Страница:
Таким образом, старый король, чувствовавший себя одиноким в своем величии, слабым в своем божественном праве, обратился отнюдь не к его высочеству, а к шестидесятилетнему господину в маршальском мундире, украшенном орденскими лентами Святого Людовика и Святого Духа.
Господин этот воплощал в себе старую славу Франции; это был солдат Медонского полка, командир батальона мезских волонтеров, полковник Пикардийского полка, завоеватель Трира, герой сражения на Маннгеймском мосту, командир объединенного отряда гренадеров великой армии, победитель Остроленки, участник битвы при Ваграме, Березине, Баутзене, генерал-майор в королевской гвардии, главнокомандующий парижской гвардии — он получил ранения во всех сражениях, в каких только участвовал (у него на теле было двадцать семь ран, на пять больше, чем у Цезаря, но, несмотря на все свои раны, он сумел выжить) — это был маршал Удино, герцог де Реджио.
Карл X взял старого солдата под руку и, отведя в сторону, попросил:
— Маршал! Отвечайте мне откровенно!
Маршал бросил на короля удивленный взгляд. Молчание, холодность, с которыми национальная гвардия встретила его величество, не укрылись от внимания маршала.
— Откровенно, сир? — переспросил тот.
— Да, я желаю знать правду.
Маршал улыбнулся.
— Вас удивляет, что король хочет знать правду. Так нас, стало быть, часто вводят в заблуждение, дорогой маршал?
— Каждый старается в этом деле как может!
— А вы?
— Я не лгу никогда, ваше величество!
— Значит, вы говорите правду?
— Обыкновенно я жду, когда меня об этом попросят.
— И что тогда?
— Сир! Пусть ваше величество меня спросит: вы увидите сами.
— Итак, маршал, что вы скажете о смотре?
— Холодноватый прием!
— Едва слышно кто-то крикнул: «Да здравствует король!» — и только, вы заметили, маршал?
— Так точно, сир.
— Значит, я лишился доверия и любви своего народа?
Старый солдат промолчал.
— Вы что, не слышали моего вопроса, маршал? — продолжал настаивать Карл.
— Слышал, ваше величество.
— Я спрашиваю вашего мнения, маршал. Я хочу знать, верно ли, по вашему мнению, что я лишился доверия и любви своего народа?
— Сир!
— Вы обещали сказать правду, маршал.
— Не вы, ваше величество, а ваши министры… К несчастью, народ не понимает ухищрений вашего конституционного образа правления: король и министры для народа едины.
— Да что же я такого сделал?! — вскричал король
— Вы не сделали, но позволили сделать, государь.
— Маршал! Клянусь вам, я преисполнен добрых намерений.
— Есть пословица, ваше величество: добрыми намерениями вымощена дорога в ад!
— Скажите мне, маршал, все, что вы об этом думаете.
— Сир! — молвил маршал. — Я был бы недостоин милостей короля, если бы… я… не исполнил приказания, которое он мне дает.
— Итак?
— Итак, сир, я думаю, что вы — безупречный принц; однако вы, ваше величество, окружены и обмануты то ли слепыми, то ли несведущими советниками, которые либо не видят, либо плохо видят.
— Продолжайте, продолжайте!
— Я сейчас выражаю общественное мнение, сир, и потому скажу вам так: по духу вы совершенный француз, так черпайте советы в своей душе, а не где-нибудь еще.
— Значит, в народе мной недовольны?
Маршал поклонился.
— И по какому поводу недовольство?
— Сир! Закон о печати глубоко затрагивает интересы населения и наносит по ним смертельный удар.
— Вы полагаете, что именно этому я обязан сегодняшней холодностью?
— Я в этом уверен, государь.
— В таком случае я жду вашего совета, маршал.
— По какому поводу, сир?
— Что мне делать?
— Ваше величество! Я не могу советовать королю!
— Можете, раз я вас об этом прошу.
— Сир! Ваша непревзойденная мудрость…
— Что бы вы сделали на моем месте, маршал?
— Ну, раз вы приказываете, ваше величество…
— Не приказываю, а прошу, герцог! — подхватил Карл X с величавым видом, никогда ему не изменявшим при определенных обстоятельствах.
— В таком случае, сир, — продолжал маршал, — прикажите отменить закон, созовите на другой смотр всю национальную гвардию и вы увидите, как единодушно солдаты будут вас приветствовать, и поймете, какова истинная причина их сегодняшнего молчания.
— Маршал! Я завтра же прикажу отменить закон. Назначьте сами день смотра.
— Не угодно ли вашему величеству, чтобы смотр был назначен на последнее воскресенье месяца, то есть на двадцать девятое апреля?
— Отдайте приказ сами: вы — главнокомандующий национальной гвардии.
В тот же вечер в Тюильри был созван Совет, и, вопреки упорным возражениям кое-кого из его членов, король потребовал немедленно отменить «закон любви».
Министры, несмотря на выгоды, которые им сулило применение этого закона, были вынуждены подчиниться монарху. Возвращение закона, кстати, было всего-навсего мерой предосторожности, ограждавшей их от несомненного и окончательного провала в сражении с палатой пэров.
На следующий день после неудавшегося смотра, на котором национальная гвардия продемонстрировала свое недовольство, король оценил всю серьезность положения, а маршал Удино безошибочно определил причину, г-н де Пейроне попросил слова в начале заседания палаты пэров и зачитал с трибуны ордонанс, предписывавший отмену закона. Сообщение было встречено радостными криками во всех уголках Франции, все газеты, и роялистские и либеральные, откликнулись на это событие.
Вечером Париж блистал иллюминацией.
Нескончаемые колонны наборщиков двигались по улицам и площадям города с криками: «Да здравствует король! Да здравствует палата пэров! Да здравствует свобода печати!»
Эти гуляния, огромное стечение зевак, затопивших бульвары, набережные и прилегавшие к ним улицы и все прибывавших по всем крупным парижским артериям вплоть до Тюильри, как кровь приливает к сердцу; крики этой толпы, хлопки петард, летевших из окон, сполохи взмывавших в небо ракет, которые усеивали небо недолговечными звездами; море огней, зажженных на крышах жилых домов, — весь этот шум и блеск придавали городу праздничный вид и радовали его обитателей, что обыкновенно не случается во время официальных празднований, проводимых по распоряжению правительства.
