В итоге Кремль разрешил привлечь ряд узбекских бонз, а заодно генерала Чурбанова к уголовной ответственности, а по Усманходжаеву началась проверка.
   Обо всех этих перипетиях Гдлян-Иванов рассказывали весьма подробно, не скрывая, что с самого начала косились в сторону Лигачева. Как, скажите, мог после этого относиться Ельцин к Егору Кузьмичу? Исключительно как к врагу перестройки и вселенскому воплощению зла.
   Не с царем, а со злыми боярами начинал он войну. Ельцин наивно считал, что, напротив, помогает генсеку защищать перестройку, а когда тот сажал его на место, разом включал заднюю скорость.
   Полагаю, где-то до середины 1988 года – до окончательного разрыва – Горбачев оставался для него единственным человеком на планете, чьи унижения и окрики он мог безропотно сносить. В отличие от выпадов всех остальных индивидуумов, особенно Лигачева…
   МЕДИЦИНСКИЙ ДИАГНОЗ
   Застревание аффекта наиболее ярко проявляется, когда затрагиваются личные интересы акцентуированной личности. Аффект в этих случаях оказывается ответом на уязвленную гордость, на задетое самолюбие, а также на различные формы подавления, а обиды в первую очередь касаются самолюбия, сферы задетой гордости. На вопрос о склонности вступиться за других в случаях несправедливости, застревающие личности отвечают утвердительно. Сильнее всего их задевает несправедливость по отношении к себе. Такую черту они считают ценным качеством и не скрывают ее.
   Вспоминает генерал Коржаков – тогда еще, впрочем, скромный майор КГБ:
   «Горбачева на первых порах Борис Николаевич боготворил. У него с Генеральным секретарем ЦК КПСС была прямая связь – отдельный телефонный аппарат. И если этот телефон звонил, Ельцин бежал к нему сломя голову.
   Сначала Михаил Сергеевич звонил часто. Но чем ближе был 1987 год, тем реже раздавались звонки. Борис Николаевич был убежденным коммунистом, старательно посещал партийные мероприятия, и его тогда вовсе не тошнило от коммунистической идеологии. Но в рамках этой идеологии он был, наверное, самым искренним членом партии и сильнее других партийных боссов стремился изменить жизнь к лучшему…»
   Коржакова трудно упрекнуть в особой любви к бывшему своему патрону. Больше, чем он, Ельцина не раздевал , пожалуй, никто. Тем ценнее эти утверждения.
   Наверное, Ельцин образца 1987 года действительно был еще искренним коммунистом – насколько это, конечно, возможно – верящим в торжество перестройки.
   Даже Горбачев косвенно подтверждает это. В его мемуарах, где через слово он пытается побольнее уколоть Ельцина, есть, например, такой пассаж.
   Когда на Политбюро обсуждался проект праздничного доклада генсека к 7 ноября, Ельцин раскритиковал документ в пух и прах. Потому как тот был недостаточно идейно выдержанным.
   «В докладе смещены акценты в пользу Февральской революции, в ущерб Октябрьской, – в изложении Горбачева восклицал он, – недостаточно показана роль Ленина и его ближайших соратников; несоразмерны по подаче материала индустриализация и коллективизация».
   «Как видите, замечания проникнуты духом консерватизма и идеологической догматики. Таков был Ельцин тогда», – подводит генсек-неудачник жирную черту.
   Он явно хочет показать этим двуличность и лицемерие своего извечного соперника, но на деле лишь подтверждает мою правоту. Ельцин, не в пример многим другим членам Политбюро, не кривил душой. Он лишь верил в то, во что хотел верить: черта, присущая всем без исключения истероидным личностям, артистам и беременным женщинам…
   Чем больше времени проходило с момента появления Ельцина в столице, тем сильнее разочаровывался он в происходящем, а Политбюро и генсек, в свою очередь – в 1-м секретаре МГК. Они никак не могли понять друг друга.
   Масла в огонь только подлила ситуация, случившаяся в августе 1987 года, когда Ельцин поднял на Политбюро вопрос о демонстрациях и митингах. Он сказал, что трудящиеся страстно желают митинговать не только в праздники, и надо позволить вырваться наружу их возвышенным чувствам.
   Горбачев отреагировал на предложение вяло. Пропустил фактически мимо ушей, и молчание это Ельцин воспринял как знак согласия.
