Лафайет, человек лояльный, потерял голову, как, впрочем, и многие другие; то, что он хотел сделать, означало открыть дорогу в Париж пруссакам и австрийцам.
   Армия инстинктивно отвергла его, как восемь месяцев спустя оттолкнула и Дюмурье.
   История непременно соединила бы имена этих двух личностей, — мы бы даже сказали: сплела воедино, — если бы Лафайету, которого ненавидела королева, не посчастливилось попасть в плен к австрийцам, после чего он был отправлен в Ольмюц: плен заставил его позабыть о дезертирстве.
   18-го Лафайет пересек границу.
   21-го враги Франции, те самые союзники монархии, из-за которых и произошли события 10 августа и из-за которых еще грянет 2 сентября; те самые австрийцы, которых Мария-Антуанетта призывала на помощь в ночь, когда лунный свет сквозь окна ее спальни заливал ее постель; вот эти-то австрийцы теперь и осадили Лонгви.
   Через двадцать четыре часа непрерывного обстрела Лонгви сдался.
   Накануне этой капитуляции на другом конце Франции начались беспорядки в Вандее: принятие церковной клятвы послужило предлогом к восстанию.
   Чтобы быть готовым к этим событиям. Собрание назначило Дюмурье командующим Восточной армией, а также постановило арестовать Лафайета.
   Оно решило, что как только город Лонгви будет отбит у неприятеля, все дома за исключением принадлежавших нации будут разрушены и сметены с лица земли; Собрание издало закон, по которому с французской территории изгонялись все не приведенные к присяге священники; оно разрешало обыски; оно конфисковывало и пускало в продажу имущество эмигрантов.
   Что же в это время делала коммуна?
   Мы уже сказали, что ее оракулом был Марат.
   Коммуна гильотинировала на площади Карусели. Ей давали в день по голове; этого было мало; однако в опубликованной в конце августа брошюре члены трибунала объясняют, что вынуждены проделывать огромную работу для достижения этого успеха, как бы ни был он неудовлетворителен. Брошюра даже подписана; ее автор — Фукье-Тенвиль!
   Мы расскажем, о чем мечтает коммуна; в свое время читатели увидят, как эта мечта воплотилась в жизнь.
   23-го вечером она выступает с требованием.
   Сопровождаемая всяким сбродом из предместий и рынков, депутация коммуны является в полночь в Национальное собрание.
   Чего она требует? Чтобы из Орлеана пленники были привезены в Париж и казнены.
   Но над орлеанскими пленниками еще не было суда.
   Будьте покойны: это — формальность, которую коммуна обойдет без особого труда.
   И потом, должна же она отпраздновать свой праздник — 10 августа; он-то ей и придет на помощь.
   Сержан, опытный режиссер, становится его учредителем; он уже учредил процессию «Отечество в опасности», и читатели знают, насколько постановка удалась.
   На сей раз Сержан превзойдет самого себя.
   Ведь необходимо разжечь злобу, жажду мести в сердцах тех, кто потеряли 10 августа родных и близких.
   Итак, напротив гильотины, действующей на площади Карусели, он устанавливает в центре огромного бассейна Тюильри гигантскую пирамиду, покрытую черной саржей; с каждой из четырех сторон — напоминания о столкновениях, которые ставят в вину роялистам: Нансийская бойня, Нимская бойня, Монтобанская бойня, бойня на Марсовом поле.
   Гильотина говорила: «Я убиваю!» — пирамида отвечала: «Бей!».
   В воскресенье вечером 27 августа, — пять дней спустя после возглавленного духовенством восстания в Вандее, четыре дня спустя после капитуляции Лонгви, захваченного генералом Клерфе от имени Людовика XVI, — покаянная процессия двинулась в путь в темноте, сообщающей всему таинственность и величавость.
   Впереди сквозь дым, клубившийся вдоль всего пути следования процессии, шли вдовы и сироты 10 августа, одетые в белые платья, перехваченные по талии черными поясами; они несли в ковчеге, сработанном на манер библейского, ту самую петицию, которая была продиктована г-жой Ролан, записана на алтаре Отечества мадмуазель Кералио, а ее окровавленные страницы, разметанные на Марсовом поле во время бойни, были тщательно собраны; их-то и требовала разыскать Республика с 17 июля 1791 года.
