Страница:
— Дорогой мой! В ближайшее воскресенье все это пойдет с молотка.
— С молотка?
— Да.
— Ты продаешь свою мебель?
— Ах, дорогой друг! Если бы это была моя мебель, я бы ее не продавал.
— Не понимаю.
— Она станет моей после того, как я ее оплачу. Вот я ее и продаю, чтобы оплатить.
— Понимаю…
— Ничего ты не понимаешь!
— Тогда объясни.
— По правде говоря, мне неловко рассказывать своему лучшему другу о собственных слабостях.
— Продолжай! Да продолжай же!
— Дело в том, дорогой мой, что я едва не разорил отца.
— Ты?
— Да, моего славного и благородного отца! Я вовремя остановился, друг мой. Еще месяц — и было бы слишком поздно.
— Петрус, дорогой друг! У меня в ящике три билета, подписанных «Гара»
Адвокат, избранный от третьего сословия в Генеральные штаты (1789 г.), сменил Дантона на посту министра юстиции (ноябрь 1792 г ), затем был избран министром внутренних дел (март 1793 г.). Обвиненный в модерантизме, он был спасен Робеспьером, которого, однако, предал 8 — 9 термидора, Сенатор и граф при Наполеоне, он был избран во Французскую академию (1806г.), однако исключен в период Реставрации.>; одна из подписей не только самых разборчивых, но и уважаемых из всех мне известных. Само собой разумеется, что билеты в вашем распоряжении.
Петрус пожал плечами и, поблагодарив друга, спросил:
— Как твое путешествие?
— Прежде всего, дорогой Петрус, мне было бы грустно путешествовать, зная, что тебе невесело. Кроме того, у меня репетиции, представление.
— И еще кое-что, — со смехом подхватил Петрус.
— О чем ты? — не понял Жан Робер.
— Разве на улице Лаффит все кончено?
— Ах, великий Боже! Почему же кончено? Это все равно что я спросил бы: «На бульваре Инвалидов все кончено?»
— Молчи, Жан!
— Ты меня озадачил! Отказываешься от моих трех тысяч франков, потому что не знаешь, что с ними делать!
— Дорогой мой! Я отказываюсь вовсе не потому, хотя отчасти ты и прав: тысячи экю мне не хватит.
— Послушай! Ты подмажь этими деньгами самых крикливых кредиторов, уговори их подождать до моего представления; на следующий день мы сходим к Поршеру, и у нас будет десять, пятнадцать тысяч франков, раз уж так надо, и без всяких процентов.
— Кто такой Поршер, друг мой?
— Единственный в своем роде человек, Ювеналова гага avis , кормилец всех литераторов, истинный министр культуры, которому Провидение поручило раздавать премии и награды за талант. Хочешь, я скажу ему, что мы вместе пишем пьесу? Он одолжит тебе под нее десять тысяч.
— Ты с ума сошел! Разве я сочиняю пьесы?
— Ты не настолько глуп, знаю; но я напишу ее один.
— Да, а я разделю с тобой деньги.
— Совершенно верно! Отдашь, когда сможешь.
— Спасибо, дорогой. «Когда смогу», наступит нескоро, если вообще когда-нибудь наступит.
— Да, понимаю. Ты предпочел бы обратиться к какомунибудь еврею из рода Левия: этих не совестно заставлять ждать — они свое всегда наверстают.
— Евреи здесь ни при чем, дружище.
— Вот чертовщина! Сразу видно, что искусство имеет свои границы. Как?! Я — драматический автор, я обязан придумывать трудные положения, а потом находить из них выход, запутывать ситуацию, а затем распутывать узел. Я претендую на создание комедии в духе Бомарше, трагедии под стать Корнелю, драмы не хуже Шекспира, а в жизни выходит так, что мы пыжимся понапрасну, подобно ворону, который мечтает стать орлом; и нужното всего каких-нибудь двадцать пять — тридцать тысяч франков, и мы, может быть, способны заработать эти деньги и руками, и головой, но в будущем. Сейчас же мы не знаем, какому богу молиться! Что делать?!
— Трудиться! — послышался из глубины мастерской чей-то ласковый голос, прозвучавший очень отчетливо.
Читатели, несомненно, уже догадались, какой добрый гений пришел на помощь пребывавшему в нерешительности художнику и смущенному литератору.
Это был Сальватор.
Двое друзей в одно время повернули головы: Жан Робер — с радостью, Петрус — с благодарностью. Оба протянули вновь прибывшему руки.
— Добрый вечер, господа! — отвечал тот. — Кажется, вы пытались ответить на важнейший вопрос: «Позволено ли человеку жить, ничего не делая?»
— Совершенно верно, — подтвердил Петрус. — И я отвечал величайшему труженику Жану Роберу, который в двадцать шесть лет сделал больше, чем многие члены Академии — в сорок: «Нет, тысячу раз нет, дорогой друг».
— Неужели наш поэт превозносил леность?
— Добейтесь признания в Погребке , дорогой мой: будете сочинять по одной песенке в месяц, в три месяца или даже в год, и никто вам слова не скажет.
— Да нет, он просто-напросто предлагал мне свой кошелек.
— Не соглашайтесь, Петрус; если бы вам надлежало принять подобную услугу от друга, я потребовал бы, чтобы предпочтение вы отдали мне.
— Я ни от кого не приму этой жертвы, дружище, — отозвался Петрус.
— Не сомневаюсь, — сказал Сальватор, — и, зная, что вы не согласитесь, я не стал предлагать вам деньги.
— Значит, по-вашему, мы должны смириться с распродажей? — спросил Жан Робер у Сальватора.
— Без колебаний! — заявил Сальватор.
— Продаем! — решительно молвил Петрус.
— Продаем, — вздохнул Жан Робер.
— Продаем, — подтвердил Сальватор.
— Продаем! — эхом отозвался из мастерской четвертый голос.
— Людовик! — обрадовались трое друзей.
— Мы, стало быть, занимаемся распродажей? — спросил молодой доктор, подходя с распростертыми объятьями и улыбкой на устах.
— Да.
— А что продаем? Можно полюбопытствовать?
— Наши души, скептик вы этакий! — проговорил Жан Робер.
— Продавайте свою, если хотите, — сказал Людовик, — а я свою с продажи снимаю: я нашел ей другое применение.
И, позабыв о распродаже, четверо друзей заговорили об искусстве, литературе, политике, а тем временем чайник запел на огне, и они стали расставлять чашки.
Чай хорош только тогда — примите к сведению эту аксиому, очень важную для настоящих любителей, — когда его готовишь сам.
Друзья просидели до полуночи.
Но, заслышав бой часов, все вскочили словно ошпаренные.
— Полночь, — заметил Жан Робер, — мне пора домой.
