Страница:
{143} В этой камере я пробыл только сутки - до ночи 4-го мая, когда прилетевший "железный ворон" унес и меня с собою. Но если бы я вздумал подробно описать эти сутки - понадобилась бы не одна глава, и на этот раз не для описания быта, а для рассказа о людях. Быт - обычный, с тем лишь московским ухудшением, что в камере нет уборной, а стоит только "параша", предназначенная для малых дел. Все же дела высшего порядка должны свершаться дважды в день - в 9 часов утра и в 9 часов вечера. А если ты не умеешь и не можешь соразмерить отправлений своего организма с вращением земли вокруг оси, то это дело твое: справляйся, как знаешь. Как-то справлялся с этим делом "академик Платонов"? Или ему было дозволено, в знак "глубокого уважения" к нему, "ходить на час" по часам собственного организма, а не солнечным?
Вот и все о быте камеры No 4, потому что надо перейти к рассказу о людях, хотя бы самому краткому. И первое: почти все они были взяты не из дому, а с улицы - и вот почему ни у кого не было с собой вещей. Один - шел на службу и по дороге был остановлен некиим штатским с предложением "пожаловать", куда надобно; другой - возвращался со службы и был арестован у ворот собственного дома; третьего арестовали на бульваре, четвертого - при выходе из магазина, и так далее, и так далее. Общим во всех случаях было только одно: дома ничего не знали об их судьбе - ушел человек и пропал, "то тебе не Англия!" - как сказано у Чехова.
Столь же разнообразны были и причины, по которым люди эти очутились в одной камере. За день я наслушался рассказов, которых хватило бы на том. Вот сосед мой, технический директор одного из московских заводов. С неделю тому назад шел он с одним своим знакомым, видным инженером, по Красной площади. У инженера, на днях только, бессмысленно {144} погиб единственный и уже взрослый сын. В гибели этой инженер обвинял советскую власть и, глядя на Кремль, сказал: "Взорвать бы все это одной бомбой". Технический директор промолчал, уважая горесть отца и понимая, что это говорит она, а не он. На следующее утро, когда директор отправлялся на завод, некий штатский, поджидавший его у подъезда дома, предложил директору несколько изменить маршрут - привел его на Лубянку. Вот уже шестой день сидит он теперь в камере No 4, спит на летнем пальтеце, накрываясь полой его и опираясь головою о стену, вместо подушки. Каждый день его вызывают на короткий допрос - по делу о заговоре, имевшем целью взрыв Кремля, причем сообщают, что инженер "уже во всем сознался". К делу привлечен еще целый ряд лиц, общих их с инженером знакомых.
Сосед мой с другой стороны - летчик в военной форме, учащийся в московской авиационной школе, юноша лет двадцати. Отец его, польский еврей, эмигрировавший из Польши ввиду своих коммунистических убеждений, ныне со всей семьей живет в Москве, получая персональную "политпенсию". Юноша попал на Лубянку прямо из школы по весьма удивительной причине: его обвиняют в том, что он развращал своих товарищей антисемитскими анекдотами. "Вы только подумайте: я, еврей, буду рассказывать глупые анекдоты о самом себе!" - плакался он горько. Фамилия его была - Левитан.
Рядом с ним лежал человек, попавший сюда, как он говорил, "за птицу". Несколько дней тому назад, проходя по улице со своим знакомым он сказал: "А вот черный ворон летит". Некий штатский, услышав эти слова, предложил ему немедленно пожаловать на Лубянку. На допрос его еще не вызывали.
Припоминаю в порядке "живой очереди" лежащих: следующим был насмерть перепуганный "советский служащий", вышедший 1-го мая погулять по бульварам вместе с женой. Дома они оставили двух {145} маленьких детей под надзором соседей. Погуляв по Тверскому бульвару, присели они отдохнуть недалеко от памятника Пушкина на незанятой скамейке, - и увидали, что в траве лежит револьвер. Муж поднял его, а жена испугавшись, стала просить, чтобы немедленно же сдать это оружие милиционеру, стоявшему около памятника. Встали и пошли. Одновременно с ними подошли к милиционеру двое неких штатских (сколько же их развелось!), и, не внимая уверениям и клятвам мужа и жены, что револьвер только что найден в траве, что они несли отдать его милиционеру - штатские повели их "куда надо", то есть на Лубянку, куда ведут ныне все пути. Жену посадили в женскую камеру, мужа - вот в эту, где он сидит уже третий день в смертельном ужасе от всего происшедшего и в страхе за судьбу своих детей. На допрос его еще не вызывали.
Еще один: здоровеннейший детина, без трех пальцев на правой руке. Был забойщиком в одной из шахт Донбасса, пока не исковеркало руку взрывом гремучей ртути. Совсем малограмотный поступил он тогда на рабфак, с громадными трудами одолел его, стал коммунистом, поступил затем в какой-то институт внешней торговли (названия не помню) и теперь, весной, уже кончал его и имел ввиду место по "внешторгу" в Улан-Баторе. Внезапно был арестован на улице, сидит здесь уже четвертый день, на допрос вызывали два раза. В первый раз сообщили, что он обвиняется в "правом уклоне" и в организации соответствующей группировки, во второй раз - дали очную ставку с каким-то его запуганным приятелем, который "уже во всем сознался". Надо было видеть и слышать, с каким недоумением и негодованием рассказывал этот непосредственнейший человек, что его хотят заставить сознаться в том, к чему он не имеет ни малейшего прикосновения. Где-то он теперь? В Улан-Баторе или в столь же дальней ссылке за организацию группы "правых уклонистов"?
{146}
XI.
Весь день 4-го мая просидел (вернее пролежал) я в этой камере, все еще не справившись с лихорадкой. Днем меня водили разными ходами и переходами в главное здание, где фотограф увековечил мою небритую физиономию; к слову сказать - и в питерском ДПЗ я был увековечен подобным же образом. - Весь остальной день прошел в рассказах, вновь прибывающих или возвращающихся с допросов. Незаметно подошел и вечер. Меня продолжала трясти лихорадка.
