— Что ты на это скажешь, Мадлен? — спросил Ролан, склонившись над женой так, чтобы Гамен не слышал, о чем они говорят.
   — Я скажу, что это сообщение чрезвычайной важности, и нельзя терять ни минуты. Ролан позвонил. Вошел секретарь.
   — У вас есть во дворе ратуши заложенная карета? — спросил министр.
   — Да, гражданин.
   — Прикажите подать ее. Гамен поднялся.
   — Ага! — воскликнул он, задетый за живое. — Похоже, я вам больше не нужен?
   — Почему же? — возразил Ролан.
   — Потому что вы приказали подать карету… Значит, министры и при Республике разъезжают в каретах?
   — Друг мой! — отвечал Ролан. — Министры будут ездить в каретах во все времена: карета — для министра не роскошь, а экономия.
   — Экономия чего?
   — Времени, то есть самого дорогого, что только есть на земле.
   — А Мне, стало быть, топать туда пешком?
   — Зачем?
   — Ах, черт побери, да затем, чтобы показать вам шкаф, в котором спрятано сокровище.
   — Это ни к чему.
   — То есть как это — ни к чему?
   — Ну, разумеется, ведь я приказал подать карету, чтобы отправиться туда.
   — Куда?
   — В Тюильри.
   — Так мы туда поедем?
   — Сию же минуту.
   — В добрый час!
   — Да, кстати… — спохватился Ролан.
   — Что такое? — спросил Гамен.
   — А ключ?
   — Какой ключ?
   — Ключ от шкафа… Вполне вероятно, что Людовик Шестнадцатый не оставил его в двери.
   — Да уж надо думать, если, конечно, он не такой дурак, каким кажется, толстяк Капет!
   — Значит, вам нужно взять инструменты.
   — Зачем?
   — Чтобы отпереть шкаф.
   Гамен достал из кармана новехонький ключ.
   — А это что? — спросил он.
   — Ключ.
   — Ключ от шкафа, который я сделал по памяти; я его тогда хорошо запомнил, подозревая, что придет день…
   — Этот человек — большой мошенник! — шепнула мужу г-жа Ролан.
   — Так ты думаешь?.. — с сомнением начал он.
   — Я Думаю, что ради правды мы в нашем положении не имеем права отказываться ни от чего, что посылает нам судьба.
   — Вот он! Вот он! — весь сияя, кричал Гамен, размахивая ключом.
   — И вы полагаете, — не скрывая своего отвращения, поинтересовался Ролан,
   — что этот ключ, хоть и сделан по памяти полтора года спустя, подойдет к сейфу?
   — С первого же раза, я в этом уверен! — отозвался Гамен. — Не за красивые же глаза меня зовут мастером мастеров и всеобщим учителем!
   — Карета гражданина министра подана, — доложил секретарь.
   — Мне ехать с вами? — спросила г-жа Ролан.
   — Разумеется! Если там есть бумаги, тебе я их и доверю; честнее тебя человека нет!
   Обернувшись к Гамену, Ролан пригласил:
   — Едемте, друг мой.
   Гамен пошел вслед за супругами, ворча на ходу сквозь зубы:
   — Я же сказал, что отплачу тебе за это, господин Капет?
   Это? Что такое это? А все то доброе, что сделал ему король.

Глава 19. ОТСТУПЛЕНИЕ ПРУССАКОВ

   Пока карета гражданина Ролана катится к Тюильри, пока Гамен ищет скрытую в стене панель, пока выкованный по памяти ключ с невероятной легкостью отпирает железный шкаф; пока сейф открывает взглядам присутствующих доверенный его недрам роковой клад, который, несмотря на отсутствие некоторых бумаг, переданных г-же Кампан самим королем, окажет столь страшное влияние на судьбу узников Тампля; пока Ролан уносит эти бумаги к себе, перечитывает их одну за другой, делает пометки, раскладывает, нумерует, безуспешно пытаясь найти в них следы взяточничества Дантона, о котором ему не раз доносили, — мы с вами посмотрим, чем занят бывший министр юстиции.
   Мы говорим бывший министр юстиции, потому что как только был учрежден Конвент, Дантон поспешил подать в отставку.