В других крупных городах королевства наблюдалось не меньшее оживление; казалось, не Франция одержала одну из тех побед, к которым она уже привыкла, но каждый француз торжествовал свою личную победу.
И действительно, оживление это принимало формы самые разнообразные, но и самые, если можно так выразиться, личные:
каждый искал индивидуальную форму для выражения своей радости.
То это были многочисленные хоры, расположившиеся на площадях или разгуливавшие по улицам, распевая народные песни; то импровизированные фейерверки или танцы длились всю ночь; в одном месте это были народные шествия или скачки с факелами в подражание античным бегам; а в другом сооружали триумфальные арки или колонны с памятными надписями. Города сияли иллюминациями, особенно восхитительно был расцвечен огнями Лион: берега обеих рек, главные площади города, многочисленные террасы его пригородов оказались, так сказать, обвиты длинными светящимися лентами, отражавшимися в водах Роны и Соны.
Даже битва при Маренго не внушила большей гордости, даже победа при Аустерлице не была встречена с большим энтузиазмом.
Ведь победы эти принесли с собой лишь торжество, тогда как провал «закона любви» явился не только победой, но и отмщением; это было обязательство перед всей Францией избавить ее от кабинета министров, который на каждой новой сессии словно ставил целью уничтожить какую-нибудь из обещанных свобод, гарантий, освященных Конституцией.
Это проявление общественного сознания, эта народная демонстрация силы, это ликование всего населения по поводу отмены закона напугали министров, и те решили в тот же вечер, невзирая на шум и всеобщее оживление, отправиться в полном составе к королю.
Они потребовали доложить о себе.
Стали искать короля.
Король не выходил, однако его не было ни в большой гостиной, ни в кабинете, ни у его высочества дофина, ни у герцогини Беррийской.
Где же он находился?
Лакей сообщил, что видел, как его величество в сопровождении маршала Удино направлялся к лестнице, которая вела на террасу салона часов.
Поднялись по этой лестнице.
Два человека стояли на террасе; под ними бушевало людское море, освещаемое разноцветными огнями и оглашаемое ликующими криками; силуэты этих двух людей четко выделялись на фоне светящегося лунного диска и серебристых облаков, стремительно мчавшихся по небу.
Эти двое были Карл X и маршал Удино.
Им доложили о визите министров.
Король взглянул на маршала.
— Зачем они пожаловали? — спросил он.
— Требовать от вашего величества какой-нибудь репрессивной меры против всеобщей радости.
— Пригласите этих господ! — приказал король.
Удивленные министры последовали за адъютантом, которому камердинер передал приказание короля.
Спустя несколько минут члены совета собрались на террасе салона часов.
Белое знамя — знамя Тайбурга, Бувина и Фонтенуа — развевалось под легким дуновением бриза. Казалось, ему было приятно слышать эти непривычные приветственные крики толпы.
Господин де Вилле ль выступил вперед.
— Сир! — начал он. — Меня беспокоит опасность, угрожающая вашему величеству, вот почему я пришел вместе со своими коллегами…
Король его остановил.
— Сударь! Вы приготовили свою речь до того, как вышли из министерства финансов, не так ли? — спросил он.
— Сир…
— Я не прочь вас выслушать, сударь. Однако прежде я желаю, чтобы с этой террасы,
возвышающейся над Парижем, вы посмотрели бы и послушали, что происходит в городе.
Король простер руку над океаном огней.
— Стало быть, — рискнул вмешаться г-н Пейроне, — ваше величество требует нашей отставки?
— Да кто вам говорит об отставке, сударь? Ничего я от вас не требую. Я вас прошу посмотреть и послушать.
На мгновение воцарилась тишина, но не на улицах — там, наоборот, с каждой минутой становилось все шумнее и радостнее, — а среди прославленных наблюдателей.
Маршал держался в сторонке, и на губах его блуждала торжествующая улыбка. Король по-прежнему указывал рукой на толпу и поворачивался попеременно во все стороны; благодаря своему росту он возвышался над всеми этими людьми; под тяжестью прожитых лет он согнулся, однако в минуты, подобные этой, он находил в себе силы выпрямиться в полный рост. В это мгновение он на целую голову превосходил собравшихся — не только ростом, но и умом!
— Теперь продолжайте, господин де Виллель, — приказал король. — Что вы хотели мне сообщить?
— Ничего, сир, — отвечал председатель Совета. — Нам остается лишь выразить вашему величеству свое глубочайшее почтение.
Карл X кивнул, министры удалились.
— Ну, маршал, мне кажется, вы совершенно правы, — промолвил король.
И он вернулся в свои апартаменты.
На следующем заседании Совета король высказал министрам свое желание произвести смотр войскам 29 апреля.
Его величество заявил о своем намерении 25-го.
Министры попытались было переубедить короля. Однако его желание было непоколебимо, и он оставил без внимания требования министров, защищавшие прежде всего их личные интересы.
Тогда министры стали настаивать на непременном условии: оградить национальных гвардейцев от мятежников и провокаторов, которые непременно попытаются проникнуть в их ряды.
На следующий день в приказе говорилось:
«На параде 16 апреля король объявил, что в доказательство его благожелательности и удовлетворения национальной гвардией он намерен провести смотр, который состоится на Марсовом поле в воскресенье 29 апреля».
Это была большая новость.
Накануне вечером, то есть 25 апреля, один наборщик, член тайного общества, принес Сальватору пробный оттиск приказа, который должны были огласить лишь на следующее утро.
Сальватор был каптенармусом в 11-м легионе. Читатели понимают, почему он согласился, вернее было бы сказать, добивался этого места: это был один из тысяч способов для активных членов общества карбонариев узнавать общественное мнение.
Смотр войск давал возможность лишний раз прощупать настроения в народе, и Сальватор не стал пренебрегать представившимся случаем.