   За женщинами несли гигантские черные саркофаги, олицетворявшие собой повозки, на которых вывозили мертвых из Тюильри вечером 10 августа и отправляли их в предместья; за саркофагами несли черные знамена с призывами ответить смертью за смерть; за ними — огромную статую Правосудия с внушительных размеров мечом. За статуей следовали судьи трибуналов во главе с революционным трибуналом 10 августа, тем самым, который извинялся за то, что поставляет для гильотины всего одну голову в день.
   Потом выступала коммуна, кровавая мать этого кровавого трибунала, ее члены несли статую Свободы, такую же огромную, как Правосудие; наконец, замыкали шествие депутаты Собрания в венках, которые, возможно, утешают мертвых, но отнюдь не удовлетворяют живых!
   Вся эта процессия величаво двигалась с песнями на слова Шенье, под строгую музыку Госсека, выступая уверенно, под стать музыке.
   Часть ночи с 27 на 28 августа ушла на эту искупительную церемонию поминовения погибших, во время которой толпа грозила кулаками пустовавшему Тюильрийскому дворцу и тюрьмам — надежным крепостям, которые получили король и роялисты в обмен на дворцы и замки.
   Но вот, наконец, погашены последние лампионы и факелы: народ разошелся по домам.
   Статуи Правосудия и Свободы остались в одиночестве, охраняя огромный саркофаг; но так как об их собственной охране никто не позаботился то ли по неосмотрительности, то ли из безразличия, ночью обе статуи, обе несчастные богини, были лишены того, что делало их женщинами.
   На следующий день это зрелище заставило народ взвыть от бешенства; народ обвинил в этом кощунстве роялистов, бросился в Собрание, потребовал отмщения; толпа подхватила статуи, завернула их и потащила приводить в порядок на площадь Людовика XV.
   Позже за ними последовал эшафот, и 21 января народ был отомщен за тяжкое оскорбление, нанесенное ему 28 августа.
   В тот же день, 26 августа. Собрание приняло закон об обысках.
   В народе стали ходить слухи о том, что прусская и австрийская армии объединились и что Лонгви взят генералом Клерфе.
   Таким образом, враг, вызванный королем, дворянством и духовенством, шел на Париж, и если предположить, что его ничто не остановит, то через шесть переходов он будет в столице.
   Что же стало бы с Парижем, бурлившим подобно кратеру, чьи потрясения вот уже три года держали в напряжении весь мир? А то, о чем говорилось в этом письме Буйе, грубой шутке, которая вызвала такое буйное веселье, но которая могла стать действительностью: от Парижа не останется камня на камне!
   Более того, говорили об общем процессе, как о деле решенном, — процессе страшном, беспощадном, процессе, который после гибели Парижа положит конец парижанам. Каким образом и кем процесс этот будет проводиться? Об этом рассказывают сочинения той эпохи; если верить легенде, которая не столько оживляет прошлое, сколько предсказывает будущее, это дело вершит кровавая десница коммуны.
   Да и отчего бы и впрямь не поверить легенде? Вот о чем стало известно из письма, найденного в Тюильри 10 августа; мы прочли его в Архивах, где оно хранится до сих пор:
   «Трибуналы должны прибывать вслед за войсками; парламентарии-эмигранты будут производить по мере продвижения лагеря короля Прусского следствие по делу якобинцев и готовить им виселицу».
   Это означало, что когда прусские и австрийские войска прибудут в Париж, дознание уже будет проведено, приговор — вынесен и останется лишь привести его в исполнение.
   Словно подтверждая то, о чем говорится в письме, вот что сообщалось в официальном военном бюллетене:
   «Австрийская кавалерия в окрестностях Саарлуи захватила в плен мэров-патриотов и известных республиканцев.
   Уланы отрезали офицерам муниципалитета уши и прибили их каждому ко лбу».
   Если подобные злодеяния творились в безобидной провинции, то чего же ждать от иноземных войск в революционном Париже?..
   Это отнюдь не было тайной.
   Вот какая новость облетела город:
   Для королей-союзников будет возведен огромный трон на руинах, в которые будет обращен Париж; всех взятых в плен жителей волоком притащат и бросят к подножию этого трона; там, как в день Страшного суда, всех разделят на хороших и плохих; хорошие, то есть роялисты, дворяне, духовные лица, отойдут вправо, и с Францией им дозволят сделать все, что они ни пожелают; плохие, то есть революционеры, отойдут влево, где их будет ждать гильотина — изобретенная революцией машина, которая революцию и погубит.