— Полночь! — воскликнул Людовик. — И я домой.
— Полночь, — проговорил Сальватор, — я должен идти.
— Мне тоже нужно выйти, — молвил Петрус.
Сальватор протянул ему руку.
— Только мы двое сказали правду, дорогой Петрус, — заметил комиссионер.
Жан Робер и Людовик рассмеялись.
Все четверо загомонили и стали спускаться.
На пороге они остановились.
— Хотите я скажу каждому из вас, куда кто идет? — спросил Сальватор.
— Скажите! — попросили трое приятелей.
— Вы, Жан Робер, направляетесь на улицу Лаффит.
Жан Робер отшатнулся.
— Теперь — им! — рассмеялся он.
— Людовик! Сказать, куда идете вы?
— Пожалуй!
— На Ульмскую улицу.
— Я в самом деле туда собираюсь, — признался Людовик, делая шаг назад.
— А вы, Петрус?
— О! Я…
— Отправляетесь на бульвар Инвалидов. Не падайте духом, Петрус!
— Постараюсь! — отвечал Петрус, пожимая Сальватору руку.
— А куда идете вы? — полюбопытствовал Жан Робер? Вы же понимаете, дорогой друг, что было бы нечестно, если бы вы унесли с собой все три наших секрета, а мы не взяли даже по кусочку вашей тайны!
— Куда иду я? — без улыбки переспросил Сальватор.
— Да, вы.
— Я хочу попытаться спасти господина Сарранти, которого должны через неделю казнить.
На том друзья и разошлись.
Однако художнику, поэту и доктору не давала покоя одна и та же мысль.
Насколько выше них был этот таинственный комиссионер, втайне подготовлявший великое дело, в то время как каждого из них занимала лишь любовь к одной женщине! Он же радел за все человечество!
Правда, он любил Фраголу, а Фрагола любила его.
XXXV. Улица Лаффит
XXXVI. Упьмская улица
— С молотка?
— Да.
— Ты продаешь свою мебель?
— Ах, дорогой друг! Если бы это была моя мебель, я бы ее не продавал.
— Не понимаю.
— Она станет моей после того, как я ее оплачу. Вот я ее и продаю, чтобы оплатить.
— Понимаю…
— Ничего ты не понимаешь!
— Тогда объясни.
— По правде говоря, мне неловко рассказывать своему лучшему другу о собственных слабостях.
— Продолжай! Да продолжай же!
— Дело в том, дорогой мой, что я едва не разорил отца.
— Ты?
— Да, моего славного и благородного отца! Я вовремя остановился, друг мой. Еще месяц — и было бы слишком поздно.
— Петрус, дорогой друг! У меня в ящике три билета, подписанных «Гара»
Адвокат, избранный от третьего сословия в Генеральные штаты (1789 г.), сменил Дантона на посту министра юстиции (ноябрь 1792 г ), затем был избран министром внутренних дел (март 1793 г.). Обвиненный в модерантизме, он был спасен Робеспьером, которого, однако, предал 8 — 9 термидора, Сенатор и граф при Наполеоне, он был избран во Французскую академию (1806г.), однако исключен в период Реставрации.>; одна из подписей не только самых разборчивых, но и уважаемых из всех мне известных. Само собой разумеется, что билеты в вашем распоряжении.
Петрус пожал плечами и, поблагодарив друга, спросил:
— Как твое путешествие?
— Прежде всего, дорогой Петрус, мне было бы грустно путешествовать, зная, что тебе невесело. Кроме того, у меня репетиции, представление.
— И еще кое-что, — со смехом подхватил Петрус.
— О чем ты? — не понял Жан Робер.
— Разве на улице Лаффит все кончено?
— Ах, великий Боже! Почему же кончено? Это все равно что я спросил бы: «На бульваре Инвалидов все кончено?»
— Молчи, Жан!
— Ты меня озадачил! Отказываешься от моих трех тысяч франков, потому что не знаешь, что с ними делать!
— Дорогой мой! Я отказываюсь вовсе не потому, хотя отчасти ты и прав: тысячи экю мне не хватит.
— Послушай! Ты подмажь этими деньгами самых крикливых кредиторов, уговори их подождать до моего представления; на следующий день мы сходим к Поршеру, и у нас будет десять, пятнадцать тысяч франков, раз уж так надо, и без всяких процентов.
— Кто такой Поршер, друг мой?
— Единственный в своем роде человек, Ювеналова гага avis , кормилец всех литераторов, истинный министр культуры, которому Провидение поручило раздавать премии и награды за талант. Хочешь, я скажу ему, что мы вместе пишем пьесу? Он одолжит тебе под нее десять тысяч.
— Ты с ума сошел! Разве я сочиняю пьесы?
— Ты не настолько глуп, знаю; но я напишу ее один.
— Да, а я разделю с тобой деньги.
— Совершенно верно! Отдашь, когда сможешь.
— Спасибо, дорогой. «Когда смогу», наступит нескоро, если вообще когда-нибудь наступит.
— Да, понимаю. Ты предпочел бы обратиться к какомунибудь еврею из рода Левия: этих не совестно заставлять ждать — они свое всегда наверстают.
— Евреи здесь ни при чем, дружище.
— Вот чертовщина! Сразу видно, что искусство имеет свои границы. Как?! Я — драматический автор, я обязан придумывать трудные положения, а потом находить из них выход, запутывать ситуацию, а затем распутывать узел. Я претендую на создание комедии в духе Бомарше, трагедии под стать Корнелю, драмы не хуже Шекспира, а в жизни выходит так, что мы пыжимся понапрасну, подобно ворону, который мечтает стать орлом; и нужното всего каких-нибудь двадцать пять — тридцать тысяч франков, и мы, может быть, способны заработать эти деньги и руками, и головой, но в будущем. Сейчас же мы не знаем, какому богу молиться! Что делать?!
— Трудиться! — послышался из глубины мастерской чей-то ласковый голос, прозвучавший очень отчетливо.
Читатели, несомненно, уже догадались, какой добрый гений пришел на помощь пребывавшему в нерешительности художнику и смущенному литератору.
Это был Сальватор.
Двое друзей в одно время повернули головы: Жан Робер — с радостью, Петрус — с благодарностью. Оба протянули вновь прибывшему руки.
— Добрый вечер, господа! — отвечал тот. — Кажется, вы пытались ответить на важнейший вопрос: «Позволено ли человеку жить, ничего не делая?»
— Совершенно верно, — подтвердил Петрус. — И я отвечал величайшему труженику Жану Роберу, который в двадцать шесть лет сделал больше, чем многие члены Академии — в сорок: «Нет, тысячу раз нет, дорогой друг».
— Неужели наш поэт превозносил леность?