Более пятисот ремесленников, которых он знал как горячих противников существовавшего порядка,, неизменно уклонялись от службы в национальной гвардии, мотивируя свой отказ непосильными расходами на униформу; четверо делегатов, выбранные Сальватором, обошли этих мастеровых, выдали каждому по сотне франков при условии, что они купят полное обмундирование и займут свое место в рядах гвардейцев в воскресенье 29-го.
Ремесленникам вручили адреса портных, входивших в тайное общество и обещавших сшить форму к назначенному дню за восемьдесят пять франков. Таким образом, каждому мастеровому оставалось еще по пятнадцати франков в качестве вознаграждения.
Все это было проделано в двенадцати округах.
Мэры, почти все — либералы, пришли в восторг от такого проявления готовности; они, стало быть, препятствий не чинили, и новобранцам раздали оружие.
Около шести тысяч человек, которые неделей раньше даже не состояли в национальной гвардии, оказались таким образом вооружены и одеты. Все они должны были подчиняться не полковым командирам, а руководителям тайного общества, ожидая от них условного сигнала. Однако даже самые горячие головы из числа карбонариев полагали, что час восстания еще не наступил; верховная вента приказала: никаких проявлений враждебности во время смотра.
Полиция со своей стороны держалась настороже, принюхиваясь и прислушиваясь. Однако что можно сделать тем, кто с радостью повинуется приказаниям короля?
Тосподин Жакаль внедрил десяток своих людей в каждый легион.
Правда, эта мысль пришла ему лишь когда он узнал о готовившемся заговоре, и оказалось, что у парижских портных столько работы, что большинство людей г-на Жакаля были отлично вооружены в воскресенье, однако форму они получили только в понедельник.
Было слишком поздно!
XIX. Смотр войск в воскресенье 29 апреля
Господин этот воплощал в себе старую славу Франции; это был солдат Медонского полка, командир батальона мезских волонтеров, полковник Пикардийского полка, завоеватель Трира, герой сражения на Маннгеймском мосту, командир объединенного отряда гренадеров великой армии, победитель Остроленки, участник битвы при Ваграме, Березине, Баутзене, генерал-майор в королевской гвардии, главнокомандующий парижской гвардии — он получил ранения во всех сражениях, в каких только участвовал (у него на теле было двадцать семь ран, на пять больше, чем у Цезаря, но, несмотря на все свои раны, он сумел выжить) — это был маршал Удино, герцог де Реджио.
Карл X взял старого солдата под руку и, отведя в сторону, попросил:
— Маршал! Отвечайте мне откровенно!
Маршал бросил на короля удивленный взгляд. Молчание, холодность, с которыми национальная гвардия встретила его величество, не укрылись от внимания маршала.
— Откровенно, сир? — переспросил тот.
— Да, я желаю знать правду.
Маршал улыбнулся.
— Вас удивляет, что король хочет знать правду. Так нас, стало быть, часто вводят в заблуждение, дорогой маршал?
— Каждый старается в этом деле как может!
— А вы?
— Я не лгу никогда, ваше величество!
— Значит, вы говорите правду?
— Обыкновенно я жду, когда меня об этом попросят.
— И что тогда?
— Сир! Пусть ваше величество меня спросит: вы увидите сами.
— Итак, маршал, что вы скажете о смотре?
— Холодноватый прием!
— Едва слышно кто-то крикнул: «Да здравствует король!» — и только, вы заметили, маршал?
— Так точно, сир.
— Значит, я лишился доверия и любви своего народа?
Старый солдат промолчал.
— Вы что, не слышали моего вопроса, маршал? — продолжал настаивать Карл.
— Слышал, ваше величество.
— Я спрашиваю вашего мнения, маршал. Я хочу знать, верно ли, по вашему мнению, что я лишился доверия и любви своего народа?
— Сир!
— Вы обещали сказать правду, маршал.
— Не вы, ваше величество, а ваши министры… К несчастью, народ не понимает ухищрений вашего конституционного образа правления: король и министры для народа едины.
— Да что же я такого сделал?! — вскричал король
— Вы не сделали, но позволили сделать, государь.
— Маршал! Клянусь вам, я преисполнен добрых намерений.
— Есть пословица, ваше величество: добрыми намерениями вымощена дорога в ад!
— Скажите мне, маршал, все, что вы об этом думаете.
— Сир! — молвил маршал. — Я был бы недостоин милостей короля, если бы… я… не исполнил приказания, которое он мне дает.
— Итак?
— Итак, сир, я думаю, что вы — безупречный принц; однако вы, ваше величество, окружены и обмануты то ли слепыми, то ли несведущими советниками, которые либо не видят, либо плохо видят.
— Продолжайте, продолжайте!
— Я сейчас выражаю общественное мнение, сир, и потому скажу вам так: по духу вы совершенный француз, так черпайте советы в своей душе, а не где-нибудь еще.
— Значит, в народе мной недовольны?
Маршал поклонился.
— И по какому поводу недовольство?
— Сир! Закон о печати глубоко затрагивает интересы населения и наносит по ним смертельный удар.
— Вы полагаете, что именно этому я обязан сегодняшней холодностью?
— Я в этом уверен, государь.
— В таком случае я жду вашего совета, маршал.
— По какому поводу, сир?
— Что мне делать?
— Ваше величество! Я не могу советовать королю!
— Можете, раз я вас об этом прошу.
— Сир! Ваша непревзойденная мудрость…
— Что бы вы сделали на моем месте, маршал?
— Ну, раз вы приказываете, ваше величество…
— Не приказываю, а прошу, герцог! — подхватил Карл X с величавым видом, никогда ему не изменявшим при определенных обстоятельствах.
— В таком случае, сир, — продолжал маршал, — прикажите отменить закон, созовите на другой смотр всю национальную гвардию и вы увидите, как единодушно солдаты будут вас приветствовать, и поймете, какова истинная причина их сегодняшнего молчания.
— Маршал! Я завтра же прикажу отменить закон. Назначьте сами день смотра.
