Однако одна ошибка совершалась за другой: Дюмурье первым в своих Мемуарах перечисляет их — как свои, так и чужие.
   Он писал в Национальное собрание: «Ущелья Аргонских гор — это французские Фермопилы; но не тревожьтесь: я буду удачливее Леонида и не погибну!»
   Однако охрана Аргонских ущелий оказалась недостаточной, и одно из них было захвачено неприятелем; Дюмурье был вынужден отступить. Двое его офицеров заблудились, потерялись; он и сам едва не заблудился вместе с пятнадцатитысячной армией, и солдаты были до такой степени обескуражены, что дважды обращались в бегство, имея перед собой всего-навсего полторы тысячи прусских гусар! Один Дюмурье не отчаивался, не теряя ни веры, ни жизнелюбия, и писал министрам: «Я отвечаю за все». И действительно, хотя его преследовали, окружали, отрезали, он с десятью тысячами человек Бернонвиля соединился с пятнадцатью тысячами человек Келлермана; он собрал своих растерявшихся генералов и 19 сентября оказался в лагере Сент-Менегу, имея под своим началом семьдесят шесть тысяч человек, в то время как у пруссаков было только семьдесят тысяч.
   Правда, нередко солдаты роптали, порой они несколько дней подряд не видели хлеба. Тогда Дюмурье шел к солдатам.
   — Друзья мои! — говорил он им. — Знаменитый маршал Морис Саксонский написал о войне книгу, в которой утверждает, что хотя бы один день в неделю войскам необходимо не выдавать хлеба, чтобы в трудную минуту они легче переносили это лишение; и вот час испытаний настал, и ведь вы в более выгодном положении по сравнению с пруссаками, которых вы видите перед собой: они иногда не получают хлеба по четыре дня и едят конину. У вас есть сало, рис, мука; приготовьте себе лепешки, а начинкой будет свобода!
   Однако позже случилось нечто худшее: после бойни 2 сентября в армию хлынула из Парижа вся грязь, вся сволочь. Все эти негодяи пришли, распевая «Дела пойдут на лад», крича, что ни эполет, ни креста Св. Людовика, ни шитых золотом мундиров они не потерпят: они сорвут ордена, растопчут плюмажи и все приведут в порядок.
   Так они прибыли в лагерь и были поражены тем, какая вокруг них образовалась пустота: никто не отвечал ни на их угрозы, ни на их попытки сближения; а на следующий день генерал назначил смотр.
   И вот настал день смотра; новоприбывшие благодаря неожиданному маневру оказались зажаты между враждебно настроенной кавалерией, готовой изрубить их в куски, и угрожавшими им артиллеристами.
   Дюмурье выехал вперед; этих людей было около семи батальонов.
   — Эй, вы! — крикнул он. — Я даже не хочу называть вас ни гражданами, ни солдатами, ни детьми… Итак, вы видите перед собой артиллерию, а позади себя — кавалерию; это то же самое, как если бы вы оказались между молотом и наковальней! Вы опозорили себя преступлениями; я не потерплю здесь ни убийц, ни палачей. Я прикажу вас изрубить на куски при малейшем неповиновении! Если вы исправитесь, если вы будете вести себя под стать славной армии, в которую вы имеете честь поступить, я буду вам отцом. Я знаю, что среди вас есть злодеи, которым поручено толкать вас к преступлению; гоните их сами или выдайте их мне. Я поручаю вас друг другу!
   И эти люди не только подчинились и стали великолепными солдатами, они не только изгнали из своих рядов недостойных, но растерзали негодяя Шарло, который бросил в принцессу де Ламбаль топор, а потом нес ее голову на острие пики.
   Теперь ждали только Келлермана, без него ни на что нельзя было решиться.
   19-го Дюмурье получил донесение, в котором сообщалось, что его офицер с армией находится в двух милях от него, на левом фланге.
   Дюмурье немедленно отправил ему приказ.
   Он предлагал ему стать на следующий день лагерем между Данпьером и Элизой, по другую сторону Овы.
   Место было выбрано прекрасное.
   Отправляя этот приказ Келлерману, Дюмурье видел, как перед ним в горах Люны разворачивалась прусская армия; таким образом, пруссаки оказались между ним и Парижем и, следовательно, ближе к Парижу, чем он сам.
   Было вполне вероятно, что пруссаки искали столкновения.