— Добейтесь признания в Погребке , дорогой мой: будете сочинять по одной песенке в месяц, в три месяца или даже в год, и никто вам слова не скажет.
— Да нет, он просто-напросто предлагал мне свой кошелек.
— Не соглашайтесь, Петрус; если бы вам надлежало принять подобную услугу от друга, я потребовал бы, чтобы предпочтение вы отдали мне.
— Я ни от кого не приму этой жертвы, дружище, — отозвался Петрус.
— Не сомневаюсь, — сказал Сальватор, — и, зная, что вы не согласитесь, я не стал предлагать вам деньги.
— Значит, по-вашему, мы должны смириться с распродажей? — спросил Жан Робер у Сальватора.
— Без колебаний! — заявил Сальватор.
— Продаем! — решительно молвил Петрус.
— Продаем, — вздохнул Жан Робер.
— Продаем, — подтвердил Сальватор.
— Продаем! — эхом отозвался из мастерской четвертый голос.
— Людовик! — обрадовались трое друзей.
— Мы, стало быть, занимаемся распродажей? — спросил молодой доктор, подходя с распростертыми объятьями и улыбкой на устах.
— Да.
— А что продаем? Можно полюбопытствовать?
— Наши души, скептик вы этакий! — проговорил Жан Робер.
— Продавайте свою, если хотите, — сказал Людовик, — а я свою с продажи снимаю: я нашел ей другое применение.
И, позабыв о распродаже, четверо друзей заговорили об искусстве, литературе, политике, а тем временем чайник запел на огне, и они стали расставлять чашки.
Чай хорош только тогда — примите к сведению эту аксиому, очень важную для настоящих любителей, — когда его готовишь сам.
Друзья просидели до полуночи.
Но, заслышав бой часов, все вскочили словно ошпаренные.
— Полночь, — заметил Жан Робер, — мне пора домой.
— Полночь! — воскликнул Людовик. — И я домой.
— Полночь, — проговорил Сальватор, — я должен идти.
— Мне тоже нужно выйти, — молвил Петрус.
Сальватор протянул ему руку.
— Только мы двое сказали правду, дорогой Петрус, — заметил комиссионер.
Жан Робер и Людовик рассмеялись.
Все четверо загомонили и стали спускаться.
На пороге они остановились.
— Хотите я скажу каждому из вас, куда кто идет? — спросил Сальватор.
— Скажите! — попросили трое приятелей.
— Вы, Жан Робер, направляетесь на улицу Лаффит.
Жан Робер отшатнулся.
— Теперь — им! — рассмеялся он.
— Людовик! Сказать, куда идете вы?
— Пожалуй!
— На Ульмскую улицу.
— Я в самом деле туда собираюсь, — признался Людовик, делая шаг назад.
— А вы, Петрус?
— О! Я…
— Отправляетесь на бульвар Инвалидов. Не падайте духом, Петрус!
— Постараюсь! — отвечал Петрус, пожимая Сальватору руку.
— А куда идете вы? — полюбопытствовал Жан Робер? Вы же понимаете, дорогой друг, что было бы нечестно, если бы вы унесли с собой все три наших секрета, а мы не взяли даже по кусочку вашей тайны!
— Куда иду я? — без улыбки переспросил Сальватор.
— Да, вы.
— Я хочу попытаться спасти господина Сарранти, которого должны через неделю казнить.
На том друзья и разошлись.
Однако художнику, поэту и доктору не давала покоя одна и та же мысль.
Насколько выше них был этот таинственный комиссионер, втайне подготовлявший великое дело, в то время как каждого из них занимала лишь любовь к одной женщине! Он же радел за все человечество!
Правда, он любил Фраголу, а Фрагола любила его.
XXXV. Улица Лаффит
Последуем за каждым из наших героев; возможно, так мы скорее приблизимся к развязке нашей истории.
В порядке подчинения мы начнем с Жана Робера.
От Западной улицы до улицы Лаффит путь неблизкий.
Поэт взял на улице Вежирар кабриолет, ехавший порожняком от Менской заставы. Жан Робер проехал почти через весь город, К концу 1827 года Париж кончался на Нувель-Атен, а оттуда брала свое начало улица Сен-Лазар.
Жан Робер предупредил кучера, что выйдет, не доезжая до середины этой улицы.
Но напрасно кучер пытался выяснить, какой ему нужен номер.
— Я сам вас остановлю, — отвечал Жан Робер.
Часы на церкви Лоретской Богоматери пробили четверть первого, когда Жан Робер прибыл на место.
Он щедро расплатился с кучером, как положено поэту и влюбленному, и, завернувшись в плащ, заторопился прочь. В те времена молодые люди, подражая изображенным на фронтисписах Байрону, Шатобриану и г-ну д'Арленкуру, еще носили плащи.
Подойдя к дому под номером двадцать четыре, Жан Робер остановился.
Улица была пустынна. Молодой человек нажал на едва заметный звонок, расположенный рядом с тем, что бросался в глаза, и стал ждать.
Привратник не стал дергать за шнур, а вышел отпереть дверь самолично.
— Что Натали? — вполголоса спросил Жан Робер, опуская золотую монетку в руку важного привратника, дабы вознаградить его за беспокойство среди ночи.
Привратник понимающе кивнул, ввел Жана Робера в свою каморку и отворил дверь на служебную лестницу.
Жан Робер устремился наверх.
Привратник прикрыл за ним дверь.
Он взглянул на золотую монету и заметил:
— Вот черт! По-моему, Натали делает доброе дело. Неудивительно, что она так хороша собой!
Жан Робер поднимался стремительно; это указывало на то, что он знаком с местностью; он очень спешил поскорее добраться до четвертого этажа, что и было целью его ночного путешествия.
Это было тем более вероятно, что наполовину скрывавшаяся в сумерках девушка поджидала его появления.
— Это ты, Натали? — спросил молодой человек.
— Да, сударь, — отвечала субретка; ее безупречный вид полностью оправдывал то, что сказал о ней привратник.
— Что твоя госпожа?
— Предупреждена.
— Она сможет меня принять?
— Надеюсь, что так.
— Узнай, Натали, узнай!
— Не угодно ли вам пока зайти в голубятню? — спросила с улыбкой современная Мартон.
— Куда скажешь, Натали, лишь бы мне не пришлось ждать слишком долго.
— На этот счет можете не волноваться: вы любимы!
— Правда, Натали?
— Да, но ведь вы того и заслуживаете.
— Не льсти мне.
— О вас пишут в газетах!
— А разве в газетах не пишут о господине де Маранде?
— Это так, но он — совсем другое дело.
— Скажешь тоже!
— Он не поэт.