   Революция, то есть Франция, погибла и погибла не только она — это бы еще куда ни шло, — ведь народы для того и созданы, чтобы служить жертвой идеям; итак, погибнет не только Франция, но и ее идея!
   Почему Франция первой произнесла слово «свобода»? Она полагала, что провозглашает нечто святое, что несет свет человечеству, что вдыхает жизнь в души людей; она сказала: «Свободу Франции! Свободу Европе! Свободу всему миру!». Она полагала, что совершает великое благо, неся земному шару освобождение, но, кажется, она ошиблась! Господь от нее отвернулся! Провидение против нее! Думая, что она невинна и возвышенна, она оказалась в действительности виновной и омерзительной. Веря в то, что совершает великое дело, она совершила преступление! И вот ее судят, приговаривают к смерти, обезглавливают, предают всеобщему поруганию, и мир, ради спасения которого она умирает, радуется ее смерти!
   Но, может быть, этот несчастный народ перед лицом неприятеля способен найти хоть какую-нибудь опору в себе самом? Может быть, его защитят те, кого он обожал, кого он обогащал, кому он платил?
   Нет.
   Его король вступает в заговор с его врагами и из Тампля, куда он заключен, продолжает поддерживать переписку с пруссаками и австрияками; знать тоже идет против своего народа, объединившись под знаменами принцев; его духовенство сеет смуту среди крестьян.
   Из глубины своих темниц роялистские прихвостни рукоплещут поражениям Франции; когда пруссаки захватили Лонгви, в Тампле и Аббатстве это вызвало радость.
   И вот Дантон, человек решительных действий, ворвался в Собрание, рыча от гнева.
   Министр юстиции полагает, что правосудие бессильно, и потому пришел требовать, чтобы его облекли не только властью, но и силой; опираясь на силу, правосудие уверенно пойдет вперед.
   Он поднимается на трибуну, встряхивает львиной гривой, простирает мощную руку, распахнувшую 10 августа ворота Тюильри.
   «Необходимо заставить содрогнуться всю нацию, чтобы деспоты отступили, — говорит он. — До сих пор мы лишь играли в войну; отныне об этом не может быть и речи. Надо, чтобы весь народ набросился, устремился на врага и вышиб его одним ударом; в то же время надо обуздать всех злоумышленников и не дать им наносить вред!»
   И Дантон потребовал, чтобы народ поднялся, как один человек; он потребовал разрешения на обыски жилищ, а также на личные обыски граждан в ночное время с правом смертной казни для кого бы то ни было, кто будет препятствовать действиям временного правительства.
   Дантон получил все, чего он требовал.
   Попроси он больше, он получил бы и больше.
   «Никогда, — говорит Мишле, — народ не был так перепачкан кровью. Когда Голландия, видя у своих ворот Людовика XIV, не нашла ничего лучшего, как затопить себя самое, то есть утопиться, она и то подвергалась меньшей опасности: у нее за спиной была Европа. Когда афиняне увидели трон Ксеркеа на холме Саламина, они поняли, что потеряли землю и бросились в море; но и тогда, имея родиной одну воду, они были в меньшей опасности: у них был мощный флот, прекрасно управляемый рукою Фемистокла, и они были счастливее французов, потому что их никто не предавал изнутри».
   Франция была разрознена, разобщена, предана, продана и отдана на поругание! Над Францией, словно над Ифигенией, был занесен нож Калхаса. Окружившие ее монархи ждали лишь ее смерти, чтобы подул в их паруса ветер деспотизма; она умоляюще тянула руки к богам, но боги были глухи!
   Наконец, когда она почувствовала прикосновение холодной руки смерти, она в отчаянии сжалась, а вслед за тем, подобно вулкану жизни, выбросила из своих недр пламя, которое в течение полувека освещало весь мир.
   Правда, на солнце этом оказалось кровавое пятно.
   Речь идет о кровавом пятне 2 сентября! Мы еще увидим, кто посадил это пятно и должно ли Франции избавиться от него; но прежде, дабы завершить эту главу, позаимствуем еще две страницы из Мишле.
   Рядом с этим гигантом мы чувствуем свое бессилие и, как Дантон, призываем на помощь силу.
   Итак, слушайте!