Часов в 11 вечера под окном зашумел обычный "ворон", - это был час его прилета. Звук ключей, стук дверей... Открылась дверь и в нашу камеру. Дежурный назвал мою фамилию и предложил мне "собираться". Собираться было недолго. Короткое прощание с товарищами по камере - и вот я уже на дворе, у дверцы "ворона". На этот раз внутренность железной птицы была совсем иного устройства, чем той железной коробки, которая везла меня три месяца тому назад из Царского Села в ДПЗ. В этом "вороне", от горла до задней дверцы, шел узенький проход-коридорчик, по бокам которого были расположены крошечные клетушечки, изолированные друг от друга.
Сечением в квадратный аршин и высокие до потолка, они напоминали какие-то вытяжные трубы. В такую железную трубу еле-еле можно было втиснуться, кое-как сжавшись и поместив узел с вещами на колени, после чего дверь клетушечки задвигалась. В соседних клетушечках усаживали таким же образом других путешественников. Когда внутренность ворона была набита - он каркнул и медленно двинулся. Московская partie de plaisir продолжалась, чтобы привезти меня, как оказалось, к кульминационной точке юбилейных чествований. Местом чествования была Бутырская тюрьма, в просторечии - Бутырка. Здесь когда-то сидел в башне, прикованный цепями к стене Емельян Пугачев. Где же было найти лучшее место {147} для изъявления "глубокого уважения" писателю в год его тридцатилетнего юбилея?
Приехали. Прошло довольно много времени, пока одного за другим - и так, чтобы "один" ничего не знал о "другом" - вывели путешественников из железных клеток. Дошла очередь и до меня. Я очутился в большом и светлом помещении на тюремном жаргоне - "вокзал", где царило оживление - очевидно по случаю прибытия очередного вороньего транспорта. Но не успел я и оглядеться, как передо мной открыли какую-то дверь, потом захлопнули - и я очутился снова в трубе, но на этот раз не железной, а парадно выложенной голубыми кафелями. Два шага в длину, шаг в ширину, узкая скамья, где-то высоко электрическая лампочка. В этой "камере ожидания" я провел, вероятно, часа три. Сидел, курил, дремал. Лихорадило.
Потом началась (в третий раз) обычная процедура крещения по теткиным обрядам. Предложено заполнить анкету. Заполнил. Затем скучающий, но добродушный нижний чин приступил к тщательному обыску. На этот раз почему-то была конфискована подушка, - что ни край, то обычай, что ни тюрьма, то свои понятия об опасных предметах. Потом началось (в третий раз!) знакомое: "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь!" - и так далее, до многоточия включительно. Очевидно, эта сакраментальная формула объединяет собою все тюрьмы СССР, от Финского залива до Золотого Рога. По крайней мере я убедился через полгода, что in mezzo del camin, в Нобосибирском ДПЗ эта формула при обряде теткиного крещения повторяется с ритуальной точностью.
Обряд был закончен. Я оделся - не без озноба. Нижний чин предложил мне следовать за ним - и вывел меня на широкий внутренний двор Бутырки. В середине двора - здание бывшей церкви. Чуть {148} светало. Вероятно, был час четвертый в начале. Мой Вергилий привел меня в какое-то здание, ввел внутрь коридора, открыл какую-то дверь, предложил войти и сказал: "Раздевайтесь!" Как! еще раз?! - но тут я увидел, что нахожусь в "банном номере", с душем и скамьей для раздевания. Я категорически отказался от этого номера юбилейных торжеств, заявив Вергилию, что сутки тому назад я уже прошел через подобную процедуру на Лубянке, что к тому же нездоров и вторично простуживаться не желаю. Нижний чин добродушно и сонливо сказал: "Нас это не касается, вы обязаны вымыться, а платье и белье надо пустить в инфекцию" (не я это ради красного словца выдумал, а именно он так и сказал), после чего ушел, захлопнув за собой дверь. Я уселся на скамье и стал ждать. Капельки воды из душа гулко падали на каменный пол. Минут через десять явился нижний медицинский чин-санитар, чтобы взять для "инфекции" мое белье и платье. Я объяснил ему, в чем дело и он, по долгом размышлении, предложил мне пойти на компромисс: дать ему только пальто и верхнее платье, так как "форма требует", чтобы каждый вновь прибывающий проходил через дезинфекцию. Я согласился, разделся, дал санитару пальто и платье, а сам остался сидеть в нижнем белье. Не сделал бы этого, если бы заранее знал, что санитар пропадет с моим платьем на добрых полчаса, и если бы сообразил, что в этом "банном номере" совершенно не банная температура. Не прошло и несколько минут, как озноб стал пронимать меня до костей. Тогда я, чтобы поднять температуру "номера", решил пустить из душа горячую воду - и понял, почему в "номере" так прохладно: из обоих кранов шла одинаково холодная вода. А на дворе - чуть морозило (это в ночь-то на пятое мая!). Так просидел я, дрожа от холода и озноба, пока не явился санитар с платьем, а через несколько минут за ним и нижний чин, чтобы вести меня по дальнейшим кругам этого ночного пути. Пошли.
{149} Впрочем путь теперь был уже короткий и вел прямиком к кульминационной точке юбилейных чествований. Вергилий ввел меня в первый этаж красного кирпичного здания с решетками на окнах, сдал с рук на руки дежурному по коридору, а тот, погремев связкой ключей, распахнул дверь в одну из камер и предложил войти. Дверь захлопнулась.
Должен сознаться в своей наивности. Когда я слышал речи следователей о "глубоком уважении" и об "академике Платонове" - я воспринимал их иронически, а воспроизвожу их здесь юмористически. Но все же я не думал, что тетушка пожелает до такой степени подчеркнуть свое глубокое уважение ко мне. Я очутился в большой комнате - это была камера No 65 - шагов двадцати в длину, шагов пятнадцати в ширину. Белесый свет начинающегося утра позволял лишь в общих чертах обозреть внутреннее убранство помещения. Первое, что бросилось и не столько в глаза, сколько в нос - это три огромных, многоведерных металлических "параши" около дверей.