— Нет, зато он банкир. Ах, Натали, когда бы женщинам пришлось выбирать между банкиром и поэтом, поверь мне, мало кто из них отдал бы предпочтение поэту…
— А вот моя госпожа…
— Твоя госпожа, Натали, не женщина, она — ангел.
— Кто же тогда я?
— Ужасная болтушка, которая отнимает у меня все время.
— Войдите, — пригласила субретка. — Я постараюсь наверстать упущенное.
И она втолкнула Жана Робера в «голубятню», как он сам называл небольшую квартирку.
Она состояла из прелестной комнаты, стены которой были обтянуты набивным кретоном, и прилегавшей к ней туалетной комнаты. Диваны, диванные подушки, занавески, кровать — все было из того же кретона, что и обивка стен. Ночник, подвешенный к потолку в лампе богемского стекла, освещал эту небольшую комнату, напоминавшую шатер, который сильфы и ундины ставят для королевы фей, когда она объезжает свои владения.
Когда г-жа де Маранд не могла принять Жана Робера у себя, она встречалась с ним в этой квартирке; она-то и приказала обставить с этой целью комнату по своему вкусу.
А поскольку комнатушка находилась под самой крышей, молодая женщина, так же как и Жан Робер, называла ее «голубятней».
Комната заслуживала такое название, и не только потому, что располагалась на четвертом этаже, но и оттого что там встречались влюбленные.
Никто, кроме г-жи де Маранд, Жана Робера, Натали и обойщика, не знал о существовании этой прелестной норки.
Именно здесь хранились тысячи мелочей, составляющие богатство истинных влюбленных: пряди волос; ленты, оброненные когда-то одной и хранившиеся другим на груди; увядшие букеты пармских фиалок, даже камешки с прожилками, подобранные на морских пляжах, где влюбленные встречались раньше и бродили вместе. Там же хранилось самое дорогое сокровище: письма, благодаря которым они могли шаг за шагом проследить за развитием их страсти. Письма почти непременно приводят к беде, однако влюбленные не в состоянии их не писать, а потом не в силах их сжечь. А ведь можно было бы сжечь письма и хранить их пепел.
Впрочем, пепел — это признак смерти и эмблема небытия.
На камине лежал небольшой бумажник, где оба написали одно и то же число: 7 марта. По обеим сторонам каминного зеркала висели два небольших натюрморта с цветами, написанных г-жой де Маранд еще до замужества. Там же — странная реликвия, к которой Жан Робер как поэт относился с особым благоговением, — над каминным зеркалом висели четки слоновой кости, с которыми Лидия ходила к первому причастию. Там было все, что может быть в комнате, предназначенной не только для любовных свиданий, но и для ожидания, для мечтаний; там было все, что способно скрасить ожидание и удвоить счастье.
Само собой разумеется, ждать приходилось только Жану Роберу.
Поначалу он ни в какую не хотел встречаться в этой комнате, находившейся в особняке Марандов. С деликатностью, свойственной лишь избранным, он выразил это отвращение Лидии.
Однако та сказала:
— Положитесь на меня, друг мой, и не пытайтесь быть деликатнее меня; поверьте, я предлагаю вам то, что могу предложить: это мое право.
Жан Робер хотел бы услышать объяснения этого «права», но Лидия оборвала его на полуслове.
— Положитесь на мою щепетильность, — сказала она, — но большего не просите: это значило бы открыть вам тайну, которая мне не принадлежит.
И Жан Робер, любивший до самозабвения, закрыл на все глаза и позволил отвести себя в небольшую голубятню на улице Лаффит.
Там он проводил счастливейшие часы своей жизни.
Там, как мы сказали, все было сладостно, даже ожидание.
В эту ночь, как и в другие, он находился в возвышенном расположении духа, он испытывал нежность и подпал под очарование, ожидая соблазнительнейшее существо. Он благоговейно припал губами к четкам, украшавшим шею Лидии, когда та была еще девочкой; вдруг он услышал едва уловимый шелест пеньюара и приближавшиеся легкие шаги.
Он узнал походку и, не отрывая губ от четок, лишь полуобернулся к двери.
С четок он перенес поцелуй на лоб трепетавшей молодой женщины.
— Я заставила вас ждать? — улыбнулась она.
— Вы скоры, словно пташка, — сказал Жан Робер. — Однако, как вам известно, дорогая Лидия, страдание измеряется не продолжительностью, но интенсивностью.
— А счастье?
— Счастье неизмеримо.
— Вот, значит, почему оно длится меньше, чем страдание?
Ну идемте, господин поэт! Вас ждут поздравления.
— А… Но… Почему не здесь? — спросил Жан Робер, с таким же отвращением спускавшийся в апартаменты г-жи де Маранд, с каким поначалу поднимался в голубятню.
— Я хотела, чтобы день окончился для вас так же, как и начался: среди цветов и ароматов.
— О, прекрасная Лидия! — вскричал молодой человек, окинув г-жу де Маранд влюбленным взглядом. — Чем вы не аромат и не цветок? Зачем мне куда-то идти, если рядом вы?
— Вы должны во всем мне повиноваться. Я решила, что нынче вечером вас увенчают лаврами у меня. Идемте же, поэт, или останетесь без короны.
Жан Робер осторожно высвободил руку из руки прекрасной волшебницы, подошел к окну и задернул занавеску.
— А господин де Маранд у себя? — спросил он.
— У себя ли он? — беззаботно переспросила Лидия.
— Вот именно, — подтвердил Жан Робер.
— Ах! — обронила молодая женщина.
— Так как же?
— Я вас жду, вот что… Да-а, уж вас-то пташкой не назовешь: вас недостаточно просто поманить…
— Могу поклясться, Лидия: временами вы меня пугаете.
— Чем?
— Я вас не понимаю.
— Да, верно. И тогда вы про себя думаете: «По правде говоря, эта милая госпожа де Маранд — просто…»
— Не продолжайте, Лидия! Я знаю, что вы не только обворожительны, но благородны и деликатны.
— Однако вы же сомневаетесь… Господин Жан Робер! Угодно ли вам пройти в мои апартаменты, да или нет? Я имею на это право.
— И ваше право — тайна, которая вам не принадлежит?
— Нет.
— К счастью, как всякую тайну, ее можно разгадать.
— Лишь бы я вам не подсказывала: тогда моя совесть будет спокойна. Начинайте…
— Мне кажется, я уже догадался, Лидия.
— Ба! — промолвила молодая женщина, широко распахнув глаза в которых угадывалось скорее сомнение, нежели удивление.
— Да.
— Ну, я вас слушаю.
— Если я правильно угадаю, вы скажете: «Это так»?
— Продолжайте.
— Вчера я встретил вашего мужа на дорожке, ведущей в Ла Мюэтт.
— Верхом или в коляске?
— Верхом.
— Он был один?