   «Париж походил на крепость; можно было подумать, что находишься в Лилле или в Страсбурге. Повсюду — запреты, часовые, военные приготовления, надо признать, преждевременные; враг находился тогда на расстоянии пятидесяти — шестидесяти миль. Что было гораздо серьезнее, что было по-настоящему трогательно, так это глубокое, достойное восхищения чувство солидарности, проявлявшееся повсюду; каждый обращался сразу ко всем согражданам, говорил, просил от имени всей родины; все записывались добровольцами, ходили от дома к дому, предлагали всем способным носить оружие все, что у них было; все произносили речи, проповедовали, разглагольствовали, распевали патриотические песни. Кто не сочинял в эти дни? Кто не печатался? Кто не писал воззваний? Кто не был участником в этом грандиозном спектакле? Наивнейшие сцены, в которых актерами были все до единого, разыгрывались ежедневно повсюду: на площадях, на вербовочных помостах, на трибунах, где записывались добровольцы; со всех сторон доносились песни, крики воодушевления, рыдания; а над всеми этими голосами поднимался голос, отдававшийся в каждом сердце, голос беззвучный, но от этого еще более проникновенный.., голос самой Франции, красноречивый во всех своих символах, самый патетический из всех: святое и страшное знамя отечества в опасности, вывешенное в окнах ратуши, огромное, развевавшееся на ветру, будто подавало знак народным легионам как можно скорее пройти от Пиренеев к Шельде, от Сены к Рейну.
   Дабы по-настоящему познать, что настало время жертв, стоило бы заглянуть в каждую хижину, в каждую лачугу, чтобы собственными глазами увидеть горе жен, слезы Матерей, для которых расставание с сыновьями было в сто раз болезненнее, чем те муки, какие они испытывали, когда их дети выходили из их окровавленной утробы; надо было видеть старую женщину, в безмолвном горе собиравшую в спешке лохмотья сыну в дорогу, присовокупляя к ним жалкие гроши, которые она ценой жестокой экономии, лишая себя последнего ради сына, сберегла к этому дню невыносимых страданий.
   Отдать своих детей этой войне, не обещавшей ничего хорошего, принести их в жертву чрезвычайным обстоятельствам было выше сил многих матерей: они или не выдерживали этого испытания или, повинуясь вполне естественному движению души, впадали в ярость; они ничего не жалели, ничего не боялись; никакой страх не мог повлиять на состояние их духа. Да и какой страх устоит перед страхом смерти?
   Нам рассказывали, как однажды — произошло это, очевидно, в августе или в сентябре, — толпа разъяренных женщин встретила на улице Дантона; они набросились на него с оскорблениями — так стали бы они хулить саму войну, они упрекали его за революцию, за всю пролитую кровь, за смерть своих сыновей; они проклинали его, прося Господа, чтобы Его гнев пал на голову трибуна. Однако его это ничуть не удивило, и хотя он почувствовал, что в него вот-вот со всех сторон вцепятся когти, он резко обернулся, взглянул на этих женщин и взял их жалостью. Дантон был человеком очень сердечным; он взобрался на каменную тумбу и, чтобы их утешить, начал с тех же оскорблений, которыми они осыпали его: первые его слова были грубы, шутливы, циничны. И вот уже его слушательницы обескуражены; его гнев, настоящий или наигранный, привел их в замешательство. Этот необыкновенный оратор, говоривший инстинктивно и, в то же время, расчетливо, имел успех у народа благодаря мощному темпераменту; он был словно создан для плотской любви. Дантон был прежде всего и раньше всего самцом; много в нем было от льва и от дога, так же как и от быка. Его некрасивое лицо вызывало испуг; когда он был в гневе, в нем появлялось даже нечто возвышенное, сообщая его словам резкость, а временами разящую колкость. Толпа любит силу».
   Дантон вызывал у слушателей страх и в то же время симпатию; под маской грубо разгневанного человека чувствовалось доброе сердце, и слушатели в конце концов начинали подозревать, что этот страшный человек, говоривший одними угрозами, был, в сущности, славным малым. И вот взбунтовавшиеся женщины, окружившие его толпой, тоже начали смутно все это чувствовать и потому не только позволили ему говорить, но подпали под его влияние и присмирели; он повел их туда, куда пожелал сам; он с откровенной грубостью им объяснил, зачем нужна женщина, зачем появляется новое поколение; он сказал, что детей рожают не ради собственного удовольствия, а на благо отечества; вдруг он вскочил, и ни к кому не обращаясь, заговорил (так казалось) словно только для себя. Вся его душа выплеснулась с этими словами из груди, с такой грубой нежностью он признавался в любви к Франции; при этом по его некрасивому, изрытому оспой лицу, походившему на застывшую лаву Везувия или Этны, покатились крупные капли: то были слезы. Женщины не могли этого вынести: они стали оплакивать Францию, вместо того, чтобы плакать над судьбой своих сыновей, и с рыданиями бросились бежать, закрывая свои лица фартуками.