   Дюмурье приказал Келлерману занять боевые позиции на высотах Вальми и Жизокура. Келлерман ошибся и разбил свой лагерь на высотах Вальми.
   Это была величайшая ошибка или же страшное коварство.
   Расположившись таким образом, Келлерман не мог развернуться, пока вся его армия не пройдет по узкому мосту; он не мог занять правый фланг Дюмурье, потому что на его пути лежало непроходимое болото; он не мог занять место и на левом фланге, потому что их разделяла бездна.
   Отступать тоже было некуда.
   Может быть, именно это и нужно было старому Эльзасцу? В таком случае он весьма преуспел. Прекрасное место для победы или смерти!
   Герцог Брауншвейгский с изумлением смотрел на наших солдат.
   — Все, кто там расположился, — заметил он прусскому королю, — решили не отступать!
   Однако прусской армии дали понять, что Дюмурье отрезан, а также уверили прусского короля, что это войско портных, бродяг и сапожников, как называли его эмигранты, побежит с первым пушечным выстрелом.
   Генерал Шазо не позаботился о том, чтобы занять высоты Жизокура, — они проходили вдоль главной Шалонской дороги, — а ведь именно с этих высот он мог бы ударить с флангов по колоннам неприятеля; пруссаки воспользовались его небрежностью и сами завладели этими позициями.
   После этого они ударили с флангов по частям Келлермана.
   Утро было туманное, однако это ничего не значило: пруссаки знали, где находится французская армия: на высотах Вальми, где же еще ей было находиться?
   Шестьдесят пушек грянули разом; прусские артиллеристы палили наугад; впрочем, они стреляли в большое скопление народа, и особая точность при этом была не нужна.
   Французской армии, в которой доселе царило необыкновенное воодушевление, особенно тяжело было вынести первые удары; эти люди умели атаковать, но не умели ждать.
   Случай, — именно случай, а не хитрость — она-то была незаметна, — обернулся сначала против нас; снаряды пруссаков подожгли два зарядных ящика, и те взорвались. Возницы спрыгнули с лошадей, чтобы укрыться от взрывов; их приняли за дезертиров.
   Келлерман пришпорил коня и подъехал к месту свалки, где дым еще мешался с туманом.
   Вдруг в его лошадь угодило ядро и убило ее наповал; однако всадник, к счастью, остался цел и невредим; он пересел на другого коня и поехал догонять обратившиеся в бегство батальоны.
   Было одиннадцать часов утра; туман начал рассеиваться.
   Келлерман увидел, что пруссаки выстраиваются тремя колоннами, перед тем как атаковать плато Вальми; он тоже построил своих солдат в три колонны и, проезжая вдоль строя, обратился к ним с такими словами:
   — Солдаты! Приказываю вам не стрелять! Дождитесь неприятеля и — в штыки!
   Надев шляпу на острие сабли, он крикнул:
   — Да здравствует нация! Сразимся за нее и победим!
   В то же мгновение целая армия следует его примеру: все солдаты надевают шляпы на штыки и кричат: «Да здравствует нация!» Туман растаял, дым рассеивается, и герцог Браушвейгский в лорнет видит нечто странное, необычное, неслыханное: тридцать тысяч французов не двигаются с места; обнажив головы, они размахивают ружьями, отвечая на огонь неприятеля криком: «Да здравствует нация!»
   Герцог Брауншвейгский покачал головой; если бы он был один, прусская армия не сделала бы больше ни шаг, однако при сем присутствовал король, он жаждал увидеть сражение, и герцогу Брауншвейгскому пришлось повиноваться.
   Пруссаки поднялись в мрачной решимости на глазах короля и герцога Брауншвейгского; они пересекли пространство, отделявшее их от французов, и стали похожи на прежнюю армию Фридриха: каждый солдат был словно железным кольцом прикован к тому, кто шел впереди.
   Вдруг в середине огромная змея будто лопнула; однако ее куски сейчас же срослись. Пять минут спустя она опять была взрезана, но снова удалось восстановить стройность рядов колонны.
   Двадцать пушек Дюмурье открыли огонь по флангам и осыпали их огненным градом: голова колонны никак не могла подняться, потому что ее тянуло назад дергавшееся под обстрелом в конвульсиях туловище.
   Герцог Брауншвейгский понял, что сражение проиграно, и приказал играть отступление.