— Я должен отвечать как есть?
— Да, дорогой. Я не ревнива.
Госпожа де Маранд произнесла эти слова с такой искренностью, что в ее правдивости сомневаться не приходилось.
— Нет, он был не один: он сопровождал прелестную амазонку.
— Неужели?
— Разве я вам сообщаю что-то новое?
— Нет, но я не вижу во всем этом тайны.
— Тогда я подумал, что, раз господин де Маранд не стесняется кататься в лесу с чужой женщиной, вы считаете себя вправе делать то, что делаете.
— Я вам не сказала, что «считаю себя вправе», я сказала, что «имею право».
— Значит, я не угадал?
— Нет.
— Позвольте, Лидия, задать вам вопрос.
— Пожалуйста.
— А вы ответите?
— Пока не знаю.
— Чем объяснить, что господин де Маранд, имея такую прелестную жену, вместо того чтобы бегать по женщинам…
— Что же?
— Не стал мужем собственной жены?
— В этом и состоит тайна, которую я не могу вам открыть, дорогой поэт.
— Почему?
— Повторяю: это не моя тайна.
— Чья же?
— Господина де Маранда… Идемте!
Жан Робер, не находя больше возражений, пошел за своей прекрасной Ариадной по лабиринту особняка на улице Лаффит.
— Ну, по крайней мере в этом лабиринте нет Минотавра! — прошептал он на ходу.
В порядке подчинения мы начнем с Жана Робера.
От Западной улицы до улицы Лаффит путь неблизкий.
Поэт взял на улице Вежирар кабриолет, ехавший порожняком от Менской заставы. Жан Робер проехал почти через весь город, К концу 1827 года Париж кончался на Нувель-Атен, а оттуда брала свое начало улица Сен-Лазар.
Жан Робер предупредил кучера, что выйдет, не доезжая до середины этой улицы.
Но напрасно кучер пытался выяснить, какой ему нужен номер.
— Я сам вас остановлю, — отвечал Жан Робер.
Часы на церкви Лоретской Богоматери пробили четверть первого, когда Жан Робер прибыл на место.
Он щедро расплатился с кучером, как положено поэту и влюбленному, и, завернувшись в плащ, заторопился прочь. В те времена молодые люди, подражая изображенным на фронтисписах Байрону, Шатобриану и г-ну д'Арленкуру, еще носили плащи.
Подойдя к дому под номером двадцать четыре, Жан Робер остановился.
Улица была пустынна. Молодой человек нажал на едва заметный звонок, расположенный рядом с тем, что бросался в глаза, и стал ждать.
Привратник не стал дергать за шнур, а вышел отпереть дверь самолично.
— Что Натали? — вполголоса спросил Жан Робер, опуская золотую монетку в руку важного привратника, дабы вознаградить его за беспокойство среди ночи.
Привратник понимающе кивнул, ввел Жана Робера в свою каморку и отворил дверь на служебную лестницу.
Жан Робер устремился наверх.
Привратник прикрыл за ним дверь.
Он взглянул на золотую монету и заметил:
— Вот черт! По-моему, Натали делает доброе дело. Неудивительно, что она так хороша собой!
Жан Робер поднимался стремительно; это указывало на то, что он знаком с местностью; он очень спешил поскорее добраться до четвертого этажа, что и было целью его ночного путешествия.
Это было тем более вероятно, что наполовину скрывавшаяся в сумерках девушка поджидала его появления.
— Это ты, Натали? — спросил молодой человек.
— Да, сударь, — отвечала субретка; ее безупречный вид полностью оправдывал то, что сказал о ней привратник.
— Что твоя госпожа?
— Предупреждена.
— Она сможет меня принять?
— Надеюсь, что так.
— Узнай, Натали, узнай!
— Не угодно ли вам пока зайти в голубятню? — спросила с улыбкой современная Мартон.
— Куда скажешь, Натали, лишь бы мне не пришлось ждать слишком долго.
— На этот счет можете не волноваться: вы любимы!
— Правда, Натали?
— Да, но ведь вы того и заслуживаете.
— Не льсти мне.
— О вас пишут в газетах!
— А разве в газетах не пишут о господине де Маранде?
— Это так, но он — совсем другое дело.
— Скажешь тоже!
— Он не поэт.
— Нет, зато он банкир. Ах, Натали, когда бы женщинам пришлось выбирать между банкиром и поэтом, поверь мне, мало кто из них отдал бы предпочтение поэту…
— А вот моя госпожа…
— Твоя госпожа, Натали, не женщина, она — ангел.
— Кто же тогда я?
— Ужасная болтушка, которая отнимает у меня все время.
— Войдите, — пригласила субретка. — Я постараюсь наверстать упущенное.
И она втолкнула Жана Робера в «голубятню», как он сам называл небольшую квартирку.
Она состояла из прелестной комнаты, стены которой были обтянуты набивным кретоном, и прилегавшей к ней туалетной комнаты. Диваны, диванные подушки, занавески, кровать — все было из того же кретона, что и обивка стен. Ночник, подвешенный к потолку в лампе богемского стекла, освещал эту небольшую комнату, напоминавшую шатер, который сильфы и ундины ставят для королевы фей, когда она объезжает свои владения.
Когда г-жа де Маранд не могла принять Жана Робера у себя, она встречалась с ним в этой квартирке; она-то и приказала обставить с этой целью комнату по своему вкусу.
А поскольку комнатушка находилась под самой крышей, молодая женщина, так же как и Жан Робер, называла ее «голубятней».
Комната заслуживала такое название, и не только потому, что располагалась на четвертом этаже, но и оттого что там встречались влюбленные.
Никто, кроме г-жи де Маранд, Жана Робера, Натали и обойщика, не знал о существовании этой прелестной норки.
Именно здесь хранились тысячи мелочей, составляющие богатство истинных влюбленных: пряди волос; ленты, оброненные когда-то одной и хранившиеся другим на груди; увядшие букеты пармских фиалок, даже камешки с прожилками, подобранные на морских пляжах, где влюбленные встречались раньше и бродили вместе. Там же хранилось самое дорогое сокровище: письма, благодаря которым они могли шаг за шагом проследить за развитием их страсти. Письма почти непременно приводят к беде, однако влюбленные не в состоянии их не писать, а потом не в силах их сжечь. А ведь можно было бы сжечь письма и хранить их пепел.
Впрочем, пепел — это признак смерти и эмблема небытия.
На камине лежал небольшой бумажник, где оба написали одно и то же число: 7 марта. По обеим сторонам каминного зеркала висели два небольших натюрморта с цветами, написанных г-жой де Маранд еще до замужества. Там же — странная реликвия, к которой Жан Робер как поэт относился с особым благоговением, — над каминным зеркалом висели четки слоновой кости, с которыми Лидия ходила к первому причастию. Там было все, что может быть в комнате, предназначенной не только для любовных свиданий, но и для ожидания, для мечтаний; там было все, что способно скрасить ожидание и удвоить счастье.