   О великий историк по имени Мишле, где ты теперь?
   В Нерви!
   О великий поэт по имени Гюго, где ты теперь?
   На Джерси!

Глава 7. НАКАНУНЕ СОБЫТИЙ 2 СЕНТЯБРЯ

   «Когда отечество в опасности, — сказал Дантон 28 августа в Национальном собрании, — все принадлежит отечеству».
   29-го в четыре часа пополудни прозвучал сигнал к общему сбору.
   Все уже знали, что это означало, должны были пройти обыски.
   Как по мановению волшебной палочки с первыми же раскатами барабанной дроби Париж изменился: улицы опустели.
   Закрылись лавочки; улицы оказались оцеплены отрядами по шестьдесят человек.
   Городские ворота охранялись, река охранялась.
   В час ночи начались повальные обыски.
   Комиссары секций подходили к солдатам в оцеплении и приказывали пропустить их именем закона: их пропускали.
   — Они стучали в каждый дом, приказывая именем того же закона отворить, и перед ними безропотно отворялись все двери. В пустые жилища они врывались силой.
   Было захвачено две тысячи ружей; было арестовано три тысячи человек.
   Нужен был террор: он начался.
   Как следствие этой меры возникло то, о чем никто не задумывался или же, напротив, на что кто-то и сделал ставку.
   Эти обыски отворили перед бедными двери богатых: вооруженные санкюлоты, следовавшие повсюду за представителями власти, с изумлением разглядывали пышное убранство великолепных особняков, в которых еще оставались их владельцы, или до времени опустевших. Это отнюдь не порождало жажду грабежа, но еще больше разжигало ненависть.
   Грабили в те времена редко: Бомарше, находившийся в те дни в заточении, рассказывает, что в его восхитительных садах на Сент-Антуанском бульваре какая-то женщина сорвала розу, и за это ее едва не утопили.
   Обращаем внимание читателей на то, что именно в это время коммуна издала декрет, согласно которому спекулянты приговаривались к смертной казни.
   Итак, коммуна подменяла собой Собрание; она приговаривала к смертной казни. Она наделила Шометта правом открывать новые тюрьмы и увеличивать количество узников; она присвоила себе право помилования. Наконец, она приказала, чтобы у входа в каждую тюрьму вывешивался список узников: это был призыв к ненависти и отмщению; каждый мог сам охранять дверь темницы, где сидел его заклятый враг. Собрание понимало, в какую бездну его толкают. Кто-то вопреки воле членов Собрания заставлял их обагрить свои руки кровью.
   И кто же это? Коммуна, его враг!
   Нужен был лишь повод, чтобы вспыхнула страшная война между обеими силами.
   И такой случай представился, когда коммуна самовольно присвоила себе еще одно право, принадлежавшее Собранию.
   29 августа, в день обысков, коммуна за газетную статью призвала к ответу Жирей-Дюпре, одного из самых молодых и потому самых дерзких жирондистов.
   Жирей-Дюпре укрылся в Военном министерстве, не успев спрятаться в Собрании.
   Гюгнен, председатель коммуны, приказал окружить Военное министерство, чтобы вырвать оттуда жирондистского журналиста силой.
   Жиронда, тогда еще представляла в Собрании большинство; оскорбленная в лице одного из своих членов. Жиронда возмутилась: она в свою очередь потребовала к ответу Гюгнена.
   Однако председатель Гюгнен оставил вызов Собрания без всякого ответа.
   30-го Собрание приняло декрет о закрытии коммуны. Одно обстоятельство, доказывающее, как преследовались в те времена кражи, весьма способствовало принятию Собранием этого декрета.
   Один из членов коммуны или же назвавшийся таковым приказал отпереть мебельный склад и взял оттуда небольшую серебряную пушку, дар города Людовику XIV, когда тот еще был мальчиком.