   Он поднялся на трибуну и заявил:
   — Прежде чем высказать свое мнение по поводу декрета, который должен принять Конвент, я позволю себе передать ему полномочия, которыми наделило меня Законодательное собрание. Я получил назначение в грохоте пушек; сейчас соединение армий уже позади, объединение народных представителей — тоже. Я являюсь теперь лишь посланцем народа, и в качестве такового я и хочу говорить.
   К словам: «Соединение армий уже позади» Дантон мог бы прибавить: «А пруссаки разбиты»; потому что он произнес эти слова 21 сентября, а 20-го, то есть накануне, произошло сражение при Вальми, однако Дантон этого не знал.
   Он лишь сказал:
   — Давайте развеем эти пустые призраки диктатуры, которыми хотели запугать народ; давайте заявим, что нет другой конституции, кроме той, что была принята народом. До сих пор народ возбуждали: необходимо было пробудить его для борьбы с тираном; пускай же теперь законы с той же суровостью будут наказывать тех, кто их нарушит, как суров был народ к тирании! Пусть они будут беспощадны ко всем преступникам! Откажемся от всяких крайностей! Объявим любую земельную и промышленную собственность священной!
   Дантон со свойственной ему ловкостью несколькими словами рассеивал Два наиболее серьезных опасения Франции: Франция боялась лишиться свободы и собственности; и — странная вещь! — кто же более других боялся потерять свое добро? Новые собственники, ставшие ими всего несколько дней тому назад и не выплатившие за свою покупку еще и четверти ее стоимости! Вот они-то и стали консерваторами гораздо большими, нежели бывшие собственники и аристократы; последние предпочитали жизнь своим огромным владениям, чему доказательством служит то обстоятельство, что они побросали свое добро ради спасения жизни, тогда как крестьяне, становившиеся владельцами национальных богатств, вчерашние санкюлоты, готовы были за клочок своей земли отдать жизнь, охраняли его с оружием в руках и ни за что бы не эмигрировали!
   Дантон понял это; он понял, что хорошо бы успокоить не только тех, кто стал собственником вчера, но и тех, кто только собирался им стать; ведь великая идея Революции заключалась в следующем: «Все французы должны стать имущими; собственность не всегда облагораживает человека, но она помогает ему приобрести чувство собственного достоинства, которое приходит вместе с независимостью».
   Таким образом, гений Революции целиком выражался в нескольких словах Дантона:
   «Откажемся от всяческих крайностей. Объявим любую собственность священной, то есть: человек имеет право распоряжаться собой по собственному усмотрению; имеющий цель человек получает право пользоваться плодами своей свободной деятельности!»
   И кто же это сказал? Человек, участвовавший в событиях 20 июня, 10 августа и 2 сентября, — этот повелитель бурь, ставший капитаном и бросивший в море два якоря национального спасения: свободу и собственность.
   Жиронда не поняла: честная Жиронда испытывала инстинктивное отвращение к.., как бы поточнее выразиться.., к доступному Дантону; читатели уже видели, как она отказала ему в диктатуре в тот самый момент, когда он хотел предотвратить бойню.
   Один из жирондистов поднялся и, вместо того чтобы аплодисментами встретить слова гениального человека, только что определившего два величайших опасения Франции и постаравшегося успокоить народ, крикнул Дантону:
   — Тот, кто пытается освятить собственность, порочит ее; касаться ее, пусть даже для того, чтобы утвердить, значит — поколебать святость, собственности. Собственность первична по отношению к любому закону!
   Конвент принял два декрета:
   «Конституция может иметь силу только в том случае, если она принята народом».
   «Личная безопасность граждан, а также их собственность находятся под охраной нации».
   Это было так и не так; в политике нет ничего страшнее недоговоренностей.
   Кроме того, отставка Дантона была принята.
   Но человек, который счел себя достаточно сильным, чтобы взять на себя ответственность за 2 сентября, то есть за террор в Париже, за ненависть провинции, за проклятие заграницы, человек этот, вне всякого сомнения, обладал силой!
   Действительно, он держал в своих руках дипломатию, войну и полицию; Дюмурье, а стало быть, и армия тоже находились в его подчинения.
   Новость о победе при Вальин облетела Париж в явилась причиной величайшей радости; она расценивалась гораздо выше, чем на самом деле того заслуживала.
   Вот почему Франция вдруг забыла о только что пережитом смертельном ужасе и стала вести себя крайне вызывающе; во всех клубах только и разговоров было, что о битвах да сражениях.