   Вскоре он на свой страх и риск утверждает правила проведения митингов и демонстраций в Москве. Отныне гражданам позволялось, заблаговременно подав заявку, устраивать манифестации в любое удобное время.
   Руководство страны узнало об этом нововведении из газет. Тут было от чего прийти в ярость. На сентябрьском заседании Политбюро Ельцина едва не разорвали на кусочки. Больше всех бесчинствовал Лигачев. Он кричал, что коммунист Ельцин покусился на самое святое – партийную дисциплину, и разве что не предлагал его публично четвертовать.
   Тут надобно пояснить, что по этому поводу между секретарем МГК и Политбюро обострения случались и прежде.
   За пять месяцев до того, 6 мая, в Москве произошло невиданное по тем временам действо: активисты приснопамятного общества «Память» устроили несанкционированный митинг прямо у стен Кремля.
   Пикетчиков собралось прилично: человек 500. С плакатами и транспарантами они выстроились на Манежной площади и стали требовать встречи с Горбачевым или Ельциным.
   Так вот. Ельцин, вместо того чтобы разогнать молодчиков силой, благо и плакаты были у них соответствующие, пригласил их всех в Моссовет, куда они и отправились походной колонной, шокируя непривычных еще к плюрализму горожан.
   И не суть, о чем шла речь на этой двухчасовой встрече. Важно, что партийный работник нарушил неписаные аппаратные каноны, не посоветовавшись с вышестоящими товарищами , фактически пошел на поводу у бородатых наглецов. Он даже вступил с ними в дискуссию – весьма, кстати, вялую – то есть поставил себя на одну ступеньку с нарушителями порядка.
   За эту вольность Бориса Николаевича долго жучили на Политбюро. Но все как с гуся вода. И полугода не прошло, как он снова полез на те же самые грабли.
   Ясное дело, после всего случившегося Горбачев защищать вольнодумца не стал. Напротив, он санкционировал создание специальной комиссии, которая должна была разобраться в действиях секретаря МГК. И это оказалось для Ельцина самым сильным ударом: он-то по-прежнему считал, что работает на генсека.
   В расстроенных чувствах Ельцин пишет Горбачеву гневное и одновременно слезное письмо. Он обижен на весь мир. Ему очень жалко себя – такого несчастного, несправедливо униженного – и Борис Николаевич тщательно смакует эти сладострастные чувства, словно неврастеничная курсистка. (Разве что слезы не капают на листок, оставляя чернильные кляксы.)
   Смысл письма сводился к тому, что он, Ельцин, хотел оправдать высокое доверие генсека, но секретари ЦК относятся к нему холодно, работать в Политбюро он не может по причине своей прямоты, парторганизации плетутся в хвосте событий, аппарат надо сокращать, и вообще перестройка буксует.
   «Я неудобен, – пишет Борис Николаевич, и пелена жалости застилает глаза. – Число вопросов, связанных со мной, будет возрастать и мешать Вам в работе. Этого я от души не хотел бы… потому что, несмотря на Ваши невероятные усилия, борьба за стабильность приведет к застою».
   А посему: «Прошу освободить меня от должности первого секретаря МГК КПСС и обязанностей кандидата в члены Политбюро ЦК КПСС… Это не слабость и не трусость».
   Не знаю, как насчет трусости, а вот по поводу слабости… Демонстрацией силы письмо это явно не назовешь.
   В обращении – семнадцать абзацев. Двенадцать из них посвящены упрекам в адрес «некоторых товарищей из состава Политбюро», которые «умные, поэтому быстро и “перестроились”». Правда, фамилия звучит лишь одна – Лигачев.
   Когда-то Егор Кузьмич настоял на переводе Ельцина в Москву. Теперь он сполна расплачивается за свою кадровую «прозорливость». (Не в последний, кстати, раз. Это именно с его подачи малоизвестный украинский писатель Коротич стал редактором столь же заштатного тогда журнала «Огонек».)
   Ельцин обвиняет Лигачева во всех смертных грехах. У него «нет системы и культуры в работе», он наносит вред партии, расстраивает ее механизм, культивирует страх в партийных комитетах. И «скоординированную травлю» против секретаря МГК организовал тоже Лигачев. В общем, «он негоден».