   Король приказал дать сигнал атаки, встал во главе солдат и повел свою покорную и храбрую инфантерию под двойной огонь Келлермана и Дюмурье — он был разбит, Нечто возвышенное парило над этой молодой армией: это была вера!
   — Я не видел фанатиков, подобных им, со времен крестовых походов! — признался герцог Брауншвейгский.
   Да, это были фанатики, фанатики свободы.
   Герои 92-го! Они только что открыли счет победам в войне, которой суждено было захватить умы всей Европы, всего мира.
   20 сентября Дюмурье спас Францию.
   На следующий день Национальный конвент потряс народы Европы, провозгласив Республику!

Глава 16. 21 СЕНТЯБРЯ

   21 сентября в полдень, прежде чем в Париже стало известно об одержанной накануне Дюмурье победе, означавшей спасение Франции, двери Манежа распахнулись, и в зал медленно, торжественно, бросая друг на друга вопрошающие взгляды, вошли семьсот сорок девять членов, составлявших новое Собрание.
   Из этих семисот сорока девяти человек двести были членами прежнего Собрания.
   Национальный конвент был избран после сентябрьских событий, и потому можно было заранее ожидать, что это будет контрреволюционное собрание. Более того: членами его были избраны многие аристократы; их прежние слуги голосовали за них из демократических соображений.
   В числе новых депутатов были также буржуа, врачи, адвокаты, преподаватели, приведенные к присяге священники, литераторы, журналисты, торговцы. Итак, в массе своей они сами не знали, к какой партии примкнуть; по меньшей мере пятьсот представителей не были ни жирондистами, ни монтаньярами; сама жизнь определит их будущее место в Собрании.
   Однако всех их объединяла общая ненависть — к тому, что произошло в сентябре, а также к парижским депутатам, которые почти все были членами коммуны и которые были повинны в кровавых сентябрьских событиях.
   Можно было подумать, что пролитая в те дни кровь хлынула рекой через зал заседаний в Манеже и отделила монтаньяров от остальных членов Собрания.
   Даже центр, словно стремясь отодвинуться подальше от кровавого потока, сместился вправо.
   Кроме того, Гора — вспомним людей и события тех дней — являла собою прелюбопытное зрелище.
   Все нижние ряды, как мы уже сказали, были заняты коммуной; выше сидели члены знаменитого комитета по надзору, организовавшего бойню; на самом верху этого треугольника покачивались три физиономии, три выразительнейшие маски, придававшие Горе сходство с трехглавой гидрой.
   Прежде всего — холодное и бесстрастное лицо Робеспьера; пергаментная кожа плотно обтягивает его узкий лоб; он часто мигает, пряча глаза за очками; вытянутыми руками он судорожно вцепился в колени наподобие египетской статуи, высеченной из самого прочного мрамора; этот сфинкс будто только один и владел тайной Революции, однако никто не осмеливался его об этом расспрашивать.
   Рядом с ним — некрасивое, но одухотворенное лицо Дантона с перекошенным ртом, подвижное, отмеченное печатью вдохновения; у него невероятных размеров тело человека-быка; однако несмотря на все это он привлекателен: чувствуется, что сердце истинного патриота заставляет вздрагивать эту плоть и изливаться эту лаву и что его огромная рука, повинующаяся первому его побуждению, с одинаковой легкостью готова разить врага и поднять поверженного недруга.
   А помимо этих двух лиц, таких разных, позади них, над ними, мелькал не то чтобы человек — человеческим существам непозволительно быть до такой степени безобразными, — но чудовище, химера, видение отвратительное и в то же время смехотворное — Марат! Его бронзовое лицо налито желчью и кровью; у него наглый, способный кого угодно смутить взгляд; его невыразительный, большой рот словно предназначен изрыгать ругательства; у него кривой, тщеславный нос, втягивающий через широко раздувающиеся ноздри ветер популярности, который носился над сточной канавой; Марат одет не лучше самого грязного своего почитателя: голова его обвязана грязной тряпкой, на ногах подбитые гвоздями башмаки без пряжек, а зачастую и без шнурков; на нем — грубые штаны, испачканные или, точнее, пропитанные грязью; его рубашка распахнута на худой груди, чересчур широкой для человека его роста; у него черный, грязный, засаленный узкий галстук, не скрывающий омерзительные уродливые сочленения на его шее, которые настолько неудачно пригнаны друг к другу, что голова то и дело никнет влево; его руки с толстыми пальцами грязны, они всегда угрожающе размахивают, грозят кулаками, а в перерывах между угрозами ерошат сальные волосы. Все это вместе, то есть туловище великана на ножках карлика, вызывало отвращение, и потому первым движением любого человека при виде этого чудовища было отвернуться; однако пока голова отворачивалась, глаза успевали на мгновение задержаться и во всем его облике прочитать: 2 сентября! — и уж тогда человек не мог отвести взгляда и в ужасе замирал, словно увидев голову Медузы.