В противоположном конце камеры - большие окна, с решетками, но без щитов, широко раскрытые, несмотря на холод. Но в камере не было холодно, - наоборот, душный зловонный воздух был достаточно нагрет испарениями многих десятков человеческих тел. По стенам шли голые деревянные нары, а на них вповалку, плечом к плечу лежали, спали, стонали, бредили, курили люди в одном белье. Общее впечатление от камеры было поэтому в час брежжущего рассвета - белесое, днем все зачернело одеждами. Но нар не хватало для обильного народонаселения камеры, поэтому вдоль всего прохода между нар лежали деревянные щиты, сплошь застилающие весь проход, и на щитах, тоже плечом к плечу, лежали еще десятки людей. Этого мало: когда началась утренняя поверка, я увидел, как десятки людей выползают на свет божий из-под нар. Камера эта в царские времена предназначалась для 24-х человек. В ночь моего прибытия я {150} был семьдесят вторым. Мне рассказали потом, что в горячее и рабочее время (осень и зима) в камеру эту набивают человек по полтораста и более, так что тогда спать приходится по очереди. И еще узнал я, что внутренний распорядок в камере, демократически установленный самими сидящими, таков: вновь прибывающий получает место для ночлега под нарами, затем, по мере передвижения народонаселения (одних - уводят, других - приводят), получает место на щитах, и наконец, став уже старожилом, достигает места на нарах. Такого повышения в чине приходится ждать иной раз днями, а иной раз и неделями.
Войдя в камеру и бегло оглядев ее, я, с вещами в руках, присел на узенькое местечко в ногах счастливца, спавшего крайним на нарах, в приятном соседстве с бочкообразными "парашами".
Среди спящих то и дело вставало белое привидение (рассвет еще не перешел в голубые тона), шагало гулко по нарам через ноги спящих, направляясь к "парашам", дополняло их содержимое, и, зевая и почесываясь, отправлялось на свое место. Каждое из них, оправившись, подходило ко мне и расспрашивало кто, когда, откуда? Узнав, что из Питера, все показывали на спящего вторым от края нар человека и говорили: "Вот этот старожил - тоже питерский".
Было уже совсем светло (как оказалось - шесть часов утра), когда загремел ключ в замке и распахнулась дверь: вошел "корпусной" для утренней поверки. "Вставать!" Начался шум, отодвигание щитов, вылезание из-под нар. Все выстроились на нарах в два ряда, третий - сидел на нарах лицом к проходу. Дежурный, со списком в руках, быстро считал, проходя, выстроившихся. Сосчитав, провозгласил - "семьдесят два!" и проверил по списку. Оказалось - верно. Он ушел, двери захлопнулись, и снова началось залезание под нары и шумная укладка щитов: после проверки разрешалось спать еще до времени раздачи кипятка.
{151} Впрочем многие уже не спали, а просто лежали, курили или вполголоса разговаривали. Мне предложил место рядом с собой тот самый "питерский", ныне "старожил" камеры No 65, на которого мне указывали еще ночью. Он потеснился, потеснился и его сосед, лежавший с краю нар. Я втиснулся в образовавшееся местечко и лег, положив мешок с вещами под голову, - впрочем, лечь мог только боком, так как лежать на спине было невозможно за недостатком места.
В этой камере я был временным гостем, так что не буду много рассказывать ни о быте, ни о людях; но об этом "питерском" и "старожиле" благодарность обязывает меня сказать хоть несколько слов. Он не только приютил меня рядом с собой, он и весь день продолжал свои заботы обо мне: пошел к "старосте" в "дворянский" угол камеры около окна, (каков тюремный пережиток былого времени: старое название сохранилось до сих пор!), с трудом, но добился разрешения, чтобы мне, "новичку", дано было право спать не под нарами, а на нарах, где он, в согласии с своим соседом, уступил мне "одну доску" (вершка в три шириною), да другую доску - сосед (итого образовалось место в шесть вершков); достал и подарил мне деревянную ложку, которая потом пошла со мной "по тюрьмам и ссылкам" (до сих пор пользуюсь ею и храню ее, как память). И мне думается, что все это он делал не потому, что был поражен, узнав мою фамилию, и не потому, что книги мои ("в переплетах!") стоят в его библиотеке (шесть тысяч томов!), а просто по доброте сердечной. Отблагодарить его могу только одним - рассказать здесь, хоть вкратце его историю, - только одну, среди десятков других, которые я услышал в этот день.
Инженер-технолог, директор завода "Большевик" в Петербурге, А. И. Михайлов был виноват в большой неосторожности: получал от иностранных фирм разные машины для завода, он не отказывался принимать от представителей фирм небольшие подарки - часы {152} для дочери, лыжи для сына и еще немногое, что он наивно считал "сущими пустяками". Арестованный в самом начале этого 1933 года, он узнал, что "пустяки" эти на языке тетушки именуются "взятками". И хотя, по глубочайшему своему убеждению, во взятках он был совершенно неповинен, но тут выявилась обычная тетушкина нюансировка терминов, по уже известному нам типу: "был знаком" и "поддерживал связь". Так и тут: "принимал подарки" и "получал взятки".
Итак - он признал, что "получал взятки", признал, совершенно этого не признавая. Но этого оказалось мало: он должен был "признаться" и еще в одном, на этот раз - "совершенно недопустимом, отвратительном, гнусном", - как рассказывал он, волнуясь, - должен был признаться в шпионаже для этих иностранных фирм. Обвинение это предъявлено было в первые же дни допросов. Отвергнув его с возмущением, он теперь в течение четырех месяцев выдерживал убедительные теткины доводы, что он должен, "во всем сознаться". Доводы были простые, но сильные: содержание в "первом корпусе" ДПЗ, без прогулок, без передач, без свиданий, на голодном пайке; потом - перевод в Москву, в Бутырки, в общую камеру с уголовниками; допросы - еженощные, по его подсчету - сто три раза за четыре месяца; обращение следователей - грубое, на "ты", с постоянными фиоритурами истиннорусских слов. И все-таки он не мог "сознаться во всем", так как ему не было в чем сознаваться. За последнюю неделю его несколько оставили в покое.
"Я им сказал: вы можете меня расстрелять, можете напечатать в газетах, что я сознался в шпионаже, но вы не получите от меня такого показания, написанного моею рукою, так как заявляю вам в сотый раз, что это обвинение - гнусная ложь".
