
   — В этом и заключается смысл моего вопроса, — подхватил Гаде, — и я поддерживаю предложение Верньо.
   — Поддерживаю! Поддерживаю! — кричат жирондисты.
   — Ставлю вопрос на голосование! — объявляет Жансоне.
   Голосование заканчивается в пользу Лафайета с перевесом в десять голосов.
   Как и народ 20 июня, Лафайет позволил себе лишнее или, напротив, не выступил с достаточной решимостью; это была победа вроде той, о которой сожалел ? свое время Пирр: потеряв половину своего войска, он сказал: «Еще одна такая победа, и я погиб!»
   Как и Петион, Лафайет, выйдя после заседания, отправился к королю.
   Король принял его по виду несколько любезнее, нежели Петиона, однако в душе его величества затаилась неприязнь.
   Лафайет только что пожертвовал ради короля и королевы больше, чем жизнью: он принес им в жертву свою популярность.
   Вот уже в третий раз он делал ради них то, на что не способен ни один монарх: в первый раз это произошло 6 октября в Версале; в другой раз — 17 июля на Марсовом поле; в третий раз — теперь.
   У Лафайета оставалась последняя надежда; этой надеждой он и пришел поделиться со своими государями: он предложил на следующий день обойти строй национальных гвардейцев вместе с королем; не было Сомнений в том, что присутствие короля и бывшего командующего Национальной гвардией будет встречено солдатами с воодушевлением; Лафайет воспользуется этим, пойдет во главе Национальной гвардии в Собрание, положит конец Жиронде; а король тем временем воспользуется моментом и беспрепятственно уедет в Мобежский лагерь.
   Это был отчаянный шаг, но в сложившихся обстоятельствах можно было рассчитывать на успех.
   К несчастью, Дантон в три часа утра успел предупредить Петиона о готовящемся заговоре.
   На рассвете Петион отменил смотр войск.
   Кто же предал короля и Лафайета?
   Королева!
   Не она ли говорила, что предпочтет смерть от чьей угодно руки, нежели спасение из рук Лафайета?
   Рука, от которой ей суждено принять смерть, бьет без промаха: ее погубит Дантон!
   В час, назначенный для проведения смотра, Лафайет покинул Париж и возвратился к своим солдатам.
   Однако он еще не оставил надежды спасти короля.

Глава 18. ВЕРНЬО БУДЕТ ГОВОРИТЬ

   Победа Лафайета, сомнительная победа, сопровождавшаяся почти бегством, имела довольно странные последствия.
   После нее роялисты чувствовали себя подавленно, тогда как пресловутое поражение жирондистов их воодушевило: оно показало им всю глубину пропасти, в которую они едва не скатились.
   Будь в душе у Марии-Антуанетты меньше ненависти, вполне вероятно, что в этот час жирондисты были бы уже раздавлены.
   Необходимо было не дать двору времени исправить только что допущенный промах.
   Жирондистам надо было возвратиться в революционное русло и вновь подняться к самым истокам.
   Каждый искал и полагал, что уже нашел способ; затем, когда этот способ представлялся на обсуждение, всем становилась очевидна его несостоятельность, и жирондисты вынуждены были от него отказываться.
   Госпожа Ролан, душа партии, предлагала устроить Собранию хорошую встряску. Кто мог бы за это взяться? Кто мог нанести этот удар? Верньо.
   Но чем был занят этот Ахиллес в своей палатке, точнее — этот Ринальдо, заблудившийся в садах Армиды? — Он любил.
   А так нелегко ненавидеть, если сердце твое переполнено любовью!
   Он был влюблен в прекрасную г-жу Симону Кандей, актрису, поэтессу, музыкальную натуру; его друзья безуспешно разыскивали его порой по целым дням; наконец, они находили его у ног очаровательной женщины; одну руку она небрежно опускала на колени, другой рассеянно пощипывала струны арфы.
   Все вечера он проводил в театре, аплодируя той, которой восхищался днем.
   Однажды вечером два депутата вышли из Собрания в полном отчаянии: бездействие Верньо было, по их мнению, губительно для Франции.
   Это были Гранжнев и Шабо.
   Гранжнев, адвокат из Бордо, друг и соперник Верньо, был, как и он, депутатом Жиронды.
   Шабо, капуцин-расстрига, автор или один из авторов «Катехизиса Санкюлотов», изливал на монархию и религию желчь, которую он накопил в монастыре.
   Хмурый Гранжнев задумчиво шагал рядом с Шабо.
   Тот время от времени взглядывал на него и будто читал по лицу своего коллеги его мысли.
   — О чем ты задумался? — спросил Шабо.
   — Я думаю, — отвечал тот, — что любое промедление раздражает родину и губит Революцию.
   — Неужели ты об этом думаешь? — переспросил Шабо, как всегда сопровождая свои слова горькой усмешкой.
   — Я размышляю о том, — продолжал Гранжнев, — что если народ даст монархии время проснуться, то народ погиб!
   Шабо грубо захохотал.