Само собой разумеется, ждать приходилось только Жану Роберу.
Поначалу он ни в какую не хотел встречаться в этой комнате, находившейся в особняке Марандов. С деликатностью, свойственной лишь избранным, он выразил это отвращение Лидии.
Однако та сказала:
— Положитесь на меня, друг мой, и не пытайтесь быть деликатнее меня; поверьте, я предлагаю вам то, что могу предложить: это мое право.
Жан Робер хотел бы услышать объяснения этого «права», но Лидия оборвала его на полуслове.
— Положитесь на мою щепетильность, — сказала она, — но большего не просите: это значило бы открыть вам тайну, которая мне не принадлежит.
И Жан Робер, любивший до самозабвения, закрыл на все глаза и позволил отвести себя в небольшую голубятню на улице Лаффит.
Там он проводил счастливейшие часы своей жизни.
Там, как мы сказали, все было сладостно, даже ожидание.
В эту ночь, как и в другие, он находился в возвышенном расположении духа, он испытывал нежность и подпал под очарование, ожидая соблазнительнейшее существо. Он благоговейно припал губами к четкам, украшавшим шею Лидии, когда та была еще девочкой; вдруг он услышал едва уловимый шелест пеньюара и приближавшиеся легкие шаги.
Он узнал походку и, не отрывая губ от четок, лишь полуобернулся к двери.
С четок он перенес поцелуй на лоб трепетавшей молодой женщины.
— Я заставила вас ждать? — улыбнулась она.
— Вы скоры, словно пташка, — сказал Жан Робер. — Однако, как вам известно, дорогая Лидия, страдание измеряется не продолжительностью, но интенсивностью.
— А счастье?
— Счастье неизмеримо.
— Вот, значит, почему оно длится меньше, чем страдание?
Ну идемте, господин поэт! Вас ждут поздравления.
— А… Но… Почему не здесь? — спросил Жан Робер, с таким же отвращением спускавшийся в апартаменты г-жи де Маранд, с каким поначалу поднимался в голубятню.
— Я хотела, чтобы день окончился для вас так же, как и начался: среди цветов и ароматов.
— О, прекрасная Лидия! — вскричал молодой человек, окинув г-жу де Маранд влюбленным взглядом. — Чем вы не аромат и не цветок? Зачем мне куда-то идти, если рядом вы?
— Вы должны во всем мне повиноваться. Я решила, что нынче вечером вас увенчают лаврами у меня. Идемте же, поэт, или останетесь без короны.
Жан Робер осторожно высвободил руку из руки прекрасной волшебницы, подошел к окну и задернул занавеску.
— А господин де Маранд у себя? — спросил он.
— У себя ли он? — беззаботно переспросила Лидия.
— Вот именно, — подтвердил Жан Робер.
— Ах! — обронила молодая женщина.
— Так как же?
— Я вас жду, вот что… Да-а, уж вас-то пташкой не назовешь: вас недостаточно просто поманить…
— Могу поклясться, Лидия: временами вы меня пугаете.
— Чем?
— Я вас не понимаю.
— Да, верно. И тогда вы про себя думаете: «По правде говоря, эта милая госпожа де Маранд — просто…»
— Не продолжайте, Лидия! Я знаю, что вы не только обворожительны, но благородны и деликатны.
— Однако вы же сомневаетесь… Господин Жан Робер! Угодно ли вам пройти в мои апартаменты, да или нет? Я имею на это право.
— И ваше право — тайна, которая вам не принадлежит?
— Нет.
— К счастью, как всякую тайну, ее можно разгадать.
— Лишь бы я вам не подсказывала: тогда моя совесть будет спокойна. Начинайте…
— Мне кажется, я уже догадался, Лидия.
— Ба! — промолвила молодая женщина, широко распахнув глаза в которых угадывалось скорее сомнение, нежели удивление.
— Да.
— Ну, я вас слушаю.
— Если я правильно угадаю, вы скажете: «Это так»?
— Продолжайте.
— Вчера я встретил вашего мужа на дорожке, ведущей в Ла Мюэтт.
— Верхом или в коляске?
— Верхом.
— Он был один?
— Я должен отвечать как есть?
— Да, дорогой. Я не ревнива.
Госпожа де Маранд произнесла эти слова с такой искренностью, что в ее правдивости сомневаться не приходилось.
— Нет, он был не один: он сопровождал прелестную амазонку.
— Неужели?
— Разве я вам сообщаю что-то новое?
— Нет, но я не вижу во всем этом тайны.
— Тогда я подумал, что, раз господин де Маранд не стесняется кататься в лесу с чужой женщиной, вы считаете себя вправе делать то, что делаете.
— Я вам не сказала, что «считаю себя вправе», я сказала, что «имею право».
— Значит, я не угадал?
— Нет.
— Позвольте, Лидия, задать вам вопрос.
— Пожалуйста.
— А вы ответите?
— Пока не знаю.
— Чем объяснить, что господин де Маранд, имея такую прелестную жену, вместо того чтобы бегать по женщинам…
— Что же?
— Не стал мужем собственной жены?
— В этом и состоит тайна, которую я не могу вам открыть, дорогой поэт.
— Почему?
— Повторяю: это не моя тайна.
— Чья же?
— Господина де Маранда… Идемте!
Жан Робер, не находя больше возражений, пошел за своей прекрасной Ариадной по лабиринту особняка на улице Лаффит.
— Ну, по крайней мере в этом лабиринте нет Минотавра! — прошептал он на ходу.
XXXVI. Упьмская улица
Апартаменты г-жи де Маранд находились, как известно, во втором этаже правого крыла в особняке на улице Лаффит или Артуа, в зависимости от того, позволят ли нам читатели называть эту улицу ее настоящим именем или станут настаивать на прежнем названии. Здесь мы оставим Жана Робера и г-жу де Маранд по причине, которую даже самый несговорчивый из наших читателей сочтет убедительной: дверь в апартаменты г-жи де Маранд оказалась заперта на два оборота между нами и двумя влюбленными.
Да и что бы мы делали в спальне этой восхитительной г-жи де Маранд, которую любим всей душой? Мы уже знаем эту спальню.
Последуем в менее аристократичный квартал, к которому в задумчивости бредет этот поэт по имени Людовик, сердце которого отогрелось в лучах любви.
Он пришел на Ульмскую улицу.
Спроси его кто-нибудь, как он добирался и какие улицы миновал, Людовик не смог бы ответить.