Только день провел я рядом с этим замученным человеком, в голубых глазах которого мелькали искорки душевного надлома; но никогда не забуду, как {153} он рассказывал мне о своей попытке, после тридцатого допроса, повеситься на полотенце в одиночной камере ДПЗ. И еще, и еще, о чем и вспоминать не хочется. Где-то теперь этот человек, уже тогда стоявший на грани психического надлома? Выдержал ли он до конца? Или "во всем признался"? Расстреляли ли за "шпионаж"? Заключен ли в какой-нибудь изолятор или в больницу для нервно-больных? Где бы он ни был - только этими строками могу почтить его память, если его уже нет, и поблагодарить его за доброе отношение, если он жив.
XII.
Весь день 5-го мая провел я в этой камере, о "быте" которой много рассказывать не буду, и о "людях" - тоже, чтобы эти мои воспоминания не превратились в сборник плутарховых биографий. Из бытовых картин особенно врезалась в память одна: открывается дверь и дежурный гонит людское стадо камеры в уборную для совершения высших физиологических отправлений организма. В уборной - шесть каменных ям; перед каждой выстраивается живая очередь из десятка человек. Как чувствовал себя "академик Платонов", восседая "орлом" (вопреки строгому запретительному указу Петра Великого совершать подобный cnnien lesae majestatis: "не подобает орлом седя срати, орел бо есть знак государственный"!) перед лицом десятков ожидающих очереди и нетерпеливо переминался в очереди, с вожделением взирая на счастливцев, воочию нарушающих указ Петра Великого?
Стоя в очереди, я спрашивал себя: был ли весь этот эпизод с московской partie de plaisir и с кульминационным пунктом камерой No 65 - случайным "недостатком механизма", или намеренным изъявлением "глубокого уважения"? Второе из этих двух предположений представляется мне наиболее правдоподобным, а психология тетушки в этом {154} случае - вполне совпадающей с психологией того плац-майора Достоевского ("Записки из мертвого дома"), который тоже оказывал знаки "глубокого уважения"...
Плац-майор, кажется, действительно верил, что А-в был замечательный художник, чуть ли не Брюллов, о котором и не слышал, но все-таки считал себя в праве лупить его по щекам, потому, дескать, что теперь ты хоть и такой же художник, но, каторжный, и "хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть, что захочу, то с тобой и сделаю". Я, конечно, не "раз-Брюллов", при всем моем скромном суждении о себе, все же - писатель, тридцать лет проработавший на своем поприще "небесчестно" (как говорили наши предки), переводившийся на иностранные языки, попавший в энциклопедические словари. Все это я говорю приноравливаясь к пониманию тетушки. И если все же я теперь стою в хвосте длинной очереди перед орлом восседающими, подвергаясь насильственным баням, простудам, испытываю издевательские обряды крещения ("разденьтесь! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!"), лежу на голых нарах в общей камере, катаюсь в "железных воронах", дрожу в лихорадке, то все это более чем достаточно говорит в пользу второго ответа на поставленные выше вопросы, ибо все это как раз и входит в программу юбилейных чествований (по Чехову).
На этом - прощусь с камерой No 65, так как и в действительности я простился с ней в тот же день. Было часов 7 вечера, когда дежурный, открыв дверь, провозгласил мою фамилию и прибавил: "собирайтесь!". Собрался. Нижний чин вывел меня во двор и повел к четырехэтажному зданию (кажется), окна которого были забиты решетками, но без щитов. Как вскоре оказалось - это был корпус камер одиночного заключения. Меня ввели в первом этаже в темную, узкую камеру с железной кроватью и сказали: "Подождите!". Я уже догадывался - чего ждать. Через {155} некоторое время явился служитель для свершения обычного ритуального обряда (в четвертый раз) : "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!" Лихорадило. Потом- тщательный обыск вещей. На этот раз конфискованы такие зловредные предметы, как трубка и мешочек с табаком: какая однако неувязка между дозволенным и воспрещенным даже в стенах одной той же тюрьмы! Наконец, все ритуалы были соблюдены - и меня повели наверх, в третий этаж, по железным лестницам, устланным линолеумом, открыли дверь и предложили войти в предназначенное для меня жилище - камеру No 46. После живолюдного садка, каким была общая камера No 65, эта одиночная камера представляла собою нечто вполне отдохновительное. Можно было думать, что кульминационный пункт уже позади.
Комната - не подходит даже называть ее камерой - была довольно большая (девять шагов на шесть), с широким трехстворчатым окном (подоконник - на уровне глаза человека среднего роста). У стены - широкая кровать с соломенным тюфяком и соломенною же подушкой; рядом с кроватью (вы подумайте!) - ночной столик, в котором стоят металлическая миска, кружка и большой чайник. В углу у двери - неизбежная "параша" и половая щетка. Пол - деревянный, крашеный (давно не ходил по деревянным полам!). Заходящее солнце откуда-то посылает в камеру отраженный луч. Одним словом - идиллия! Жилплощадь в 24 квадратных метра и абсолютная тишина! Какой москвич не позавидовал бы?
Табуретки не было - значит можно весь день лежать и сидеть на кровати: какое блаженство для человека с температурой! Чтобы не докучать больше читателям этой температурой, скажу кстати, что она не покидала меня с этих пор, в продолжение четырех месяцев, когда, наконец, и сказалась в острой форме, выявив болезнь. Но об этом - в своем месте. Теперь я мог отдохнуть от смены впечатлений {156} последних трех дней, и отдых этот продолжался целую "пятидневку", которую я пролежал, почти не вставая с кровати. Впрочем выходил каждый день на прогулку.
Порядок дня в этой образцовой санатории ("мертвый час" продолжался там круглые сутки - ни звука, ни стука, ни голоса) был следующий. Часов в семь утра раскрывалась дверь, дежурный впускал "корпусного", совершавшего утренний обход. Убедившись, что заключенный никуда за ночь не улетучился, "корпусной" молча поворачивался на каблуках и уходил, дверь захлопывалась. Вскоре она снова открывалась - для передачи дневного пайка хлеба (400 грамм) и чайника с "чаем", какою-то желтоватой жидкостью неизвестного происхождения и неопределенного вкуса. Часа через два - новое появление дежурного. На этот раз он приносит дневную порцию папирос - тринадцать штук, и к ним - тринадцать спичек (ни одной более, ни одной менее). Еще часа через два заключенному вручается "завтрак" - два куска пиленого сахара и горячий кусок зажареной соленой рыбы. Между часом и двумя - обед: всего одно блюдо, но в изобильном количестве, - или очень густой суп или густая каша (и притом не депэзэтовская ужасная "пшенка").