   Вот этих троих жирондисты и обвиняли в стремлении к диктатуре. Те же со своей стороны обвиняли жирондистов в попытках федерализма.
   Еще о двух людях пойдет речь в нашем рассказе; эти двое сидят на противоположных скамьях Собрания: Бийо и Жильбер; Жильбер — на крайней справа, между Ланжюине и Керсеном; Бийо — на крайней слева, между Тюрио и Кутоном.
   Члены бывшего Законодательного собрания ни на шаг не отступали от Конвента; они пришли торжественно отречься от власти и передать свои полномочия в руки своих последователей.
   Франсуа Де Нефшато, последний председатель распущенного Собрания, поднялся на трибуну и взял слово.
   «Представители нации! — сказал он. — Законодательное собрание прекратило свою деятельность; оно вручает вам бразды правления.
   Целью ваших усилий будет дать французам свободу, законы и мир: свободу, без которой французы не могут жить; законы — самое надежное основание для свободы; мир — единственную цель войны.
   «Свобода, законы, мир» — эти три слова были выбиты греками на Дверях Дельфийского храма; вам же предстоит начертать их по всей французской земле».
   Законодательное собрание просуществовало год.
   Оно пережило страшные события огромной важности 20 июня, 10 августа, 2 — 3 сентября! Оно оставляло Францию в состоянии войны с двумя северными державами, в состоянии гражданской войны в Вандее, с долгом в два миллиарда двести миллионов ассигнаций и победой при Вальми, одержанной накануне, о которой, однако, еще не всем было известно.
   Петион единодушно избран председателем.
   Кондорсе, Бриссо, Рабо-Сент-Этьен, Верньо, Камю и Лазурс были избраны секретарями: из шести человек — пять жирондистов.
   Весь Конвент, за исключением, может быть, тридцати или сорока членов, хотел установления Республики; правда, на одном из собраний у г-жи Ролан жирондисты решили, что пойдут на дискуссию об изменениях в правительстве только в свой час, в свое время, в своем месте, иными словами, — когда они завладеют исполнительными комиссиями, а также учредительной комиссией.
   Однако 20 сентября, в день сражения при Вальми, другие бойцы в другом месте военных действий вели еще более значительное сражение!
   Сен-Жюст, Лекинио, Пани, Билло-Варенн, Колло д'Эрбуа и еще несколько членов будущего Собрания обедали в Пале-Рояле; они решили, что завтра бросят своим врагам слово Республика.
   — Ежели они его подхватят, — молвил Сен-Жюст, — они пропали, потому что мы окажемся первыми, кто его произнес; если же они его отклонят, они тоже пропали, потому что, противодействуя этому страстному желанию народа, они будут захлестнуты непопулярностью, которую мы обрушим на их голову.
   Колло д'Эрбуа вызвался выступить в Собрании.
   Вот почему как только Франсуа де Нефшато передал полномочия бывшего Собрания новому, Колло д'Эрбуа попросил слова.
   Слово было ему предоставлено.
   Он поднялся на трибуну; это было паролем для самых нетерпеливых.
   — Граждане представители! — обратился он к Собранию. — Я предлагаю следующее: пусть первым же своим декретом только что созванное Собрание упразднит королевскую власть.
   Его слова были восторженно встречены сидевшими в зале и на трибунах.
   Воспротивились лишь два общепризнанных республиканца: Баррер и Кинетт. Они потребовали спросить сначала мнение народа.
   — Мнение народа? Зачем? — удивленно спросил бедный сельский священник. — Чего тут обсуждать, когда все и так согласны? Короли в моральном отношении — то же, что чудовища в отношении физическом; королевские дворы — центры всех преступлений; история королей — мартиролог наций!