   «Почему, раз уж король Пруссии побежден, он не взят в плен, не связан по рукам и ногам или, во всяком случае, не отброшен по другую сторону Рейна?»
   Вот какие разговоры слышались со всех сторон.
   И поползли слухи:
   «Все объясняется очень просто: Дюмурье — предатель! Он продался пруссакам!»
   Так Дюмурье получил вознаграждение за оказанную им неоценимую услугу: неблагодарность.
   Прусский король отнюдь не считал себя побежденным: он атаковал высоты Вальми, но не смог их взять, только и всего; и та и другая армии сохранили свой лагерь; французы, с самого начала кампании откатывавшиеся назад, преследуемые паникой, поражениями, превратностями судьбы, на сей раз сумели удержаться, и только. Что касается потерь, то с обеих сторон они были приблизительно равны.
   Вот чего нельзя было сказать Парижу, Франции, Европе, потому что они жаждали победы; но именно с таким сообщением Дюмурье отправил к Дантону Вестермана. Победа над пруссаками была столь незначительной, а отступили они так недалеко, что спустя двенадцать дней после сражения при Вальми они где стояли, там и продолжали стоять.
   Дюмурье написал в Париж, спрашивая, следует ли ему вступать в переговоры, ежели пруссаки обратятся к нему с предложениями. На его запрос было получено два ответа: один — из министерства, сухой, официальный, продиктованный воодушевлением от победы; другой, умный и обдуманный, был от Дантона.
   Письмо из министерства гласило:
   «Республика не вступает ни в какие переговоры, пока неприятель не освободил французскую территорию».
   Дантон писал:
   «Лишь бы пруссаки покинули пределы Франции; добивайтесь этого любой ценой».
   Вести переговоры было непросто, если принять во внимание состояние духа прусского короля: почти в одно время с тем, как в Париж пришла новость о победе при Вальми, прусский король получил известие о свержении королевской власти и провозглашении Республики. Прусский король был взбешен.
   Последствия этого вторжения, предпринятого с целью спасения короля Французского и не имевшего до той поры другого результата, кроме событий 10 августа, а также 2 и 21 сентября, то есть пленения короля, резни аристократов и свержения монархии, вызвали у Фридриха-Вильгельма приступ мрачной ненависти; он хотел сражения любой ценой и отдал 29 сентября приказ начать военные действия.
   Однако, как видят читатели, до того, чтобы оставить территорию Республики, было еще далеко.
   29-го вместо сражения состоялся совет.
   Дюмурье был готов ко всему.
   Герцог Брауншвейгский, очень несдержанный в речах, становился чрезвычайно осмотрительным, когда доходило до дела; герцог Брауншвейгский в конечном счете был еще в меньшей степени англичанином, нежели немцем: он женился на сестре английской королевы; и из Лондона он получал не меньше советов, нежели из Берлина. Если Англия решит драться, он будет сражаться обеими руками: одной рукой — за Пруссию, другой — за Англию; но если англичане, его хозяева, не станут вынимать шпаги из ножен, он был готов вложить в ножны и свою шпагу.
   Итак, 29-го герцог Брауншвейгский представил на совете письма Англии и Голландии, отказывавшихся присоединиться к коалиции. Кроме того, Кюстин шел на Рейн, угрожая Кобленцу; а в случае взятия Кобленца путь в Пруссию Фридриху-Вильгельму будет отрезан.
   И потом, было еще нечто гораздо более важное и серьезное, чем все вышеупомянутое! Случилось так, что у этого прусского короля была любовница, графиня де Лихтенау. Она вместе со всеми последовала за армией — как Гете, который набрасывал в фургоне его величества первые сцены своего «Фауста»; она рассчитывала на восхитительную военную прогулку: она хотела видеть Париж.
   А пока она остановилась в Спа. Там она узнала о сражении при Вальми, об опасностях, грозивших ее августейшему любовнику. Красавица графиня более всего боялась двух вещей: ядер французов и улыбок француженок; она строчила письмо за письмом, и постскриптумы в этих письмах, то есть самое сокровенное, о чем думала писавшая их, состояли всего из одного слова: «Вернись!»
   Короля Прусского удерживало, признаться, лишь одно: ему было неловко бросить в беде Людовика XVI. Все эти соображения влияли на него по-своему; однако двумя наиболее внушительными были слезы любовницы и опасность, грозившая Кобленцу.