Вот и все о быте камеры No 4, потому что надо перейти к рассказу о людях, хотя бы самому краткому. И первое: почти все они были взяты не из дому, а с улицы - и вот почему ни у кого не было с собой вещей. Один - шел на службу и по дороге был остановлен некиим штатским с предложением "пожаловать", куда надобно; другой - возвращался со службы и был арестован у ворот собственного дома; третьего арестовали на бульваре, четвертого - при выходе из магазина, и так далее, и так далее. Общим во всех случаях было только одно: дома ничего не знали об их судьбе - ушел человек и пропал, "то тебе не Англия!" - как сказано у Чехова.
Столь же разнообразны были и причины, по которым люди эти очутились в одной камере. За день я наслушался рассказов, которых хватило бы на том. Вот сосед мой, технический директор одного из московских заводов. С неделю тому назад шел он с одним своим знакомым, видным инженером, по Красной площади. У инженера, на днях только, бессмысленно {144} погиб единственный и уже взрослый сын. В гибели этой инженер обвинял советскую власть и, глядя на Кремль, сказал: "Взорвать бы все это одной бомбой". Технический директор промолчал, уважая горесть отца и понимая, что это говорит она, а не он. На следующее утро, когда директор отправлялся на завод, некий штатский, поджидавший его у подъезда дома, предложил директору несколько изменить маршрут - привел его на Лубянку. Вот уже шестой день сидит он теперь в камере No 4, спит на летнем пальтеце, накрываясь полой его и опираясь головою о стену, вместо подушки. Каждый день его вызывают на короткий допрос - по делу о заговоре, имевшем целью взрыв Кремля, причем сообщают, что инженер "уже во всем сознался". К делу привлечен еще целый ряд лиц, общих их с инженером знакомых.
Сосед мой с другой стороны - летчик в военной форме, учащийся в московской авиационной школе, юноша лет двадцати. Отец его, польский еврей, эмигрировавший из Польши ввиду своих коммунистических убеждений, ныне со всей семьей живет в Москве, получая персональную "политпенсию". Юноша попал на Лубянку прямо из школы по весьма удивительной причине: его обвиняют в том, что он развращал своих товарищей антисемитскими анекдотами. "Вы только подумайте: я, еврей, буду рассказывать глупые анекдоты о самом себе!" - плакался он горько. Фамилия его была - Левитан.
Рядом с ним лежал человек, попавший сюда, как он говорил, "за птицу". Несколько дней тому назад, проходя по улице со своим знакомым он сказал: "А вот черный ворон летит". Некий штатский, услышав эти слова, предложил ему немедленно пожаловать на Лубянку. На допрос его еще не вызывали.
Припоминаю в порядке "живой очереди" лежащих: следующим был насмерть перепуганный "советский служащий", вышедший 1-го мая погулять по бульварам вместе с женой. Дома они оставили двух {145} маленьких детей под надзором соседей. Погуляв по Тверскому бульвару, присели они отдохнуть недалеко от памятника Пушкина на незанятой скамейке, - и увидали, что в траве лежит револьвер. Муж поднял его, а жена испугавшись, стала просить, чтобы немедленно же сдать это оружие милиционеру, стоявшему около памятника. Встали и пошли. Одновременно с ними подошли к милиционеру двое неких штатских (сколько же их развелось!), и, не внимая уверениям и клятвам мужа и жены, что револьвер только что найден в траве, что они несли отдать его милиционеру - штатские повели их "куда надо", то есть на Лубянку, куда ведут ныне все пути. Жену посадили в женскую камеру, мужа - вот в эту, где он сидит уже третий день в смертельном ужасе от всего происшедшего и в страхе за судьбу своих детей. На допрос его еще не вызывали.
Еще один: здоровеннейший детина, без трех пальцев на правой руке. Был забойщиком в одной из шахт Донбасса, пока не исковеркало руку взрывом гремучей ртути. Совсем малограмотный поступил он тогда на рабфак, с громадными трудами одолел его, стал коммунистом, поступил затем в какой-то институт внешней торговли (названия не помню) и теперь, весной, уже кончал его и имел ввиду место по "внешторгу" в Улан-Баторе. Внезапно был арестован на улице, сидит здесь уже четвертый день, на допрос вызывали два раза. В первый раз сообщили, что он обвиняется в "правом уклоне" и в организации соответствующей группировки, во второй раз - дали очную ставку с каким-то его запуганным приятелем, который "уже во всем сознался". Надо было видеть и слышать, с каким недоумением и негодованием рассказывал этот непосредственнейший человек, что его хотят заставить сознаться в том, к чему он не имеет ни малейшего прикосновения. Где-то он теперь? В Улан-Баторе или в столь же дальней ссылке за организацию группы "правых уклонистов"?
{146}
XI.
Весь день 4-го мая просидел (вернее пролежал) я в этой камере, все еще не справившись с лихорадкой. Днем меня водили разными ходами и переходами в главное здание, где фотограф увековечил мою небритую физиономию; к слову сказать - и в питерском ДПЗ я был увековечен подобным же образом. - Весь остальной день прошел в рассказах, вновь прибывающих или возвращающихся с допросов. Незаметно подошел и вечер. Меня продолжала трясти лихорадка.
Часов в 11 вечера под окном зашумел обычный "ворон", - это был час его прилета. Звук ключей, стук дверей... Открылась дверь и в нашу камеру. Дежурный назвал мою фамилию и предложил мне "собираться". Собираться было недолго. Короткое прощание с товарищами по камере - и вот я уже на дворе, у дверцы "ворона". На этот раз внутренность железной птицы была совсем иного устройства, чем той железной коробки, которая везла меня три месяца тому назад из Царского Села в ДПЗ. В этом "вороне", от горла до задней дверцы, шел узенький проход-коридорчик, по бокам которого были расположены крошечные клетушечки, изолированные друг от друга.