— Не угодно ли вашему величеству, чтобы смотр был назначен на последнее воскресенье месяца, то есть на двадцать девятое апреля?
— Отдайте приказ сами: вы — главнокомандующий национальной гвардии.
В тот же вечер в Тюильри был созван Совет, и, вопреки упорным возражениям кое-кого из его членов, король потребовал немедленно отменить «закон любви».
Министры, несмотря на выгоды, которые им сулило применение этого закона, были вынуждены подчиниться монарху. Возвращение закона, кстати, было всего-навсего мерой предосторожности, ограждавшей их от несомненного и окончательного провала в сражении с палатой пэров.
На следующий день после неудавшегося смотра, на котором национальная гвардия продемонстрировала свое недовольство, король оценил всю серьезность положения, а маршал Удино безошибочно определил причину, г-н де Пейроне попросил слова в начале заседания палаты пэров и зачитал с трибуны ордонанс, предписывавший отмену закона. Сообщение было встречено радостными криками во всех уголках Франции, все газеты, и роялистские и либеральные, откликнулись на это событие.
Вечером Париж блистал иллюминацией.
Нескончаемые колонны наборщиков двигались по улицам и площадям города с криками: «Да здравствует король! Да здравствует палата пэров! Да здравствует свобода печати!»
Эти гуляния, огромное стечение зевак, затопивших бульвары, набережные и прилегавшие к ним улицы и все прибывавших по всем крупным парижским артериям вплоть до Тюильри, как кровь приливает к сердцу; крики этой толпы, хлопки петард, летевших из окон, сполохи взмывавших в небо ракет, которые усеивали небо недолговечными звездами; море огней, зажженных на крышах жилых домов, — весь этот шум и блеск придавали городу праздничный вид и радовали его обитателей, что обыкновенно не случается во время официальных празднований, проводимых по распоряжению правительства.
В других крупных городах королевства наблюдалось не меньшее оживление; казалось, не Франция одержала одну из тех побед, к которым она уже привыкла, но каждый француз торжествовал свою личную победу.
И действительно, оживление это принимало формы самые разнообразные, но и самые, если можно так выразиться, личные:
каждый искал индивидуальную форму для выражения своей радости.
То это были многочисленные хоры, расположившиеся на площадях или разгуливавшие по улицам, распевая народные песни; то импровизированные фейерверки или танцы длились всю ночь; в одном месте это были народные шествия или скачки с факелами в подражание античным бегам; а в другом сооружали триумфальные арки или колонны с памятными надписями. Города сияли иллюминациями, особенно восхитительно был расцвечен огнями Лион: берега обеих рек, главные площади города, многочисленные террасы его пригородов оказались, так сказать, обвиты длинными светящимися лентами, отражавшимися в водах Роны и Соны.
Даже битва при Маренго не внушила большей гордости, даже победа при Аустерлице не была встречена с большим энтузиазмом.
Ведь победы эти принесли с собой лишь торжество, тогда как провал «закона любви» явился не только победой, но и отмщением; это было обязательство перед всей Францией избавить ее от кабинета министров, который на каждой новой сессии словно ставил целью уничтожить какую-нибудь из обещанных свобод, гарантий, освященных Конституцией.
Это проявление общественного сознания, эта народная демонстрация силы, это ликование всего населения по поводу отмены закона напугали министров, и те решили в тот же вечер, невзирая на шум и всеобщее оживление, отправиться в полном составе к королю.
Они потребовали доложить о себе.
Стали искать короля.
Король не выходил, однако его не было ни в большой гостиной, ни в кабинете, ни у его высочества дофина, ни у герцогини Беррийской.
Где же он находился?
Лакей сообщил, что видел, как его величество в сопровождении маршала Удино направлялся к лестнице, которая вела на террасу салона часов.
Поднялись по этой лестнице.
Два человека стояли на террасе; под ними бушевало людское море, освещаемое разноцветными огнями и оглашаемое ликующими криками; силуэты этих двух людей четко выделялись на фоне светящегося лунного диска и серебристых облаков, стремительно мчавшихся по небу.
Эти двое были Карл X и маршал Удино.
Им доложили о визите министров.
Король взглянул на маршала.
— Зачем они пожаловали? — спросил он.
— Требовать от вашего величества какой-нибудь репрессивной меры против всеобщей радости.
— Пригласите этих господ! — приказал король.
Удивленные министры последовали за адъютантом, которому камердинер передал приказание короля.
Спустя несколько минут члены совета собрались на террасе салона часов.
Белое знамя — знамя Тайбурга, Бувина и Фонтенуа — развевалось под легким дуновением бриза. Казалось, ему было приятно слышать эти непривычные приветственные крики толпы.
Господин де Вилле ль выступил вперед.
— Сир! — начал он. — Меня беспокоит опасность, угрожающая вашему величеству, вот почему я пришел вместе со своими коллегами…
Король его остановил.
— Сударь! Вы приготовили свою речь до того, как вышли из министерства финансов, не так ли? — спросил он.
— Сир…
— Я не прочь вас выслушать, сударь. Однако прежде я желаю, чтобы с этой террасы,
возвышающейся над Парижем, вы посмотрели бы и послушали, что происходит в городе.
Король простер руку над океаном огней.
— Стало быть, — рискнул вмешаться г-н Пейроне, — ваше величество требует нашей отставки?
— Да кто вам говорит об отставке, сударь? Ничего я от вас не требую. Я вас прошу посмотреть и послушать.
На мгновение воцарилась тишина, но не на улицах — там, наоборот, с каждой минутой становилось все шумнее и радостнее, — а среди прославленных наблюдателей.
Маршал держался в сторонке, и на губах его блуждала торжествующая улыбка. Король по-прежнему указывал рукой на толпу и поворачивался попеременно во все стороны; благодаря своему росту он возвышался над всеми этими людьми; под тяжестью прожитых лет он согнулся, однако в минуты, подобные этой, он находил в себе силы выпрямиться в полный рост. В это мгновение он на целую голову превосходил собравшихся — не только ростом, но и умом!
— Теперь продолжайте, господин де Виллель, — приказал король. — Что вы хотели мне сообщить?