Сквозь неплотно прикрытые ставни первого этажа, занимаемого Брокантой, Баболеном, Фаресом, Бабиласом и его товарищами, пробивался свет. Он то становился ярче, то бледнел: это доказывало, что в квартире еще не ложились и свет переносили из комнаты в комнату.
Людовик подошел ближе и приник глазом к щели. Но хотя окно было приотворено, со своего места Людовику так и не удалось ничего разглядеть.
Он понял одно: Розочка еще не поднималась к себе; ничто не указывало на присутствие девочки в верхнем этаже: ни мягкий свет ночника в ее комнате, ни горшок с розовым кустом, который девочка, входя к себе, выставляла на окно; Людовик крепконакрепко наказал, чтобы она не оставляла цветы в спальне на ночь.
Итак, не имея возможности видеть, Людовик прислушался.
Уяьмская улица, тихая даже днем, словно окраина провинциального города, была в этот час совершенно безлюдна. Пристально вслушиваясь, можно было разобрать, о чем говорят в первом этаже.
— Что с тобой, дорогуша? — спрашивала Броканта.
Вопрос этот, очевидно, являлся продолжением разговора, начатого еще до прихода Людовика.
Однако тот, к кому обращалась Броканта, молчал.
— Я спрашиваю, что с тобой, сокровище мое! — продолжала обеспокоенная гадалка.
В ответ — то же молчание.
«Ого! „Дорогуша“ и „сокровище“, к которому ты обращаешься, мамаша Броканта, — проказник и невежа, — подумал Людовик, — это, конечно, негодник Баболен дуется или притворяется больным».
Броканта продолжала расспросы, но по-прежнему не получала ответа. Можно было заметить, что в ее голосе ласковые нотки сменялись постепенно угрожающими.
— Если не будешь отвечать, мсье Бабилас, — вымолвила наконец цыганка, — обещаю тебе, дорогуша, что ты у меня дождешься хорошей трепки, слышишь?
Вероятно, существо или, точнее, пес, к которому она обращалась с вопросами, счел за благо для собственной шкуры нарушить молчание и отозвался ворчанием, закончившемся жалобным воем.
— Да что с тобой такое, бедненький мой Бабилас? — вскричала Броканта и тоже испустила жалобный стон под стать своему любимцу.
Бабилас, похоже, отлично понял новый вопрос хозяйки и заворчал еще выразительнее: Броканта прямо-таки изумилась.
— Неужели это возможно, Бабилас?
— Да, — отозвался пес на своем языке.
— Баболен! — крикнула Броканта. — Баболен! Слышишь, негодник?
— Что? Что такое? — вскрикнул Баболен, задремавший было и некстати разбуженный матерью.
— Подай карты, бездельник!
— Эге-ге! Карты? Так поздно? Ну и ну! Этого нам только не хватало!
— Карты, я сказала.
Но Баболен что-то проворчал в ответ, это указывало на то, что пареньку был не в диковинку родной язык Бабиласа.
— Не заставляй меня повторять дважды, негодник! — пригрозила старуха.
— На что вам карты в такой час? — проговорил паренек таким тоном, словно устал урезонивать мать. — Ваши карты?
Прекрасно! А если полиция узнает, что вы гадаете в неурочное время, в два часа ночи?!
— Ах, Боже мой! — прозвенел ласковый голосок Розочки. — Неужели сейчас так поздно?
— Нет, девочка, еще только двенадцать часов! — возразила Броканта.
— Ну да, двенадцать, — хмыкнул Баболен. — Взгляните сами!
Часы пробили один раз, словно желая положить конец их спору.
— Вот видите: час! — воскликнул Баболен.
— Не час, а половина первого, — возмутилась Броканта, желавшая, чтобы последнее слово осталось за ней.
— Да, да, половина первого! А о чем это говорит? Ваша проклятая кукушка хлопает одним крылом, только и всего. Ну, спокойной ночи, мамочка! Будьте добры, оставьте бедного Баболена в покое: пусть спокойно дрыхнет!
Мы просим у читателя прощения за слово «дрыхнет», однако оно еще употреблялось в описываемую нами эпоху.
Впрочем, Броканта, кажется, отлично поняла, куда клонит Баболен, и закричала:
— Ну, погоди! Я тебе покажу «дрыхнуть»!
Баболен, разумеется, тоже догадался, каким обидным способом собирается его уложить в постель Броканта или, вернее, поднять его с постели: он прыгнул с кровати на пол, а оттуда — к многохвостой плетке, к которой уже протягивала руку Броканта.
— Я у тебя просила не плетку, а карты! — заметила Броканта.
— Да вот они, ваши карты, — вымолвил Баболен, подавая старухе карты, а плетку пряча за спиной.
Будто комментируя происходящее, он прибавил:
— Какая тоска: взрослая женщина, а убивает время на такие глупости, вместо того чтобы спокойно спать!
— Разве можно быть таким невежественным в твои годы! — возмутилась Броканта и с презрительным видом повела плечами. — Неужели ты ничего не видишь, не слышишь, не замечаешь?
— Как же, как же! Я вижу, что уже час ночи; я слышу, как весь Париж давно храпит; я вам замечаю, что пора бы последовать примеру всего города.
Выражение «я вам замечаю» было, может быть, не очень правильным; но читатели помнят, что Баболен не получил хорошего воспитания.
— Смейся, смейся, несчастный! — вскрикнула Броканта, вырывая у него из рук карты.
— Боже ты мой! Мать! Ну что я, по-вашему, должен замечать? — спросил Баболен и протяжно зевнул.
— Неужели ты не слышал, что сказал Бабилас?
— А-а, ваш любимец… Этого только не хватало: теперь я еще обязан слушать, что скажет мсье Бабилас!
— Так ты его не слушал?
— Слушал, слушал.
— И что слышал?
— Стон.
— И ты не сделал никакого вывода?
— Наоборот!
— Отлично! Что же ты понял из его жалобы? Отвечай.
— А вы позволите мне лечь спать, если я скажу?
— Да, лентяй ты этакий!
— У него плохо с животом. Он ел нынче вечером за четверых, а потому вполне может теперь поскулить за двоих.
— Убирайся спать, злой мальчишка! — выходя из себя, приказала Броканта. — Ты так дураком и помрешь, это предсказываю тебе я!
— Ну, ну, мать, успокойтесь! Вы не знаете, что ваши предсказания — еще не евангельские пророчества. Раз уж вы меня разбудили, объясните хотя бы, чего это Баболен так надрывается.
— Над нами нависло несчастье, Баболен!
Да и что бы мы делали в спальне этой восхитительной г-жи де Маранд, которую любим всей душой? Мы уже знаем эту спальню.
Последуем в менее аристократичный квартал, к которому в задумчивости бредет этот поэт по имени Людовик, сердце которого отогрелось в лучах любви.