   МЕДИЦИНСКИЙ ДИАГНОЗ
   Инфантилизм – задержка в развитии, проявляющаяся в сохранении у взрослого человека черт характера и элементов поведения, присущих детскому возрасту.
   Поиск врагов, виновников всех бед – неважно, кого: масонов, коммунистов, евреев, армян или ренегатов из Политбюро – излюбленный метод любого инфантильного политика. Это очень удобный, простой, а главное, самоуспокоительный прием.
   Чем копаться в себе, гораздо легче найти крайнего.
   Впоследствии, говоря о подоплеке своего снятия, Ельцин будет винить кого угодно: Горбачева, Лигачева, даже столичную мафию, чье влияние «на различные сферы жизни» он недооценил. Только не себя самого…
   Кстати, интересная историческая метаморфоза. При внимательном рассмотрении это сентябрьское ельцинское послание очень напоминает знаменитое письмо Булгакова товарищу Сталину. И хотя слова и обороты в двух этих документах почти не повторяются, смысл их примерно один и тот же…
   ИСТОРИЧЕСКАЯ ПАРАЛЛЕЛЬ
   …После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет.
   Сочинить «коммунистическую пьесу», а кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик…
   Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет…
   …Мое имя сделано настолько одиозным, что предложения работы с моей стороны встретили испуг, несмотря на то, что в Москве громадному количеству актеров и режиссеров, а с ними и директорам театров, отлично известно мое виртуозное знание сцены.
   Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства, специалиста-режиссера и автора, который берется добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес и вплоть до сегодняшнего дня.
   Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр – в лучшую школу, возглавляемую мастерами К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко.
   Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя – я прошусь на должность рабочего сцены…
   (Из письма М. Булгакова И. Сталину.
   Москва, 28 марта 1930 г.)
   История с ельцинским письмом протеста исполнена загадок и странностей. В тот момент, когда оно было написано – в сентябре 1987 года – генсек находился на даче в Пицунде.
   Послание, несомненно, до адресата дошло. Горбачев это подтверждает.
   Не вызывает сомнений и тот факт, что, вернувшись в Москву, Горбачев сразу же позвонил Ельцину. Как вспоминал помощник генсека Анатолий Черняев, он уговаривал секретаря МГК не пороть горячку и вообще вел себя исключительно мирно.
   «Положив трубку, Горбачев с облегчением вздохнул:
   – Уломал-таки, договорились, что до праздников он не будет нервничать, гоношиться».
   То есть все вводные – непреложны. Однако в трактовке всего, что письмо окружало, участники тех событий отчего-то расходятся.
   Ельцин утверждает, что Горбачев в телефонном разговоре сказал, что готов встречаться, но не сейчас. Позже.
   Что такое позже , Борис Николаевич не понял. Или сделал вид, что не понял. Монаршего приглашения он не дождался, уверился, что Горбачев объясняться с ним не желает и по обыкновению своему, затаив обиду, приготовился устроить публичный скандал на приближающемся октябрьском пленуме ЦК.
   Люди из горбачевского окружения считают совсем по-другому. Член Политбюро Вадим Медведев, например, убежден, что Горбачев и не думал отмахиваться от Ельцина. Просто возникла накладка. Генсек пообещал встретиться после праздника, имея в виду 7 ноября, а Ельцин, дескать, подумал о тогдашнем Дне конституции – 7 октября.
   Довольно странный аргумент. Не знаю, как в Политбюро, но в народе День конституции за праздник никогда особо не считался. Его и установили-то всего десятью годами раньше…
   Правда, и ельцинские доводы тоже не отличаются здравым смыслом. Что, собственно, мешало ему поднять трубку и позвонить Горбачеву напрямую? Раньше он делал это регулярно, стеснений никаких не испытывая.
   Более того, в тот период они виделись друг с другом: как минимум трижды Ельцин присутствовал на заседаниях Политбюро, где председательствовал Горбачев, но не обмолвился и словом о своих страданиях.
   Час от часу не легче. Сначала было письмо в стиле истеричной курсистки. Теперь – демонстрация какой-то девичьей, уязвленной гордости а-ля Татьяна Ларина.
   «Я вам пишу, чего же боле,
   Что я могу еще сказать…»
   По версии В. Медведева, все эти загадки разъясняются чрезвычайно просто. Ельцин сознательно шел на развязывание публичного конфликта. Он искал лишь повод…
   Сам Борис Николаевич это, понятно, отрицает наотрез.