Сечением в квадратный аршин и высокие до потолка, они напоминали какие-то вытяжные трубы. В такую железную трубу еле-еле можно было втиснуться, кое-как сжавшись и поместив узел с вещами на колени, после чего дверь клетушечки задвигалась. В соседних клетушечках усаживали таким же образом других путешественников. Когда внутренность ворона была набита - он каркнул и медленно двинулся. Московская partie de plaisir продолжалась, чтобы привезти меня, как оказалось, к кульминационной точке юбилейных чествований. Местом чествования была Бутырская тюрьма, в просторечии - Бутырка. Здесь когда-то сидел в башне, прикованный цепями к стене Емельян Пугачев. Где же было найти лучшее место {147} для изъявления "глубокого уважения" писателю в год его тридцатилетнего юбилея?
Приехали. Прошло довольно много времени, пока одного за другим - и так, чтобы "один" ничего не знал о "другом" - вывели путешественников из железных клеток. Дошла очередь и до меня. Я очутился в большом и светлом помещении на тюремном жаргоне - "вокзал", где царило оживление - очевидно по случаю прибытия очередного вороньего транспорта. Но не успел я и оглядеться, как передо мной открыли какую-то дверь, потом захлопнули - и я очутился снова в трубе, но на этот раз не железной, а парадно выложенной голубыми кафелями. Два шага в длину, шаг в ширину, узкая скамья, где-то высоко электрическая лампочка. В этой "камере ожидания" я провел, вероятно, часа три. Сидел, курил, дремал. Лихорадило.
Потом началась (в третий раз) обычная процедура крещения по теткиным обрядам. Предложено заполнить анкету. Заполнил. Затем скучающий, но добродушный нижний чин приступил к тщательному обыску. На этот раз почему-то была конфискована подушка, - что ни край, то обычай, что ни тюрьма, то свои понятия об опасных предметах. Потом началось (в третий раз!) знакомое: "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь!" - и так далее, до многоточия включительно. Очевидно, эта сакраментальная формула объединяет собою все тюрьмы СССР, от Финского залива до Золотого Рога. По крайней мере я убедился через полгода, что in mezzo del camin, в Нобосибирском ДПЗ эта формула при обряде теткиного крещения повторяется с ритуальной точностью.
Обряд был закончен. Я оделся - не без озноба. Нижний чин предложил мне следовать за ним - и вывел меня на широкий внутренний двор Бутырки. В середине двора - здание бывшей церкви. Чуть {148} светало. Вероятно, был час четвертый в начале. Мой Вергилий привел меня в какое-то здание, ввел внутрь коридора, открыл какую-то дверь, предложил войти и сказал: "Раздевайтесь!" Как! еще раз?! - но тут я увидел, что нахожусь в "банном номере", с душем и скамьей для раздевания. Я категорически отказался от этого номера юбилейных торжеств, заявив Вергилию, что сутки тому назад я уже прошел через подобную процедуру на Лубянке, что к тому же нездоров и вторично простуживаться не желаю. Нижний чин добродушно и сонливо сказал: "Нас это не касается, вы обязаны вымыться, а платье и белье надо пустить в инфекцию" (не я это ради красного словца выдумал, а именно он так и сказал), после чего ушел, захлопнув за собой дверь. Я уселся на скамье и стал ждать. Капельки воды из душа гулко падали на каменный пол. Минут через десять явился нижний медицинский чин-санитар, чтобы взять для "инфекции" мое белье и платье. Я объяснил ему, в чем дело и он, по долгом размышлении, предложил мне пойти на компромисс: дать ему только пальто и верхнее платье, так как "форма требует", чтобы каждый вновь прибывающий проходил через дезинфекцию. Я согласился, разделся, дал санитару пальто и платье, а сам остался сидеть в нижнем белье. Не сделал бы этого, если бы заранее знал, что санитар пропадет с моим платьем на добрых полчаса, и если бы сообразил, что в этом "банном номере" совершенно не банная температура. Не прошло и несколько минут, как озноб стал пронимать меня до костей. Тогда я, чтобы поднять температуру "номера", решил пустить из душа горячую воду - и понял, почему в "номере" так прохладно: из обоих кранов шла одинаково холодная вода. А на дворе - чуть морозило (это в ночь-то на пятое мая!). Так просидел я, дрожа от холода и озноба, пока не явился санитар с платьем, а через несколько минут за ним и нижний чин, чтобы вести меня по дальнейшим кругам этого ночного пути. Пошли.
{149} Впрочем путь теперь был уже короткий и вел прямиком к кульминационной точке юбилейных чествований. Вергилий ввел меня в первый этаж красного кирпичного здания с решетками на окнах, сдал с рук на руки дежурному по коридору, а тот, погремев связкой ключей, распахнул дверь в одну из камер и предложил войти. Дверь захлопнулась.
Должен сознаться в своей наивности. Когда я слышал речи следователей о "глубоком уважении" и об "академике Платонове" - я воспринимал их иронически, а воспроизвожу их здесь юмористически. Но все же я не думал, что тетушка пожелает до такой степени подчеркнуть свое глубокое уважение ко мне. Я очутился в большой комнате - это была камера No 65 - шагов двадцати в длину, шагов пятнадцати в ширину. Белесый свет начинающегося утра позволял лишь в общих чертах обозреть внутреннее убранство помещения. Первое, что бросилось и не столько в глаза, сколько в нос - это три огромных, многоведерных металлических "параши" около дверей.