— Ничего, сир, — отвечал председатель Совета. — Нам остается лишь выразить вашему величеству свое глубочайшее почтение.
Карл X кивнул, министры удалились.
— Ну, маршал, мне кажется, вы совершенно правы, — промолвил король.
И он вернулся в свои апартаменты.
На следующем заседании Совета король высказал министрам свое желание произвести смотр войскам 29 апреля.
Его величество заявил о своем намерении 25-го.
Министры попытались было переубедить короля. Однако его желание было непоколебимо, и он оставил без внимания требования министров, защищавшие прежде всего их личные интересы.
Тогда министры стали настаивать на непременном условии: оградить национальных гвардейцев от мятежников и провокаторов, которые непременно попытаются проникнуть в их ряды.
На следующий день в приказе говорилось:
«На параде 16 апреля король объявил, что в доказательство его благожелательности и удовлетворения национальной гвардией он намерен провести смотр, который состоится на Марсовом поле в воскресенье 29 апреля».
Это была большая новость.
Накануне вечером, то есть 25 апреля, один наборщик, член тайного общества, принес Сальватору пробный оттиск приказа, который должны были огласить лишь на следующее утро.
Сальватор был каптенармусом в 11-м легионе. Читатели понимают, почему он согласился, вернее было бы сказать, добивался этого места: это был один из тысяч способов для активных членов общества карбонариев узнавать общественное мнение.
Смотр войск давал возможность лишний раз прощупать настроения в народе, и Сальватор не стал пренебрегать представившимся случаем.
Более пятисот ремесленников, которых он знал как горячих противников существовавшего порядка,, неизменно уклонялись от службы в национальной гвардии, мотивируя свой отказ непосильными расходами на униформу; четверо делегатов, выбранные Сальватором, обошли этих мастеровых, выдали каждому по сотне франков при условии, что они купят полное обмундирование и займут свое место в рядах гвардейцев в воскресенье 29-го.
Ремесленникам вручили адреса портных, входивших в тайное общество и обещавших сшить форму к назначенному дню за восемьдесят пять франков. Таким образом, каждому мастеровому оставалось еще по пятнадцати франков в качестве вознаграждения.
Все это было проделано в двенадцати округах.
Мэры, почти все — либералы, пришли в восторг от такого проявления готовности; они, стало быть, препятствий не чинили, и новобранцам раздали оружие.
Около шести тысяч человек, которые неделей раньше даже не состояли в национальной гвардии, оказались таким образом вооружены и одеты. Все они должны были подчиняться не полковым командирам, а руководителям тайного общества, ожидая от них условного сигнала. Однако даже самые горячие головы из числа карбонариев полагали, что час восстания еще не наступил; верховная вента приказала: никаких проявлений враждебности во время смотра.
Полиция со своей стороны держалась настороже, принюхиваясь и прислушиваясь. Однако что можно сделать тем, кто с радостью повинуется приказаниям короля?
Тосподин Жакаль внедрил десяток своих людей в каждый легион.
Правда, эта мысль пришла ему лишь когда он узнал о готовившемся заговоре, и оказалось, что у парижских портных столько работы, что большинство людей г-на Жакаля были отлично вооружены в воскресенье, однако форму они получили только в понедельник.
Было слишком поздно!
XIX. Смотр войск в воскресенье 29 апреля
Стой минуты, как было официально объявлено о проведении смотра 29 апреля, и вплоть до назначенного дня Париж охватило волнение, предшествующее политической буре и предвещавшее ее. Никто не мог сказать, что означала сотрясавшая город лихорадка, да и означала ли она что-нибудь. Не понимая хорошенько, что происходит, люди встречались на улицах, пожимали друг другу руки и говорили:
— Вы там будете?
— В воскресенье?
— Да.
— Ну еще бы!
— Не пропустите!
— Как можно!..
Потом собеседники снова обменивались рукопожатием — масоны и карбонарии прибавляли к этому условный знак, другие обходились без него — и расходились, бормоча себе под нос:
— Чтобы я пропустил такое событие?! Да ни за что!
С 26-го по 29-е в либеральных газетах только и разговору было, что об этом смотре; они подбивали горожан непременно прийти на смотр и в то же время советовали им соблюдать осторожность. Известно, что означают подобные советы, выходящие из-под пера, враждебного правительственным кругам:
«Будьте готовы ко всему, потому что правительство висит на волоске: не упускайте удобный случай!»
Эти три дня не прошли даром и для наших юных героев.
У поколения, которое мы считаем своим, — преимущество это или недостаток, как знать? — в те времена еще была вера; но потеряло веру не наше поколение — оно-то осталось молодо душой, — а представители следующего поколения, те, кому сегодня тридцать — тридцать пять лет. Вера эта, словно судно, потерпела кораблекрушение в революциях 1830-го и 1848-го, еще скрытых грядущим, — как младенец, который живет и уже шевелится, хотя еще скрыт в материнском чреве.
Итак, на каждого из наших юных героев эти три дня оказали более или менее сильное влияние.
Сальватор, один из главных руководителей общества карбонариев (на них молились все революционеры той поры, ведь карбонаризм был душой всех тайных обществ, действовавших не только в Париже и департаментах, но и за пределами Франции), сделал все возможное, чтобы усилить национальную гвардию несколькими тысячами патриотов, которые до тех пор не входили в ее ряды. Эти патриоты были одеты и вооружены, что совсем немало:
патроны всегда пригодятся в определенный день, в назначенный час.
Жюстен, рядовой вольтижер в одной из рот 11-го легиона, До сих пор пренебрегал ни к чему не обязывавшими отношениями, какие завязываются между гражданами, проведшими вместе ночь в карауле или пару часов на посту; но с того времени, как Жюстен увидел в карбонаризме средство для свержения правительства, при котором аристократ, поддерживаемый священником, может безнаказанно ломать человеческие судьбы, учитель стал проповедовать карбонаризм со сдерживаемым до той поры пылом. А так как Жюстена уважали, любили, чтили в квартале, зная его за добродетельного сына и брата, то его и слушали, словно оракула, тем более что его собеседники сами искали истину и долго убеждать их не приходилось.