   «О том, что мы встретимся после пленума, разговора не было, – рассуждает он в “Исповеди…”. – Позже – и все. Два дня, три, ну минимум неделя – я был уверен, что об этом сроке идет речь. Все-таки не каждый день кандидаты в члены Политбюро уходят в отставку и просят не доводить дело до пленума. Прошло полмесяца, Горбачев молчит. Ну и тогда, вполне естественно, я понял, что он решил вынести вопрос на заседание пленума ЦК, чтобы уже не один на один, а именно там устроить публичный разговор со мной».
   Ельцин явно лукавит. Это хорошо видно из стенограммы пленума ЦК, состоявшегося 21 октября.
   Весь документ, целиком, приводить мы не будем (желающие могут найти его в приложении). Остановимся лишь на ключевых моментах.
   Итак. По замыслу Горбачева, пленум должен был ограничиться его торжественным докладом, посвященным 70-летию Октябрьской революции. (Назывался он «Октябрь и перестройка: революция продолжается»; это так, для справки.) Члены ЦК, ясное дело, доклад одобрят и радостно-уставшие отправятся на банкет.
   О ельцинском вопросе – ни слова ни полслова. Борис Николаевич не мог этого не знать: повестка пленума заблаговременно утверждалась на Политбюро.
   Об этом, выступая на пленуме, упоминал и сам Горбачев. Цитирую дословно:
   «В своем письме Борис Николаевич говорил, что “прошу рассмотреть вопрос. Не ставьте меня в такое положение, чтобы я обращался сам к пленуму ЦК с этой просьбой”. Но мы с ним договорились, и потому на той стадии я даже членов Политбюро не информировал, считая, что до объяснения в этом нет необходимости. Я не думал, что после нашей договоренности товарищ Ельцин на нынешнем пленуме Центрального Комитета… представит свои претензии…»
   Если бы не личная инициатива Ельцина (хотя личная ли?), ничего и не случилось бы.
   Горбачев прочитал бы доклад. Сорвал порцию положенных аплодисментов. Потом председательствующий Лигачев обратился бы к залу с чисто риторическим обращением: есть, мол, у кого-нибудь вопросы?
   Вопросов, понятно, возникнуть не могло. Все роли здесь были расписаны заранее, точно в заправском театре, и значит, пленум, утвердив доклад, преспокойно разошелся бы.
   Поначалу все так и происходило. До того самого момента, пока Лигачев не задал привычный безответный вопрос.
   Здесь и начался кавардак . Неожиданно Ельцин поднимает руку. Лигачев как будто не замечает его, хотя секретарь МГК сидит прямо напротив, пятый в третьем ряду. Даже Горбачев вынужден одернуть председательствующего.
   «ГОРБАЧЕВ: У товарища Ельцина есть вопрос.
   ЛИГАЧЕВ (по-прежнему не замечая руки Ельцина): Есть ли необходимость открывать прения?
   ГОЛОСА ИЗ ЗАЛА: Нет! Нет!
   ЛИГАЧЕВ: Нет.
   ГОРБАЧЕВ (настойчиво): У товарища Ельцина есть какое-то заявление».
   Тут уж Егору Кузьмичу ничего не остается, кроме как предоставить слово заклятому своему врагу.
   (Помните брошенное им Ельцину – насчет того, кто кого может огреть? Вот уж отлились кошке мышкины слезки.)
   Борис Николаевич выходит на трибуну. Зал замер.
   О чем же говорит Ельцин?
   О том, что у общества «стала вера какая-то падать» к перестройке. Что с начала ее люди «реально ничего… не получили».
   ЦК зарылся в бумагах, бюрократия множится, люди не верят бесчисленным постановлениям и решениям. Исчезает коллегиальность руководства, создается культ личности Горбачева. Не делается выводов из уроков истории.
   Закончил он с надрывом:
   «…Видимо, у меня не получается работать в составе Политбюро. По разным причинам. Видимо, и опыт, и другие, может быть, и отсутствие некоторой поддержки со стороны, особенно товарища Лигачева, я бы подчеркнул, привели меня к мысли, что я перед вами должен поставить вопрос об освобождении меня от должности, обязанностей кандидата в члены Политбюро. Соответствующее заявление я передал, а как будет в отношении первого секретаря городского комитета партии, это будет решать уже, видимо, пленум городского комитета партии».