В противоположном конце камеры - большие окна, с решетками, но без щитов, широко раскрытые, несмотря на холод. Но в камере не было холодно, - наоборот, душный зловонный воздух был достаточно нагрет испарениями многих десятков человеческих тел. По стенам шли голые деревянные нары, а на них вповалку, плечом к плечу лежали, спали, стонали, бредили, курили люди в одном белье. Общее впечатление от камеры было поэтому в час брежжущего рассвета - белесое, днем все зачернело одеждами. Но нар не хватало для обильного народонаселения камеры, поэтому вдоль всего прохода между нар лежали деревянные щиты, сплошь застилающие весь проход, и на щитах, тоже плечом к плечу, лежали еще десятки людей. Этого мало: когда началась утренняя поверка, я увидел, как десятки людей выползают на свет божий из-под нар. Камера эта в царские времена предназначалась для 24-х человек. В ночь моего прибытия я {150} был семьдесят вторым. Мне рассказали потом, что в горячее и рабочее время (осень и зима) в камеру эту набивают человек по полтораста и более, так что тогда спать приходится по очереди. И еще узнал я, что внутренний распорядок в камере, демократически установленный самими сидящими, таков: вновь прибывающий получает место для ночлега под нарами, затем, по мере передвижения народонаселения (одних - уводят, других - приводят), получает место на щитах, и наконец, став уже старожилом, достигает места на нарах. Такого повышения в чине приходится ждать иной раз днями, а иной раз и неделями.
Войдя в камеру и бегло оглядев ее, я, с вещами в руках, присел на узенькое местечко в ногах счастливца, спавшего крайним на нарах, в приятном соседстве с бочкообразными "парашами".
Среди спящих то и дело вставало белое привидение (рассвет еще не перешел в голубые тона), шагало гулко по нарам через ноги спящих, направляясь к "парашам", дополняло их содержимое, и, зевая и почесываясь, отправлялось на свое место. Каждое из них, оправившись, подходило ко мне и расспрашивало кто, когда, откуда? Узнав, что из Питера, все показывали на спящего вторым от края нар человека и говорили: "Вот этот старожил - тоже питерский".
Было уже совсем светло (как оказалось - шесть часов утра), когда загремел ключ в замке и распахнулась дверь: вошел "корпусной" для утренней поверки. "Вставать!" Начался шум, отодвигание щитов, вылезание из-под нар. Все выстроились на нарах в два ряда, третий - сидел на нарах лицом к проходу. Дежурный, со списком в руках, быстро считал, проходя, выстроившихся. Сосчитав, провозгласил - "семьдесят два!" и проверил по списку. Оказалось - верно. Он ушел, двери захлопнулись, и снова началось залезание под нары и шумная укладка щитов: после проверки разрешалось спать еще до времени раздачи кипятка.
{151} Впрочем многие уже не спали, а просто лежали, курили или вполголоса разговаривали. Мне предложил место рядом с собой тот самый "питерский", ныне "старожил" камеры No 65, на которого мне указывали еще ночью. Он потеснился, потеснился и его сосед, лежавший с краю нар. Я втиснулся в образовавшееся местечко и лег, положив мешок с вещами под голову, - впрочем, лечь мог только боком, так как лежать на спине было невозможно за недостатком места.
В этой камере я был временным гостем, так что не буду много рассказывать ни о быте, ни о людях; но об этом "питерском" и "старожиле" благодарность обязывает меня сказать хоть несколько слов. Он не только приютил меня рядом с собой, он и весь день продолжал свои заботы обо мне: пошел к "старосте" в "дворянский" угол камеры около окна, (каков тюремный пережиток былого времени: старое название сохранилось до сих пор!), с трудом, но добился разрешения, чтобы мне, "новичку", дано было право спать не под нарами, а на нарах, где он, в согласии с своим соседом, уступил мне "одну доску" (вершка в три шириною), да другую доску - сосед (итого образовалось место в шесть вершков); достал и подарил мне деревянную ложку, которая потом пошла со мной "по тюрьмам и ссылкам" (до сих пор пользуюсь ею и храню ее, как память). И мне думается, что все это он делал не потому, что был поражен, узнав мою фамилию, и не потому, что книги мои ("в переплетах!") стоят в его библиотеке (шесть тысяч томов!), а просто по доброте сердечной. Отблагодарить его могу только одним - рассказать здесь, хоть вкратце его историю, - только одну, среди десятков других, которые я услышал в этот день.
Инженер-технолог, директор завода "Большевик" в Петербурге, А. И. Михайлов был виноват в большой неосторожности: получал от иностранных фирм разные машины для завода, он не отказывался принимать от представителей фирм небольшие подарки - часы {152} для дочери, лыжи для сына и еще немногое, что он наивно считал "сущими пустяками". Арестованный в самом начале этого 1933 года, он узнал, что "пустяки" эти на языке тетушки именуются "взятками". И хотя, по глубочайшему своему убеждению, во взятках он был совершенно неповинен, но тут выявилась обычная тетушкина нюансировка терминов, по уже известному нам типу: "был знаком" и "поддерживал связь". Так и тут: "принимал подарки" и "получал взятки".
Итак - он признал, что "получал взятки", признал, совершенно этого не признавая. Но этого оказалось мало: он должен был "признаться" и еще в одном, на этот раз - "совершенно недопустимом, отвратительном, гнусном", - как рассказывал он, волнуясь, - должен был признаться в шпионаже для этих иностранных фирм. Обвинение это предъявлено было в первые же дни допросов. Отвергнув его с возмущением, он теперь в течение четырех месяцев выдерживал убедительные теткины доводы, что он должен, "во всем сознаться". Доводы были простые, но сильные: содержание в "первом корпусе" ДПЗ, без прогулок, без передач, без свиданий, на голодном пайке; потом - перевод в Москву, в Бутырки, в общую камеру с уголовниками; допросы - еженощные, по его подсчету - сто три раза за четыре месяца; обращение следователей - грубое, на "ты", с постоянными фиоритурами истиннорусских слов. И все-таки он не мог "сознаться во всем", так как ему не было в чем сознаваться. За последнюю неделю его несколько оставили в покое.
"Я им сказал: вы можете меня расстрелять, можете напечатать в газетах, что я сознался в шпионаже, но вы не получите от меня такого показания, написанного моею рукою, так как заявляю вам в сотый раз, что это обвинение - гнусная ложь".
Только день провел я рядом с этим замученным человеком, в голубых глазах которого мелькали искорки душевного надлома; но никогда не забуду, как {153} он рассказывал мне о своей попытке, после тридцатого допроса, повеситься на полотенце в одиночной камере ДПЗ. И еще, и еще, о чем и вспоминать не хочется. Где-то теперь этот человек, уже тогда стоявший на грани психического надлома? Выдержал ли он до конца? Или "во всем признался"? Расстреляли ли за "шпионаж"? Заключен ли в какой-нибудь изолятор или в больницу для нервно-больных? Где бы он ни был - только этими строками могу почтить его память, если его уже нет, и поблагодарить его за доброе отношение, если он жив.