   Все спрашивали друг друга, кто этот человек, который только что произнес короткую, но энергичную речь, посвященную истории монархии. Мало кто знал его имя: его звали Грегуар.
   Жирондисты почувствовали, что им нанесен удар: они оказались в хвосте у монтаньяров.
   — Составим декрет немедленно! — крикнул с места Дюко, друг и ученик Верньо. — Декрет не нуждается в мотивировках; после событий Десятого августа, послуживших преамбулой вашего декрета об упразднении монархии, это будет история преступлений Людовика Шестнадцатого!
   Итак, равновесие было восстановлено: монтаньяры потребовали упразднения монархии, а жирондисты предложили установить Республику.
   Республика была установлена не соответствующим декретом, а в результате единодушного голосования.
   Народные представители не только сломя голову бросались в будущее ради того, чтобы уйти от прошлого, но и готовы были окунуться в неизвестность из ненависти к уже известному.
   Провозглашение Республики отвечало чаяниям народа; это означало узаконивание долгой борьбы, которую народ вел со времени коммун; это означало оправдание Жакерии, восстания майотенов, Лиги, Фронды, Революции; это означало передачу венца толпе в ущерб интересам монархии.
   Всем гражданам стало так легко дышаться, что можно было подумать: с груди каждого свалилась тяжесть трона.
   Ослепление длилось недолго, зато было сильным: все думали, что провозгласили настоящую республику, ради которой и пожертвовали революцией.
   Ну, ничего! Сделано большое Дело, и это еще более столетия будет оказывать влияние на весь мир.
   Настоящие республиканцы, наиболее чистые во всяком случае, те самые, что призывали к Революции без насилия те, кто на следующий же день расшибет себе лоб о триумвират Дантона, Робеспьера и Марата — жирондисты, — были на вершине счастья! Республика была самой заветной их мечтой; благодаря им на руинах двадцати столетий был только что создан образец политического института власти. При Франциске I и Людовике XIV Франция была Афинами; теперь же она становилась Спартой.
   Это было прекрасной возвышенной мечтой.
   А вечером они собрались на банкете у министра Ролана. Там присутствовали Верньо, Гаде, Луве, Петион, Буайе-Фонфред, Барбару, Жансоне, Гранжнев, Кондорсе — не пройдет и года, как они соберутся все вместе на другом банкете, по-своему более торжественном, чем этот! — однако в эту минуту никто не задумывался о грядущем, закрывая глаза на то, что ждет его в будущем и сознательно набрасывая покров неизвестности на необъятный океан, куда все они вступали и откуда уже доносился рев Мальстрема из скандинавских баллад, который должен был поглотить если не весь корабль, то по крайней мере его команду.
   Идея созрела, она приняла определенные очертания она облеклась в плоть, она так и стояла у них перед глазами: молодая Республика в шлеме и с копьем Минервы; чего еще им было желать?
   Пирушка продолжалась два часа, и во все это время сотрапезники обменивались соображениями, свидетельствовавшими об их самоотверженности; люди эти говорили о своей жизни как о вещи, им уже не принадлежавшей; она была в руках нации. Они оставляли себе честь, и только; впрочем, в случае необходимости они были готовы пожертвовать ради нации и честным именем.
   Были среди них и такие, что в безумном вихре надежд, свойственных юности, уже видели, как перед ними открываются безоблачные и бесконечные дали; это были молодые горячие головы, те самые, что только вчера вступили в эту борьбу, самую волнующую из всех, — борьбу с трибуны: это были Барбару, Ребекки, Дюко, Буайе-Фонфред.
   Были и другие — они останавливались посреди дороги, дабы передохнуть, прежде чем пройти свой путь до конца; это были те, кто пережил суровые дни Законодательного собрания; среди них были такие, как Гаде, Жансоне, Гранжнев, Верньо.
   Были, наконец, и третьи — они полагали, что уже достигли цели своего путешествия, и понимали, что скоро популярность им изменит; улегшись в тени едва появившейся листвы на древе Республики, они печально спрашивали себя, стоит ли подниматься, снова перепоясываться и брать в руки посох, и все ради того, чтобы споткнуться о первое же препятствие; таков был Ролан, так Думал и Петион.
   Однако кому же, по мнению всех этих людей, принадлежало будущее? Кто был автором, кто мог в будущем заняться усовершенствованием юной Республики? Верньо.