   Однако он не продолжал настаивать на освобождении Людовика XVI. Дантон поспешил передать ему через Вестермана все приказы коммуны, свидетельствовавшие о ааботливом уходе за, узником. Прусский король был этим удовлетворен: как видят читатели, его нельзя обвинить в несговорчивости! Его друзья уверяют, что, прежде чем удалиться, он заставил Дюмурье и Дантона дать ему слово спасти королю жизнь; однако не существует никаких доказательств этого утверждения.
   29 сентября прусская армия начинает отступление и проходит милю; 30-го — еще одну милю.
   Французская армия сопровождала ее, словно вежливо выпроваживая со своей территории.
   Всякий раз как наши солдаты хотели атаковать пруссаков, иными словами — попробовать загнать кабана, напустив на него своих собак, люди Дантона их удерживали.
   Лишь бы пруссаки ушли из Франции — вот все, чего хотел Дантон.
   22 октября это патриотическое желание было исполнено.
   6 ноября пушечный выстрел возвестил о Божьем суде над Французской революцией.
   7-го Жиронда начала судебный процесс над королем.
   Нечто подобное уже произошло полутора месяцами раньше: 20 сентября Дюмурье одержал победу в сражении при Вальми; 21-го была провозглашена Республика.
   Каждая победа в определенном смысле венчалась успехом и заставляла Францию сделать еще один шаг в Революции.
   На сей раз это был страшный шаг! Франция приближалась к цели, вначале невидимой: три года она продвигалась вслепую; как это часто случается в жизни, шагая все вперед и вперед, она начинала постепенно различать очертания вещей, которые до этого сливались в сплошную массу.
   И что же замаячило вдали? Эшафот! А у подножия этого эшафота — король!
   В эту вполне материалистическую эпоху, когда низменные инстинкты ненависти, разрушения и мести брали верх над возвышенными идеями отдельных личностей; когда Дантон, взявший на себя вину за кровавые сентябрьские события, обвинялся в чрезмерной снисходительности, трудно было себе представить, что идея может стать выше действия; и чего не могли понять члены Конвента или понимали лишь некоторые из них: одни — ясно, другие — инстинктивно, — так это то, что надо судить монархию, а не короля.
   Монархия была темной абстракцией, грозной тайной, которую отвергали все до единого; она представлялась позолоченным идолом, подобным гробам повапленным, о которых говорит Христос, гробам, прогнившим изнутри и кишащим червями. Король же — совсем другое; король был заурядным в дни своего процветания; однако несчастье его очистило, а неволя возвысила; его чувствительность обострилась благодаря невзгодам; и даже королева приобрела некоторое обаяние: то ли что-то в ней изменилось, то ли ее обуяло раскаяние, но узница Тампля научилась ежели не любить — ее несчастное разбитое сердце растеряло, должно быть, любовь, как лопнувший сосуд, из которого по капле вытекает жидкость! — то по крайней мере чтить короля — помазанника Божия, принца крови, человека, материальные желания и вульгарные инстинкты которого так часто заставляли ее раньше краснеть.
   Однажды король вошел к королеве и застал ее с веником в руках: она подметала комнату недомогавшего дофина.
   Он замер на пороге, уронил голову на грудь, потом, тяжело вздохнув, прошептал:
   — Ох, ваше величество! Какое занятие для королевы Франции; если бы кто-нибудь из Вены видел сейчас, чем вы занимаетесь!.. Кто бы мог подумать, что, соединив свою судьбу с моей, вы будете вынуждены столь низко пасть?
   — А разве не достаточно того, — отозвалась Мария-Антуанетта, — что я имею честь быть супругой самого достойного и гонимого из всех людей?
   Вот что отвечала королева, и это происходило без свидетелей, — ведь не могла она предположить, что в ту минуту ее слышит бедный камердинер, последовавший за королем, подобравший эти слова будто черные жемчужины, и сохранивший их, чтобы сделать из них венец не для короля, но для осужденного на смерть!
   В другой раз Людовик XVI увидел, как принцесса Елизавета откусывает за неимением ножниц своими жемчужными зубками нитку, которой она чинила королеве платье.
   — Бедная сестра! — молвил он. — Какой поразительный контраст с хорошеньким домиком в Монтрее, где вы ни в чем не испытывали нужды!