Что до Людовика, Петруса и Жан Робера, это были солдаты, несущие службу на благо общего дела. Людовик вдохновлял и направлял своих однокашников — студентов юридического и медицинского факультетов, чьи ряды он оставил совсем недавно; Петрус стоял во главе всей артистической молодежи, горячей и настроенной весьма патриотически; Жан Робер наставлял тех, кто имел отношение к литературе: за ним привыкли следовать как за предводителем на пути искусства, готовы были идти за ним и по любому другому пути, куда бы ему ни вздумалось отправиться.
Жан Робер служил в конной гвардии; Петрус и Людовик были лейтенантами в пеших подразделениях национальной гвардии.
Каждый из них со своими занятиями искусством, наукой, любовными увлечениями — ведь их молодые сердца были открыты навстречу всем благородным чувствам, — ждал наступления 29 апреля и наравне со всеми парижанами испытывал волнение, о котором мы попытались рассказать, но не назвали его причины.
Вечером 28-го Сальватор пригласил их всех собраться у Жюстена. Там Сальватор просто и ясно поведал четвертым друзьям о происходившем. Он предполагал, что на следующий день возможны проявления недовольства, но ничего серьезного, по его мнению, произойти не могло. Он просил молодых людей сохранять спокойствие и не предпринимать важных шагов без его, Сальватора, знака.
Наконец великий день настал. Он в самом деле был похож на воскресенье, если судить по тому, как выглядели улицы Парижа.
Да что там воскресенье — настоящий праздничный денек!
С девяти часов утра легионы от различных округов бороздили Париж с музыкантами во главе, а следом по тротуарам или по обеим сторонам бульваров бежали жители кварталов, через которые проходили гвардейцы.
В одиннадцать часов двадцать тысяч национальных гвардейцев построились в боевом порядке перед Военной школой. Они шагали по той самой земле Марсова поля, что хранила столько воспоминаний и была перекопана их отцами в величайший день федерации, превративший Францию в отечество, а всех французов в братьев. Марсово поле! Это единственный памятник, сохранившийся после грозной революции, ставившей перед собой задачу не созидать, а разрушать. Чему же она прежде всего должна была положить конец? Старой династии Бурбонов, представитель которых осмелился в ослеплении, являющемся заразной болезнью всех королей, попрать эту землю, более раскаленную, чем лава Везувия, более зыбкую, нежели пески Сахары!
Смотр национальной гвардии не производился вот уже несколько лет. У солдат-граждан психология особая; если их посылают в караул, они ропщут; ежели их распускают, они возмущаются.
Национальная гвардия устала от бездействия и с радостью откликнулась на призыв. Она была теперь усилена шестью тысячами одетых с иголочки ремесленников, отлично вооруженных, а также прекрасной выправки.
В ту минуту, как гвардейцы выстраивались в боевой порядок, фронтом к Шайо, то есть лицом в ту сторону, откуда должен был прибыть король, триста тысяч зрителей стали занимать места на откосе, насыпанном вокруг плаца. Судя по одобрительным взглядам, громким приветственным крикам, вспыхивавшим с новой силой и подолгу не умолкавшим, каждый из этих трехсот тысяч зрителей благодарил национальную гвардию за старания достойно представить столицу; своим присутствием гвардейцы как бы выражали признательность королю за то, что он откликнулся на чаяния целой нации, отменив ненавистный закон (надо заметить, что, за исключением заговорщиков, которые наследуют от отцов и передают своим сыновьям великую революционную традицию, основанную такими, как Сведенборг или Калиостро, все, кто находился в эту минуту на Марсовом поле, в Париже, во Франции, были преисполнены благодарности и симпатии к Карлу X).
Только всевидящее око способно было проникнуть сквозь три года и увидеть в этом 29 апреля другой день: 29 июля .
Кто возьмется объяснить эти величайшие повороты в общественном мнении, когда в несколько лет, в несколько месяцев, зачастую в несколько дней то, что было наверху, опускается, а то, что лежало на дне, всплывает на поверхность?
Апрельское солнце, еще желтое, чей лик, омытый росой, с нежностью влюбленного взирает на землю, поэтичную и искреннюю Джульетту, поднимающуюся из своей гробницы и складка за складкой роняющую саван, — апрельское солнце выглядывало из-за купола Дома Инвалидов, словно вознамерившись оживить смотр.
В час орудийные залпы и далекие крики возвестили о прибытии короля, подъехавшего верхом в сопровождении его высочества дофина, герцога Орлеанского, юного герцога Шартрского и целой толпы старших офицеров. Герцогиня Ангулемская, герцогиня Беррийская и герцогиня Орлеанская ехали следом в открытой коляске.
При виде блестящего кортежа по рядам зрителей пробежало волнение.
Что же за ощущение в иные минуты едва касается нашего сердца своими огненными крыльями, заставляет содрогнуться с головы до ног и толкает нас на крайности?
Смотр начался; Карл X объехал первые линии под крики:
«Да здравствует Хартия! Да здравствует свобода печати!» — но еще чаще доносилось: «Да здравствует король!»
Во всех легионах были распространены обращения, в которых рекомендовалось избегать какой бы то ни было демонстрации, дабы не оскорбить короля. Автор этих строк находился в тот день в рядах гвардейцев, и один оттиск остался в его руках.
Вот он:
ОБРАЩЕНИЕ К НАЦИОНАЛЬНЫМ ГВАРДЕЙЦАМ ПЕРЕДАТЬ ПО ЦЕПИ
"Не поддавайтесь слухам, будто легионы обязаны кричать:
«Да здравствует король! Долой министров! Долой иезуитов!»
Только недоброжелатели заинтересованы в том, чтобы национальная гвардия изменила себе".
Как бы осторожно ни было составлено это обращение, его следует расценить как документ исторический.