Он пришел на Ульмскую улицу.
Спроси его кто-нибудь, как он добирался и какие улицы миновал, Людовик не смог бы ответить.
Сквозь неплотно прикрытые ставни первого этажа, занимаемого Брокантой, Баболеном, Фаресом, Бабиласом и его товарищами, пробивался свет. Он то становился ярче, то бледнел: это доказывало, что в квартире еще не ложились и свет переносили из комнаты в комнату.
Людовик подошел ближе и приник глазом к щели. Но хотя окно было приотворено, со своего места Людовику так и не удалось ничего разглядеть.
Он понял одно: Розочка еще не поднималась к себе; ничто не указывало на присутствие девочки в верхнем этаже: ни мягкий свет ночника в ее комнате, ни горшок с розовым кустом, который девочка, входя к себе, выставляла на окно; Людовик крепконакрепко наказал, чтобы она не оставляла цветы в спальне на ночь.
Итак, не имея возможности видеть, Людовик прислушался.
Уяьмская улица, тихая даже днем, словно окраина провинциального города, была в этот час совершенно безлюдна. Пристально вслушиваясь, можно было разобрать, о чем говорят в первом этаже.
— Что с тобой, дорогуша? — спрашивала Броканта.
Вопрос этот, очевидно, являлся продолжением разговора, начатого еще до прихода Людовика.
Однако тот, к кому обращалась Броканта, молчал.
— Я спрашиваю, что с тобой, сокровище мое! — продолжала обеспокоенная гадалка.
В ответ — то же молчание.
«Ого! „Дорогуша“ и „сокровище“, к которому ты обращаешься, мамаша Броканта, — проказник и невежа, — подумал Людовик, — это, конечно, негодник Баболен дуется или притворяется больным».
Броканта продолжала расспросы, но по-прежнему не получала ответа. Можно было заметить, что в ее голосе ласковые нотки сменялись постепенно угрожающими.
— Если не будешь отвечать, мсье Бабилас, — вымолвила наконец цыганка, — обещаю тебе, дорогуша, что ты у меня дождешься хорошей трепки, слышишь?
Вероятно, существо или, точнее, пес, к которому она обращалась с вопросами, счел за благо для собственной шкуры нарушить молчание и отозвался ворчанием, закончившемся жалобным воем.
— Да что с тобой такое, бедненький мой Бабилас? — вскричала Броканта и тоже испустила жалобный стон под стать своему любимцу.
Бабилас, похоже, отлично понял новый вопрос хозяйки и заворчал еще выразительнее: Броканта прямо-таки изумилась.
— Неужели это возможно, Бабилас?
— Да, — отозвался пес на своем языке.
— Баболен! — крикнула Броканта. — Баболен! Слышишь, негодник?
— Что? Что такое? — вскрикнул Баболен, задремавший было и некстати разбуженный матерью.
— Подай карты, бездельник!
— Эге-ге! Карты? Так поздно? Ну и ну! Этого нам только не хватало!
— Карты, я сказала.
Но Баболен что-то проворчал в ответ, это указывало на то, что пареньку был не в диковинку родной язык Бабиласа.
— Не заставляй меня повторять дважды, негодник! — пригрозила старуха.
— На что вам карты в такой час? — проговорил паренек таким тоном, словно устал урезонивать мать. — Ваши карты?
Прекрасно! А если полиция узнает, что вы гадаете в неурочное время, в два часа ночи?!
— Ах, Боже мой! — прозвенел ласковый голосок Розочки. — Неужели сейчас так поздно?
— Нет, девочка, еще только двенадцать часов! — возразила Броканта.
— Ну да, двенадцать, — хмыкнул Баболен. — Взгляните сами!
Часы пробили один раз, словно желая положить конец их спору.
— Вот видите: час! — воскликнул Баболен.
— Не час, а половина первого, — возмутилась Броканта, желавшая, чтобы последнее слово осталось за ней.
— Да, да, половина первого! А о чем это говорит? Ваша проклятая кукушка хлопает одним крылом, только и всего. Ну, спокойной ночи, мамочка! Будьте добры, оставьте бедного Баболена в покое: пусть спокойно дрыхнет!
Мы просим у читателя прощения за слово «дрыхнет», однако оно еще употреблялось в описываемую нами эпоху.
Впрочем, Броканта, кажется, отлично поняла, куда клонит Баболен, и закричала:
— Ну, погоди! Я тебе покажу «дрыхнуть»!
Баболен, разумеется, тоже догадался, каким обидным способом собирается его уложить в постель Броканта или, вернее, поднять его с постели: он прыгнул с кровати на пол, а оттуда — к многохвостой плетке, к которой уже протягивала руку Броканта.
— Я у тебя просила не плетку, а карты! — заметила Броканта.
— Да вот они, ваши карты, — вымолвил Баболен, подавая старухе карты, а плетку пряча за спиной.
Будто комментируя происходящее, он прибавил:
— Какая тоска: взрослая женщина, а убивает время на такие глупости, вместо того чтобы спокойно спать!
— Разве можно быть таким невежественным в твои годы! — возмутилась Броканта и с презрительным видом повела плечами. — Неужели ты ничего не видишь, не слышишь, не замечаешь?
— Как же, как же! Я вижу, что уже час ночи; я слышу, как весь Париж давно храпит; я вам замечаю, что пора бы последовать примеру всего города.
Выражение «я вам замечаю» было, может быть, не очень правильным; но читатели помнят, что Баболен не получил хорошего воспитания.
— Смейся, смейся, несчастный! — вскрикнула Броканта, вырывая у него из рук карты.
— Боже ты мой! Мать! Ну что я, по-вашему, должен замечать? — спросил Баболен и протяжно зевнул.
— Неужели ты не слышал, что сказал Бабилас?
— А-а, ваш любимец… Этого только не хватало: теперь я еще обязан слушать, что скажет мсье Бабилас!
— Так ты его не слушал?
— Слушал, слушал.
— И что слышал?
— Стон.
— И ты не сделал никакого вывода?
— Наоборот!
— Отлично! Что же ты понял из его жалобы? Отвечай.
— А вы позволите мне лечь спать, если я скажу?
— Да, лентяй ты этакий!
— У него плохо с животом. Он ел нынче вечером за четверых, а потому вполне может теперь поскулить за двоих.
— Убирайся спать, злой мальчишка! — выходя из себя, приказала Броканта. — Ты так дураком и помрешь, это предсказываю тебе я!
— Ну, ну, мать, успокойтесь! Вы не знаете, что ваши предсказания — еще не евангельские пророчества. Раз уж вы меня разбудили, объясните хотя бы, чего это Баболен так надрывается.
— Над нами нависло несчастье, Баболен!