   Когда трапеза подходила к концу, он наполнил свой бокал и поднялся.
   — Друзья мои! — молвил он. — Я хочу предложить тост.
   Все поднялись вслед за ним.
   — За то, чтобы Республика существовала вечно! Все подхватили:
   — За то, чтобы Республика существовала вечно! Он поднес было бокал к губам.
   — Погодите! — остановила его г-жа Ролан. У нее на груди была приколота свежая роза, едва распустившаяся, словно новая эра, в которую все они вступали; она сняла розу и, подобно древней афинянке, бросающей розовые лепестки в кубок Перикла, оборвала с цветка лепестки и опустила их в бокал Верньо.
   Верньо печально улыбнулся, осушил свой бокал и, склонившись к сидевшему по левую от него руку Барбару, шепнул ему на ухо:
   — Увы! Боюсь, что эта возвышенная душа ошибается! Не розовые лепестки, а кипарисовые ветви надо бы бросать в наши бокалы! Мы пьем за Республику, омывшую стопы в сентябрьской крови, и одному Богу известно, не пьем ли мы теперь за собственную смерть!.. Впрочем, это не имеет значения!.. — прибавил он, поднимая глаза к небу. — Если бы это вино было моей кровью, я и тогда выпил бы его за свободу и равенство!
   — Да здравствует Республика! — хором воскликнули все присутствовавшие.
   Почти в то самое время, когда Верньо предлагал свой тост, а сотрапезники отвечали ему дружно: «Да здравствует Республика!», напротив Тампля протрубили трубы и вслед за тем наступила тишина.
   Через раскрытые окна своих комнат король и королева услыхали, как член муниципалитета твердым, громким, звучным голосом прочитал декрет об упразднении королевской власти и об установлении Республики.

Глава 17. ЛЕГЕНДА О КОРОЛЕ-МУЧЕНИКЕ

   Читатели могли заметить, с какой беспристрастностью мы, сохраняя форму романа, давали нашим читателям возможность собственными глазами увидеть все, что было ужасного, жестокого, доброго, прекрасного, величественного, кровавого, низменного в людях и следовавших одно за другим событиях.
   Сегодня людей, о которых мы говорим, уже нет в живых; и лишь события, увековеченные историей, никогда не умирают и навсегда остаются с нами.
   Итак, мы можем вызвать из могил всех лежащих там людей, лишь немногие из которых умерли своей смертью; мы можем сказать Мирабо: «Восстань, трибун!», Людовику XVI: «Встань, мученик!»; мы можем сказать: «Вставайте все, кого зовут Фавра, Лафайетом, Байи, Фурнье-американцем, Журденом-Головорезом, Майяром, Теруань де Мерикур, Барнавом, Буйе, Гаменом, Петионом, Манюэлем, Дантоном, Робеспьером, Маратом, Верньо, Дюмурье, Марией-Антуанеттой, г-жой Кампан, Барбару, Роланом, г-жой Ролан, королем, королевой, крестьянином, трибуном, генералом, убийцей, газетчиком — встаньте! Встаньте и скажите, если я не так (хотя кто может похвастаться, что постиг все ваши тайны!) представил вас своим современникам, простым людям и великим мира сего, женщинам — особенно женщинам! — то есть матерям наших сыновей, которым я хочу преподать урок истории, предстаньте и скажите, какими вы были на самом деле. Я увидел вас такими!»
   Мы можем сказать событиям, вставшим по обе стороны дороги, по которой мы идем: «Великий и светлый день четырнадцатого июля; мрачные и угрожающие ночи пятого-шестого октября; кровавая гроза на Марсовом поле, во время которой пороховой дым пронзали молнии, а пушечный грохот сливался с громом; пророческое вторжение двадцатого июня, ужасная победа десятого августа, омерзительные воспоминания о втором-третьем сентября! Все ли я о вас сказал? Правильно ли я вас изложил? Не допустил ли я сознательной лжи? Не пытался ли я о чем-нибудь умолчать или что-нибудь оклеветать?»
   И люди, как и события, ответят: «Ты искал истину без ненависти, без страсти; ты верил в то, что говоришь правду, когда на самом деле этого не было; ты оставался верен всем знаменитостям прошлого, безучастен к ослеплению настоящим, доверчив к обещаниям будущего; ты заслуживаешь оправдания, если не достоин большего!»