Прошло несколько минут, и могло показаться, что гвардейцы решили внять обращению: по всему фронту гремели крики:
«Да здравствует король! Да здравствует Хартия! Да здравствует свобода печати!» Однако по мере того, как король ехал дальше, все явственнее стали доноситься и другие призывы: «Долой иезуитов! Долой министров!»
Заслышав их, старый король остановил коня.
Не понравившиеся королю призывы стихли. Благожелательная улыбка, которая сошла было с его лица, снова заиграла на губах. Он снова поехал вдоль легионов, но между третьей и четвертой шеренгами мятежные выкрики возобновились, несмотря на то, что трепетавшие гвардейцы шепотом призывали друг друга к осторожности; они и сами не понимали, каким образом призывы: «Долой министров! Долой иезуитов!» — которые солдаты пытались сдержать в своих сердцах, против воли срывались с их губ.
В рядах национальных гвардейцев таился инородный, незнакомый, подстрекательский элемент, — это были простые люди, которые под влиянием руководителей общества карбонариев смешались в тот день с буржуа.
Гордость короля снова была задета, когда он услышал эти крики, которые словно навязывали ему определенный политический выбор.
Он в другой раз остановился и оказался против высокого гвардейца атлетического сложения — Бари непременно избрал бы его моделью для человека-льва или льва-народа.
Это был Жан Бычье Сердце.
Он потрясал ружьем, будто прутиком, и кричал (а ведь он не умел читать!):
— Да здравствует свобода печати!
Громовой голос, мощный жест удивили старого короля. Он заставил своего коня пройти еще несколько шагов и подъехал к крикуну поближе. Тот тоже вышел на два шага вперед — есть люди, которых словно притягивает опасность, — и, продолжая трясти ружьем, прокричал:
— Да здравствует Хартия! Долой иезуитов! Долой министров!
Карл X, как все Бурбоны, даже Людовик ХVI, умел порой повести себя с большим достоинством.
Он знаком показал, что хотел бы говорить, и двадцать тысяч человек будто онемели.
— Вы там будете?
— В воскресенье?
— Да.
— Ну еще бы!
— Не пропустите!
— Как можно!..
Потом собеседники снова обменивались рукопожатием — масоны и карбонарии прибавляли к этому условный знак, другие обходились без него — и расходились, бормоча себе под нос:
— Чтобы я пропустил такое событие?! Да ни за что!
С 26-го по 29-е в либеральных газетах только и разговору было, что об этом смотре; они подбивали горожан непременно прийти на смотр и в то же время советовали им соблюдать осторожность. Известно, что означают подобные советы, выходящие из-под пера, враждебного правительственным кругам:
«Будьте готовы ко всему, потому что правительство висит на волоске: не упускайте удобный случай!»
Эти три дня не прошли даром и для наших юных героев.
У поколения, которое мы считаем своим, — преимущество это или недостаток, как знать? — в те времена еще была вера; но потеряло веру не наше поколение — оно-то осталось молодо душой, — а представители следующего поколения, те, кому сегодня тридцать — тридцать пять лет. Вера эта, словно судно, потерпела кораблекрушение в революциях 1830-го и 1848-го, еще скрытых грядущим, — как младенец, который живет и уже шевелится, хотя еще скрыт в материнском чреве.
Итак, на каждого из наших юных героев эти три дня оказали более или менее сильное влияние.
Сальватор, один из главных руководителей общества карбонариев (на них молились все революционеры той поры, ведь карбонаризм был душой всех тайных обществ, действовавших не только в Париже и департаментах, но и за пределами Франции), сделал все возможное, чтобы усилить национальную гвардию несколькими тысячами патриотов, которые до тех пор не входили в ее ряды. Эти патриоты были одеты и вооружены, что совсем немало:
патроны всегда пригодятся в определенный день, в назначенный час.
Жюстен, рядовой вольтижер в одной из рот 11-го легиона, До сих пор пренебрегал ни к чему не обязывавшими отношениями, какие завязываются между гражданами, проведшими вместе ночь в карауле или пару часов на посту; но с того времени, как Жюстен увидел в карбонаризме средство для свержения правительства, при котором аристократ, поддерживаемый священником, может безнаказанно ломать человеческие судьбы, учитель стал проповедовать карбонаризм со сдерживаемым до той поры пылом. А так как Жюстена уважали, любили, чтили в квартале, зная его за добродетельного сына и брата, то его и слушали, словно оракула, тем более что его собеседники сами искали истину и долго убеждать их не приходилось.
Что до Людовика, Петруса и Жан Робера, это были солдаты, несущие службу на благо общего дела. Людовик вдохновлял и направлял своих однокашников — студентов юридического и медицинского факультетов, чьи ряды он оставил совсем недавно; Петрус стоял во главе всей артистической молодежи, горячей и настроенной весьма патриотически; Жан Робер наставлял тех, кто имел отношение к литературе: за ним привыкли следовать как за предводителем на пути искусства, готовы были идти за ним и по любому другому пути, куда бы ему ни вздумалось отправиться.
Жан Робер служил в конной гвардии; Петрус и Людовик были лейтенантами в пеших подразделениях национальной гвардии.
Каждый из них со своими занятиями искусством, наукой, любовными увлечениями — ведь их молодые сердца были открыты навстречу всем благородным чувствам, — ждал наступления 29 апреля и наравне со всеми парижанами испытывал волнение, о котором мы попытались рассказать, но не назвали его причины.
Вечером 28-го Сальватор пригласил их всех собраться у Жюстена. Там Сальватор просто и ясно поведал четвертым друзьям о происходившем. Он предполагал, что на следующий день возможны проявления недовольства, но ничего серьезного, по его мнению, произойти не могло. Он просил молодых людей сохранять спокойствие и не предпринимать важных шагов без его, Сальватора, знака.
Наконец великий день настал. Он в самом деле был похож на воскресенье, если судить по тому, как выглядели улицы Парижа.
Да что там воскресенье — настоящий праздничный денек!
С девяти часов утра легионы от различных округов бороздили Париж с музыкантами во главе, а следом по тротуарам или по обеим сторонам бульваров бежали жители кварталов, через которые проходили гвардейцы.