   Шамбон, назначенный хранителем общественного достояния, прознав об этой краже, приказал вызвать обвиняемого в Собрание; тот не стал ни отпираться, ни оправдываться, заявив, что этот дорогой предмет мог быть украден и потому он подумал, что у него дома он будет в большей безопасности, чем где бы то ни было.
   Такая тирания коммуны очень всех удручала и казалась многим невыносимой. Луве, человек смелый и решительный, был председателем секции на улице Лангобардов; от имени своей секции он заявил, что общий совет коммуны повинен в узурпации.
   Чувствуя поддержку. Собрание постановило, что председатель коммуны, тот самый Гюгнен, что не пожелал явиться в Собрание по доброй воле, будет приведен силой, и что в двадцать четыре часа секции должны избрать новую коммуну.
   Декрет был принят 30 августа в пять часов вечера.
   Давайте будем считать часы, потому что с этого времени мы приближаемся к бойне 2 сентября, и каждая минута подводит нас к кровавому богу с заломленными руками, разметавшимися волосами и загнанным взглядом, к богу, имя которому — Террор.
   Помимо всего прочего Собрание, побаиваясь своего грозного врага, объявляло, закрывая коммуну, что она имеет немалые заслуги перед отечеством, что, строго говоря, было не весьма последовательно.
   «Ornandum, tollendum!» — сказал Цицерон, имея в виду Октавиана.
   Коммуна поступила в точности так же, как Октавиан. Она позволила себя увенчать, но не позволила себя изгнать.
   Два часа спустя после принятия декрета Тальен, мелкий писарь, на каждом углу называвший себя последователем Дантона, бывший секретарем коммуны, выступил в секции Тернов с предложением двинуться против секции Лангобардов.
   Ну, уж на сей раз это была гражданская война: не народ шел на дворец, не буржуа выступали против аристократов, не хижины — против дворцов, не лачуги
   — против замков, — секция шла войной на другую секцию, пики скрещивались с пиками, граждане убивали граждан.
   В это время подали голоса Марат и Робеспьер, последний выступил как член коммуны, первый — от себя лично.
   Марат потребовал перерезать членов Собрания; это было неудивительно: все уже привыкли к его предложениям.
   Но вот Робеспьер, осторожный двуличный Робеспьер, обожавший туманные косноязычные доносы, потребовал взяться за оружие и не только защитить себя, но и перейти в наступление.
   Должно быть, Робеспьер чувствовал за коммуной большую силу, если высказывался таким образом!
   Коммуна и в самом деле была сильна, потому что в ту же ночь ее секретарь Тальен отправляется в Собрание в сопровождении вооруженных пиками трех тысяч человек.
   «Коммуна и только коммуна, — говорит он, — подняла членов Собрания до уровня представителей свободного народа; коммуна настояла на принятии декрета против священников-смутьянов и арестовала этих людей, на которых никто не смел поднять руку; коммуна, — сказал он в заключение, — могла бы в несколько дней очистить от них родину свободы!»
   Таким образом, в ночь с 30 на 31 августа перед Собранием, которое только что закрыло коммуну, сама коммуна первая заговорила о бойне.
   Кто выговорил первое слово? Кто, так сказать, начерно набрасывает эту кровавую программу?
   Как видели читатели, этим человеком оказался Тальен, тот самый, который совершит переворот 9 термидора.
   Собрание, надобно отдать ему должное, вскипело от возмущения.
   Манюэль, прокурор коммуны, понял, что они зашли слишком далеко; он приказал арестовать Тальена и потребовал, чтобы Гюгнен принес публичные извинения членам Собрания.
   Однако когда Манюэль арестовывал Тальена и требовал от Гюгнена извинений, он отлично знал, что вскорости должно было произойти; вот что он сделал, несчастный педант, ничтожный ум, но честное сердце.
   В Аббатстве находился его личный враг Бомарше. Бомарше, большой насмешник, отчаянно высмеял Манюэля; и вот Манюэлю взбрело в голову, что если с Бомарше расправятся вместе с другими узниками, его убийство может быть приписано его, Манюэля, мести из самолюбия. Он побежал в Аббатство и вызвал Бомарше. Тот при виде его хотел было извиниться и объясниться со своей литературной жертвой.
   — Речь сейчас не идет ни о литературе, ни о журналистике, ни о критике. Дверь открыта; бегите, ежели не хотите, чтобы завтра вас прирезали!