   МЕДИЦИНСКИЙ ДИАГНОЗ
   Критическая оценка чужих взглядов и деятельности приводит страдающих психопатией к конфликтам с окружающими, которых они постоянно подозревают в недоброжелательном к себе отношении. Они постоянно выясняют отношения и вступают в тяжелые конфликты с окружающими. Мышлению этого рода людей свойственна еще одна особенность – резонерство, пустое рассуждательство по ничтожному поводу.
   Сказать, что в зале возник шок – не сказать ничего. Ельцин нарушил все мыслимые и немыслимые правила игры. Ничего подобного ЦК не помнил со времен троцкистской оппозиции.
   «Все как-то опешили, – вспоминает член Политбюро Воротников. – Что? Почему? Непонятно… Причем такой ход в канун великого праздника!»
   И здесь сразу же возникает череда вопросов.
   Первое. Было ли это выступление экспромтом?
   Нет, конечно. Ельцин явно готовился к докладу, об этом косвенно свидетельствуют и его воспоминания.
   Например, такие:
   «Когда я принимаю какое-то серьезное решение, потом никогда не извожу себя дурацкими мыслями, что надо было сделать как-то иначе, можно, наверное, было по-другому… Я не убивал когда-то себя мыслями, почему я, например, тогда выступил на октябрьском (1987 года) пленуме ЦК… Принимая решение, я бросаюсь как в воду». (Из книги «Записки президента».)
   Следующий, еще более важный вопрос: знал ли Горбачев о ельцинских планах?
   Если не знал, то зачем предоставил ему слово, ведь без горбачевских окриков Лигачев спокойно проигнорировал бы Ельцина, да и дело с концом.
   Вообще, эта странная перепалка, возникшая в президиуме, этакая возня в дверях , и по сей день вызывает массу недомолвок.
   Лигачев, без сомнения, видел поднятую Ельциным руку. (Это признает и Горбачев.) Однако демонстративно не замечал ее. Почему? Потому что знал, чем закончится дело, то есть был осведомлен заранее, или же по причине всеобъемлющей антипатии к бывшей своей креатуре?
   И что имел в виду Горбачев, обмолвившись о том, что «у товарища Ельцина есть какое-то заявление ». Заявление! Хотя предлагалось исключительно записаться на вопросы, а о заявлениях и выступлениях – речи не шло.
   Это что? Обычная оговорка? Или же нечто большее? Свидетельство посвященности в ельцинские планы?
   В одном издании мне довелось прочитать весьма занятную версию. Дескать, Михаил Сергеевич специально выставил Бориса Николаевича на ринг, дабы стравить его с Лигачевым и вообще реализовать нехитрую формулу плохой–хороший следователь. (Горбачев, ясно, хороший, Ельцин – плохой.)
   Лигачев косвенно означенную версию подтверждает. «Горбачеву было нужно, – уверен Егор Кузьмич, – чтобы с одной стороны был Лигачев, а с другой – Ельцин и Яковлев. Словом, разделяй и властвуй».
   Честно скажу, вариант этот меня не впечатляет. Есть в нем что-то из заумной философичной гипотезы, что зло – это порождение добра, ибо добру нужно постоянно бороться со злом и доказывать свое превосходство.
   Чересчур сложно это, господа!
   При всей своей хитромудрости, Горбачев явно не производил впечатление мазохиста. Любой публичный демарш с выпадами в адрес перестройки бил в первую очередь по нему самому. Да и не имелось у них с Ельциным настолько доверительных, близких отношений, чтобы можно было доверить ему столь щепетильную комбинацию.
   Если принять вышеназванный вариант за основу, получается, что Борис Николаевич как бы под легендой внедрялся во враждебное окружение, надевал на себя маску оппозиционера, а потом, в решающий момент, должен был бы вытащить из кармана партбилет и взмахнуть им, точно Хома Брут крестом пред очами летающей панночки.
   Что же до стравливания, науськивания соратников друг на друга, какая проблема была устроить этот петушиный бой в более узком составе, на том же Политбюро?
   И последнее: что двигало Ельциным? Желание посильнее хлопнуть дверью? Правдоискательский зуд? Нетерпение?