   — Ах, брат! — отвечала святая девушка. — Могу ли я о чем-либо сожалеть, когда разделяю с вами горе?
   И все это становилось известно, все эти подробности были золотыми арабесками, вплетавшимися в полотно мрачной легенды о короле-мученике.
   Монархию постигла смерть, но король оставался жив — вот в чем состояла великая идея, столь великая, что она была по плечу лишь очень немногим, да и те не всегда — настолько идея была непопулярна — осмеливались ее выражать.
   «Народ нуждается в спасении, но он не нуждается в отмщении!» — заявил Дантон в Клубе кордельеров.
   «Разумеется, короля необходимо судить, — сказал Грегуар, выступая в Конвенте, — но он вызывает такое презрение, что к нему просто невозможно испытывать ненависть»
   Пейн написал:
   «Я хочу процесса, но не над королем, а над шайкой королей; у нас в руках
   — один из этой шайки; он наведет нас на след общего заговора… Людовик XVI чрезвычайно полезен для того, чтобы на его примере всем стала очевидна необходимость революций».
   Итак, люди высочайшего ума, такие, как Томас Пейн, и по-настоящему великодушные люди, такие, как Дантон, Грегуар, сходились в одном: необходимо было учинить процесс не над королем, а над монархией и, если потребуется, вызвать на него свидетелем Людовика XVI. Республиканская Франция должна была подать пример народам, еще не освободившимся от ига монархии, действуя и от своего, и от их имени; Франция заседала не как земной посредник, а как божественный судия; она парила в высших сферах, и ее слово попадало в трои не как комок грязи и крови: оно сражало королей подобно грому и молнии.
   Представьте себе опубликованный, основанный на доказательствах процесс, начинающийся с обвинений Екатерины И, убийцы собственного мужа и душительницы Польши; вообразите подробности этой чудовищной жизни, которые вытащили бы на свет как труп принцессы де Ламбаль, и это вдруг происходит при жизни императрицы; вы только представьте себе эту северную Пасифаю, прикованную к позорному столбу общественного мнения, — и скажите, насколько поучительным явился бы подобный процесс для всех народов.
   В конце концов есть кое-что хорошее в том, что еще не сделано я что еще предстоит сделать.

Глава 20. ПРОЦЕСС

   Бумаги из сейфа, выданного Гаменом, которому Конвент назначил за это дельце пожизненную ренту в тысячу двести ливров годового дохода и который умер в муках, скрученный ревматизмом, тысячу раз пожалев, что не умер на гильотине, куда он помог спровадить своего августейшего ученика; бумаги из сейфа, частью переданные Людовиком XVI г-же Кампан задолго до предательства Гамена, не содержали, к огромному разочарованию супругов Роланов, ничего такого, что компрометировало бы Дюмурье и Дантона; бумаги эти выставляли в дурном свете короля и священников; они обличали скудный, плоский, неблагодарный ум Людовика XVI, ненавидевшего лишь тех, кто хотел его спасти: Неккера, Лафайета, Мирабо! Впрочем, к Жиронде он тоже не питал теплых чувств.
   Дискуссия о процессе началась 13 ноября.
   Кто же ее открыл, эту страшную дискуссию? Кто стал меченосцем Горы? Кто воспарил над мрачным собранием подобно карающему ангелу?
   Это был молодой человек, или, вернее, мальчик лет двадцати четырех, присланный до времени в Конвент, которого мы уже не раз встречали в этой истории.
   Он был уроженцем одного из самых суровых краев Франции — Ньевра; в нем чувствовался этот терпкий я горький сок, который делает людей ежели не великими, то опасными. Он был сыном старого солдата, который за тридцатилетнюю службу был удостоен креста Св. Людовика и, следовательно, титула шевалье; с самого рождения он был печален, важен и суров; его семье принадлежало небольшое имение в департаменте Эны в Блеранкуре, недалеко от Нуайона, где она жила в скромном доме, который был далек даже от бедного позлащенного жилища латинского поэта. Он изучал право в Реймсе, но учился плохо, писал дурные стихи, его непристойная поэма на манер «Неистового Роланда» и «Орлеанской девственницы»
   была опубликована в 1789 году, но не имела успеха, а в 1792 году была издана еще раз, но успеха снова не имела.