   — Я размышляю о том, — снова заговорил Гранжнев, — что во время Революции медлить нельзя: те, кто упускает Революцию из рук, не могут вернуть ее; за это им придется позднее ответить перед Богом и потомками.
   — А ты полагаешь, что Бог и потомки спросят с нас за нашу леность и за наше бездействие?
   — Боюсь, что так!
   Помолчав немного, он прибавил:
   — Слушай, Шабо, я убежден в том, что народ устал от последнего своего поражения; и ведь он больше не поднимется, если только у нас в руках не окажется какого-нибудь мощного рычага, какого-нибудь кровавого стимула; народ должен испытать приступ бешенства или же настоящий ужас, в котором он почерпнет вдвое больше энергии.
   — Как же привести его в бешенство или в ужас? — полюбопытствовал Шабо.
   — Вот об этом я как раз и думаю, — отозвался Гранжнев, — и я полагаю, что ключ от этой тайны у меня в руках.
   Шабо приблизился к нему; по голосу своего товарища он понял, что тот собирается предложить нечто ужасное.
   — Однако, — не унимался Гранжнев, — найду ли я человека, способного решиться на отчаянный поступок?
   — Говори, — приказал Шабо с твердостью, которая должна была не оставить у его коллеги ни малейшего сомнения в его решимости, — я способен на все ради уничтожения того, что я ненавижу, а я ненавижу королей и попов!
   — Ну, слушай! — сказал Гранжнев. — Окидывая взглядом прошлое, я понял, что у колыбели всякой революции всегда проливалась кровь невинных, начиная со времен Лукреции вплоть до революции Сиднея. Для государственных мужей революция — не более чем теория; для народов революции — способ отмщения; и вот если нужно подтолкнуть толпу к мести, необходимо указать ей жертву: двор отказывает нам в жертве; так давай принесем ее сами во имя нашего дела!
   — Не понимаю, — признался Шабо.
   — Пусть кто-нибудь из нас, один из самых известных, из горячих, чистых, падет от руки аристократов.
   — Продолжай.
   — Необходимо, чтобы будущая жертва являлась членом Национального собрания; тогда Собрание возьмется за дело отмщения; одним словом, этой жертвой должен стать я!
   — Да не будут аристократы тебя убивать, Гранжнев: уж они поостерегутся идти на такое дело!
   — Знаю… Вот почему я сказал, что должен найтись решительный человек…
   — Зачем?
   — Чтобы меня убить.
   Шабо отпрянул; Гранжнев схватил его за руку.
   — Шабо! — молвил он. — Ты совсем недавно утверждал, что способен на все ради уничтожения того, что ты ненавидишь: ты можешь меня убить?
   Монах не проронил ни слова. Гранжнев продолжал:
   — Мое слово ничего не значит; моя жизнь не нужна свободе, а вот смерть, напротив, может ей пригодиться. Мой труп послужит знаменем для восставших; говорю тебе, что…
   Гранжнев махнул рукой в сторону Тюильри.
   — Необходимо, чтобы этот дворец и находящиеся в нем люди сгинули навсегда!
   Шабо смотрел на Гранжнева, дрожа от восхищения.
   — Так как же? — продолжал настаивать Гранжнев.
   — Ну, Диоген, гаси фонарь: человек найден! — воскликнул Шабо.
   — Тогда давай обо всем договоримся сейчас же, потому что нужно все кончить нынче же вечером. Когда стемнеет, я приду сюда гулять один (они в это время находились у калиток Лувра), в самое темное и пустынное место… Если боишься, что у тебя дрогнет рука, предупреди еще одного-двух патриотов: я подам вот такой знак, чтобы они меня узнали.
   Гранжнев поднял вверх обе руки.
   — Они меня ударят, и, обещаю, я не издам ни звука. Шабо провел платком по лицу.
   — Днем, — продолжал Гранжнев, — мой труп будет обнаружен; ты обвинишь в моей смерти двор; месть народа довершит дело.
   — Хорошо, — кивнул Шабо, — до вечера! Они пожали друг другу руки и разошлись.
   Гранжнев возвратился к себе и составил завещание, датировав его прошлым годом и указав, что оно написано в Бордо.
   Шабо отправился ужинать в Пале-Рояль.
   После ужина он зашел к ножовщику и купил нож.
   Выходя из лавочки, он обратил внимание на театральные афиши.
   В этот вечер играла мадмуазель Кандей: монах знал, где искать Верньо.
   Он направился в Комеди-Франсез, поднялся в ложу красавицы актрисы и застал у нее всех ее поклонников; Верньо, Тальма, Шенье, Дюгазона.
   Она была занята в двух пьесах.
   Шабо оставался до конца спектакля.
   По окончании представления актриса переоделась, и Верньо собрался было проводить ее на улицу Ришелье, где она проживала; однако его коллега поднялся вслед за ним в карету.
   — Вы хотите мне что-то сообщить, Шабо? — спросил Верньо, понимая, что у монаха есть к нему какое-то дело.
   — Да… Впрочем, не беспокойтесь, я вас надолго не задержу.
   — Ну, так говорите! Шабо вынул часы.