   «В нем говорило уязвленное самолюбие», – уверен Горбачев. Через десять лет в своих мемуарах «Жизнь и реформы» он даст собственную трактовку тех событий:
   «Правы были те, кто указал на пленуме на его гипертрофированную амбициозность, страсть к власти. Время лишь подтвердило такую оценку».
   Но это лишь одна причина. По версии Горбачева, имелась и вторая, не менее важная. Якобы Ельцин не справлялся с Москвой.
   Все его обещания и прожекты висли в воздухе, ибо «как реформатор Ельцин не состоялся уже тогда. Повседневная, рутинная, деловая работа и особенно трудные поиски согласия были не для него… Ощущение бессилия, нарастающей неудовлетворенности от того, что мало удалось добиться в Москве, вывело из равновесия, привело к срыву».
   Ну, насчет московских успехов – мы уже говорили. Вряд ли Ельцина угнетало «ощущение бессилия»: здесь он мог дать сто очков вперед любому секретарю обкома. Если что-то и терзало его, так это исключительно конфронтация с Политбюро и предстоящая порка: комиссия-то, созданная по инициативе Лигачева, явно не собиралась ограничиться одной только проблемой демонстраций и митингов. Проверять собирались всю его работу в Москве, причем с результатом, понятным заранее: был бы человек, а статья найдется.
   Мне думается, причина крылась именно в этом. Когда Ельцин понял, а точнее, сам себя убедил, что Горбачев не желает тихой его отставки, он решился пойти ва-банк. Нападение – лучший способ защиты.
   В конце концов, он ничего не терял. Сняли бы его так и так. Но одно дело – уйти с позором, под улюлюканье недругов и завистников. И совсем другое – с гордо поднятой головой, этаким страдальцем за идею, народным героем.
   Горбачева, однако, вариант такой совсем не устраивал. Все то время, пока Ельцин выступал, он еле сдерживал себя. («Я видел его разъяренное, багровое лицо, желание скрыть досаду, – свидетельствует руководитель горбачевского аппарата Валерий Болдин. – Он старался подавить эмоции, но упоминание о его стремлении к величию попало в цель».)
   Генсек берет ответное слово.
   В своей короткой речи он как бы подытожил предыдущий доклад, кратко перечислив высказанные претензии. Особое негодование вызвала у него фраза насчет того, что ельцинскую судьбу будет-де решать пленум московского горкома.
   «ГОРБАЧЕВ: Что-то тут у нас получается новое. Может, речь идет об отделении Московской парторганизации? Или товарищ Ельцин решил на пленуме поставить вопрос о своем выходе из состава Политбюро, а первым секретарем МГК КПСС решил остаться? Получается вроде желание побороться с ЦК».
   Ельцин пытается возражать. Он встает с места, но Горбачев раздраженно машет рукой.
   «ГОРБАЧЕВ: Садись, садись, Борис Николаевич. Вопрос об уходе с должности первого секретаря горкома ты не поставил: сказал – это дело горкома партии…
   Давайте обменяемся мнениями, товарищи. Вопросы, думается, поставлены принципиальные… Члены ЦК знают о деятельности Политбюро, политику оценивают, вам видней, как тут быть. Я приглашаю вас к выступлениям, но не настаиваю…»
   Фразочка типично в горбачевском стиле. «Приглашаю вас к выступлениям, но не настаиваю». Из уст генерального секретаря это звучит как минимум занятно.
   Конечно же, все сидящие в зале поняли его однозначно. Это был отличный повод проявить себя, выказать верноподданнические чувства, вволю потоптавшись на костях ослушника. Такой повод упускать грех.
   И к микрофону устремляется поток ораторов. Трибуну дают всем, а, значит, надо отличиться, выделиться, блеснуть красноречием. Члены ЦК наперебой соревнуются в злословии. В эти минуты они похожи на стаю волков, учуявшую вкус свежей крови.
   «Казалось, что выйдут не самого крупного калибра и не самые близкие люди, – пишет в “Исповеди…” Ельцин, – а вот когда все началось на самом деле, когда на трибуну с блеском в глазах взбегали те, с кем вроде бы долго работал рядом, кто был мне близок, с кем у меня были хорошие отношения, – это предательство вынести оказалось страшно тяжело…»