В одиннадцать часов двадцать тысяч национальных гвардейцев построились в боевом порядке перед Военной школой. Они шагали по той самой земле Марсова поля, что хранила столько воспоминаний и была перекопана их отцами в величайший день федерации, превративший Францию в отечество, а всех французов в братьев. Марсово поле! Это единственный памятник, сохранившийся после грозной революции, ставившей перед собой задачу не созидать, а разрушать. Чему же она прежде всего должна была положить конец? Старой династии Бурбонов, представитель которых осмелился в ослеплении, являющемся заразной болезнью всех королей, попрать эту землю, более раскаленную, чем лава Везувия, более зыбкую, нежели пески Сахары!
Смотр национальной гвардии не производился вот уже несколько лет. У солдат-граждан психология особая; если их посылают в караул, они ропщут; ежели их распускают, они возмущаются.
Национальная гвардия устала от бездействия и с радостью откликнулась на призыв. Она была теперь усилена шестью тысячами одетых с иголочки ремесленников, отлично вооруженных, а также прекрасной выправки.
В ту минуту, как гвардейцы выстраивались в боевой порядок, фронтом к Шайо, то есть лицом в ту сторону, откуда должен был прибыть король, триста тысяч зрителей стали занимать места на откосе, насыпанном вокруг плаца. Судя по одобрительным взглядам, громким приветственным крикам, вспыхивавшим с новой силой и подолгу не умолкавшим, каждый из этих трехсот тысяч зрителей благодарил национальную гвардию за старания достойно представить столицу; своим присутствием гвардейцы как бы выражали признательность королю за то, что он откликнулся на чаяния целой нации, отменив ненавистный закон (надо заметить, что, за исключением заговорщиков, которые наследуют от отцов и передают своим сыновьям великую революционную традицию, основанную такими, как Сведенборг или Калиостро, все, кто находился в эту минуту на Марсовом поле, в Париже, во Франции, были преисполнены благодарности и симпатии к Карлу X).
Только всевидящее око способно было проникнуть сквозь три года и увидеть в этом 29 апреля другой день: 29 июля .
Кто возьмется объяснить эти величайшие повороты в общественном мнении, когда в несколько лет, в несколько месяцев, зачастую в несколько дней то, что было наверху, опускается, а то, что лежало на дне, всплывает на поверхность?
Апрельское солнце, еще желтое, чей лик, омытый росой, с нежностью влюбленного взирает на землю, поэтичную и искреннюю Джульетту, поднимающуюся из своей гробницы и складка за складкой роняющую саван, — апрельское солнце выглядывало из-за купола Дома Инвалидов, словно вознамерившись оживить смотр.
В час орудийные залпы и далекие крики возвестили о прибытии короля, подъехавшего верхом в сопровождении его высочества дофина, герцога Орлеанского, юного герцога Шартрского и целой толпы старших офицеров. Герцогиня Ангулемская, герцогиня Беррийская и герцогиня Орлеанская ехали следом в открытой коляске.
При виде блестящего кортежа по рядам зрителей пробежало волнение.
Что же за ощущение в иные минуты едва касается нашего сердца своими огненными крыльями, заставляет содрогнуться с головы до ног и толкает нас на крайности?
Смотр начался; Карл X объехал первые линии под крики:
«Да здравствует Хартия! Да здравствует свобода печати!» — но еще чаще доносилось: «Да здравствует король!»
Во всех легионах были распространены обращения, в которых рекомендовалось избегать какой бы то ни было демонстрации, дабы не оскорбить короля. Автор этих строк находился в тот день в рядах гвардейцев, и один оттиск остался в его руках.
Вот он:
ОБРАЩЕНИЕ К НАЦИОНАЛЬНЫМ ГВАРДЕЙЦАМ ПЕРЕДАТЬ ПО ЦЕПИ
"Не поддавайтесь слухам, будто легионы обязаны кричать:
«Да здравствует король! Долой министров! Долой иезуитов!»
Только недоброжелатели заинтересованы в том, чтобы национальная гвардия изменила себе".
Как бы осторожно ни было составлено это обращение, его следует расценить как документ исторический.
Прошло несколько минут, и могло показаться, что гвардейцы решили внять обращению: по всему фронту гремели крики:
«Да здравствует король! Да здравствует Хартия! Да здравствует свобода печати!» Однако по мере того, как король ехал дальше, все явственнее стали доноситься и другие призывы: «Долой иезуитов! Долой министров!»
Заслышав их, старый король остановил коня.
Не понравившиеся королю призывы стихли. Благожелательная улыбка, которая сошла было с его лица, снова заиграла на губах. Он снова поехал вдоль легионов, но между третьей и четвертой шеренгами мятежные выкрики возобновились, несмотря на то, что трепетавшие гвардейцы шепотом призывали друг друга к осторожности; они и сами не понимали, каким образом призывы: «Долой министров! Долой иезуитов!» — которые солдаты пытались сдержать в своих сердцах, против воли срывались с их губ.
В рядах национальных гвардейцев таился инородный, незнакомый, подстрекательский элемент, — это были простые люди, которые под влиянием руководителей общества карбонариев смешались в тот день с буржуа.
Гордость короля снова была задета, когда он услышал эти крики, которые словно навязывали ему определенный политический выбор.
Он в другой раз остановился и оказался против высокого гвардейца атлетического сложения — Бари непременно избрал бы его моделью для человека-льва или льва-народа.
Это был Жан Бычье Сердце.
Он потрясал ружьем, будто прутиком, и кричал (а ведь он не умел читать!):
— Да здравствует свобода печати!
Громовой голос, мощный жест удивили старого короля. Он заставил своего коня пройти еще несколько шагов и подъехал к крикуну поближе. Тот тоже вышел на два шага вперед — есть люди, которых словно притягивает опасность, — и, продолжая трясти ружьем, прокричал:
— Да здравствует Хартия! Долой иезуитов! Долой министров!
Карл X, как все Бурбоны, даже Людовик ХVI, умел порой повести себя с большим достоинством.
Он знаком показал, что хотел бы говорить, и двадцать тысяч человек будто онемели.