XII.
Весь день 5-го мая провел я в этой камере, о "быте" которой много рассказывать не буду, и о "людях" - тоже, чтобы эти мои воспоминания не превратились в сборник плутарховых биографий. Из бытовых картин особенно врезалась в память одна: открывается дверь и дежурный гонит людское стадо камеры в уборную для совершения высших физиологических отправлений организма. В уборной - шесть каменных ям; перед каждой выстраивается живая очередь из десятка человек. Как чувствовал себя "академик Платонов", восседая "орлом" (вопреки строгому запретительному указу Петра Великого совершать подобный cnnien lesae majestatis: "не подобает орлом седя срати, орел бо есть знак государственный"!) перед лицом десятков ожидающих очереди и нетерпеливо переминался в очереди, с вожделением взирая на счастливцев, воочию нарушающих указ Петра Великого?
Стоя в очереди, я спрашивал себя: был ли весь этот эпизод с московской partie de plaisir и с кульминационным пунктом камерой No 65 - случайным "недостатком механизма", или намеренным изъявлением "глубокого уважения"? Второе из этих двух предположений представляется мне наиболее правдоподобным, а психология тетушки в этом {154} случае - вполне совпадающей с психологией того плац-майора Достоевского ("Записки из мертвого дома"), который тоже оказывал знаки "глубокого уважения"...
Плац-майор, кажется, действительно верил, что А-в был замечательный художник, чуть ли не Брюллов, о котором и не слышал, но все-таки считал себя в праве лупить его по щекам, потому, дескать, что теперь ты хоть и такой же художник, но, каторжный, и "хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть, что захочу, то с тобой и сделаю". Я, конечно, не "раз-Брюллов", при всем моем скромном суждении о себе, все же - писатель, тридцать лет проработавший на своем поприще "небесчестно" (как говорили наши предки), переводившийся на иностранные языки, попавший в энциклопедические словари. Все это я говорю приноравливаясь к пониманию тетушки. И если все же я теперь стою в хвосте длинной очереди перед орлом восседающими, подвергаясь насильственным баням, простудам, испытываю издевательские обряды крещения ("разденьтесь! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!"), лежу на голых нарах в общей камере, катаюсь в "железных воронах", дрожу в лихорадке, то все это более чем достаточно говорит в пользу второго ответа на поставленные выше вопросы, ибо все это как раз и входит в программу юбилейных чествований (по Чехову).
На этом - прощусь с камерой No 65, так как и в действительности я простился с ней в тот же день. Было часов 7 вечера, когда дежурный, открыв дверь, провозгласил мою фамилию и прибавил: "собирайтесь!". Собрался. Нижний чин вывел меня во двор и повел к четырехэтажному зданию (кажется), окна которого были забиты решетками, но без щитов. Как вскоре оказалось - это был корпус камер одиночного заключения. Меня ввели в первом этаже в темную, узкую камеру с железной кроватью и сказали: "Подождите!". Я уже догадывался - чего ждать. Через {155} некоторое время явился служитель для свершения обычного ритуального обряда (в четвертый раз) : "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!" Лихорадило. Потом- тщательный обыск вещей. На этот раз конфискованы такие зловредные предметы, как трубка и мешочек с табаком: какая однако неувязка между дозволенным и воспрещенным даже в стенах одной той же тюрьмы! Наконец, все ритуалы были соблюдены - и меня повели наверх, в третий этаж, по железным лестницам, устланным линолеумом, открыли дверь и предложили войти в предназначенное для меня жилище - камеру No 46. После живолюдного садка, каким была общая камера No 65, эта одиночная камера представляла собою нечто вполне отдохновительное. Можно было думать, что кульминационный пункт уже позади.
Комната - не подходит даже называть ее камерой - была довольно большая (девять шагов на шесть), с широким трехстворчатым окном (подоконник - на уровне глаза человека среднего роста). У стены - широкая кровать с соломенным тюфяком и соломенною же подушкой; рядом с кроватью (вы подумайте!) - ночной столик, в котором стоят металлическая миска, кружка и большой чайник. В углу у двери - неизбежная "параша" и половая щетка. Пол - деревянный, крашеный (давно не ходил по деревянным полам!). Заходящее солнце откуда-то посылает в камеру отраженный луч. Одним словом - идиллия! Жилплощадь в 24 квадратных метра и абсолютная тишина! Какой москвич не позавидовал бы?
Табуретки не было - значит можно весь день лежать и сидеть на кровати: какое блаженство для человека с температурой! Чтобы не докучать больше читателям этой температурой, скажу кстати, что она не покидала меня с этих пор, в продолжение четырех месяцев, когда, наконец, и сказалась в острой форме, выявив болезнь. Но об этом - в своем месте. Теперь я мог отдохнуть от смены впечатлений {156} последних трех дней, и отдых этот продолжался целую "пятидневку", которую я пролежал, почти не вставая с кровати. Впрочем выходил каждый день на прогулку.
Порядок дня в этой образцовой санатории ("мертвый час" продолжался там круглые сутки - ни звука, ни стука, ни голоса) был следующий. Часов в семь утра раскрывалась дверь, дежурный впускал "корпусного", совершавшего утренний обход. Убедившись, что заключенный никуда за ночь не улетучился, "корпусной" молча поворачивался на каблуках и уходил, дверь захлопывалась. Вскоре она снова открывалась - для передачи дневного пайка хлеба (400 грамм) и чайника с "чаем", какою-то желтоватой жидкостью неизвестного происхождения и неопределенного вкуса. Часа через два - новое появление дежурного. На этот раз он приносит дневную порцию папирос - тринадцать штук, и к ним - тринадцать спичек (ни одной более, ни одной менее). Еще часа через два заключенному вручается "завтрак" - два куска пиленого сахара и горячий кусок зажареной соленой рыбы. Между часом и двумя - обед: всего одно блюдо, но в изобильном количестве, - или очень густой суп или густая каша (и притом не депэзэтовская ужасная "пшенка").