   Он торопился вырваться из провинции и нашел Камилла Демулена, блестящего журналиста, державшего в своих крепких руках будущее молодых поэтов; и вот этот возвышенный, полный ума, блеска, непринужденности мальчишка однажды увидел, как к нему входит заносчивый, полный претенциозности и пафоса школьник, обдумывающий и холодно, медленно выговаривающий слова, падавшие по капле и способные источить камень; а выходили эти слова из маленького женского ротика; что же до других черт его лица, то у него были голубые неподвижные жесткие глаза, опушенные густыми черными ресницами; лицо его выделялось болезненной бледностью: пребывание в Реймсе вполне могло наградить студента права золотухой, от которой, как утверждали короли, они избавлялись в день своего коронования; его подбородок терялся в огромном галстуке, стянутом вокруг шеи, в то время как все носили его свободно, словно нарочно для того, чтобы облегчить палачу его задачу; двигался он скованно, нелепо, механически и был бы смешон, если бы не походил на привидение; довершал его облик низкий лоб, настолько низкий, что волосы падали на глаза.
   Итак, Камилл Демулен однажды увидел, как к нему заходит странное существо, вызвавшее у него неприязнь с первого взгляда.
   Молодой человек прочитал ему свои стихи и сказал, между прочим, что мир пуст со времен римлян.
   Стихи показались Камиллу плохими, а мысль — надуманной; он посмеялся над философом, он посмеялся над поэтом; и поэт-философ возвратился к одинокому существованию в Блеранкуре.
   Однако судьба вывела его из безвестности: судьба никогда не забывает о таких людях. Его родной городишко, Блеранкур, оказался под угрозой лишиться кормившего его жителей рынка; не будучи знаком с Робеспьером, молодой человек тем не менее обратился к нему с письмом, в котором попросил поддержать требование коммуны, прилагаемое к письму, а также предложил отдать в пользу нации свой дом, то есть все, что он имеет.
   Что рассмешило Камилла Демулена, то привело Робеспьера в восторг: он вызвал молодого фанатика к себе, познакомился с ним, признал в нем одного из тех людей, с которыми делают революции, и, пользуясь своим кредитом у якобинцев, сделал его членом Конвента, хотя тот еще не достиг положенного возраста. Председатель избирательного корпуса, Жан де Бри, выступил с протестом и направил копию свидетельства о крещении новоизбранного: тому в самом деле было только двадцать четыре года и три месяца; однако благодаря влиянию Робеспьера этот протест не был принят.
   У этого самого молодого человека скрывался Робеспьер в ночь 2 сентября; именно он спал в то время, как Робеспьер не мог сомкнуть глаз; этим молодым человеком был Сен-Жюст.
   — Сен-Жюст! — обратился к нему однажды Дантон. — Знаешь ли ты, что о тебе говорит Дантон?
   — Нет.
   — Он говорит, что ты носишь свою голову, как Святое Причастие.
   На женских губах молодого человека мелькнула бледная улыбка.
   — Отлично! — воскликнул он. — А я его заставлю нести свою голову подобно Святому Дионисию! И он сдержал свое слово.
   Сен-Жюст медленно спустился с Горы, столь же неторопливо поднялся на трибуну и спокойно потребовал смерти… «Потребовал» — слово, выбранное нами неудачно: он приказал убить.
   Страшной была речь этого красивого бледного молодого человека, слетавшая с его женских губ; пусть повторит ее всю, кто хочет, пусть напечатает ее, кто может; мы же не в силах это сделать.
   «Нечего долго судить короля, — сказал он, — необходимо его убить.
   Необходимо его убить, потому что нет таких законов, чтобы его судить; он сам нарушил эти законы.
   Необходимо его убить как преступника, взятого с поличным, запятнавшего себя кровью; монархия — непреходящее преступление: король противен природе; народ и короля ничто не связывает».
   В таком духе он говорил голосом ритора около часу, не оживляясь, не горячась, сопровождая свои слова жестами педанта, а в конце каждой фразы повторялись одни и те же слова, производившие на слушателей не менее тягостное впечатление, нежели нож гильотины: «Необходимо его убить!»
   Его речь произвела ошеломляющее впечатление; судьи все как один почувствовали, как в их сердца словно вошла холодная сталь клинка! Сам Робеспьер содрогнулся, услыхав своего ученика; сам Робеспьер испугался, видя, как далеко тот зашел, опередив даже самых смелых республиканцев и подхватив их кровавое знамя.