Страница:
Выпуская камеру на прогулку, корпусной со списком в руке возглашал ряд фамилий, прибавляя: "Без прогулки!" Таким образом, я добровольно сам себя подверг годовому наказанию, - "никем не мучим, сам ся мучил", - и нисколько не сожалел об этом: слишком противно было вертеться по собачьему кругу под окрики паука в маске: "руки назад! не разговаривать! не нагибаться!". Правда, просидеть больше года в душных и вонючих камерах, особенно в палящее лето 1938 года, без движения и без воздуха, дело было нелегкое, и я вышел из тюрьмы на волю "краше в гроб кладут". Но зато до чего же приятно было раз в день оставаться в просторной камере одному и либо гулять по ней, либо молча лежать на нарах в обществе лишь двух-трех очередно наказанных! Тишина, безмолвие, покой... Вот уж подлинно
Царей и царств земных отрада, Возлюбленная тишина!
Только тот может ее оценить в полной мере, кто месяцы и годы провел в шумной камерной толпе, впрессованный в нее и лишенный возможности хоть на миг уйти в одиночество. Я ходил по камере, либо ложился на нары и наслаждался симфонией тишины больше, чем на воле наслаждался любимыми симфониями в исполнении лучшего оркестра. Возвращалась с прогулки камера - и прощай, возлюбленная тишина, до следующей прогулки!
Около десяти часов вечера - окрик в дверную форточку: "Приготовиться к поверке!" - и снова повторение утренней процедуры: доклад старосты, молчаливый подсчет коридорного. И вскоре приказ: "Ложиться спать!". День кончен; наступает ночь.
Как спали мы на голых досках нар в дикой тесноте?
Ко всему человек привыкает, даже к синякам на {247} боках от твердых досок. Ночь была томительным временем. Заснешь на боку, подложив под голову мешок с вещами, накрывшись шубой и тесно впрессовавшись между правым и левым соседом; лежать на спине не приходилось, места для этого не было. Через полчаса-час проснешься от боли в костях - отлежал себе бок; встанешь, поворачиваешься на своей оси на 180 градусов - и снова впресовываешься другим боком между двумя спящими соседями. Попробуешь подложить шубу под бок - нечем накрыться, холодно; опять встаешь, опять поворачиваешься, опять впрессовываешься, засыпаешь. Но тут сосед справа начинает проделывать такую же операцию и этим будит тебя; чуть заснешь - этим же начинает заниматься и сосед слева. А через полчаса начинаешь и сам вновь проделывать всю эту процедуру сначала. Какой уж тут сон! К тому же поминутно то один, то другой из обитателей нар встает и шествует по нарам к "параше", через ноги и по ногам густо лежащих товарищей. Раздаются сонные ругательства разбуженных. Иногда шествующий (раз это случилось и со мной) спотыкался и падал всем телом на спрессованную массу спящих - можете себе представить, что тут происходило! В этом отношении счастливее были обитатели "метров": по крайней мере никто не мог пройти ночью по их телам. Какой уж тут был сон! Так проходила ночь. Наконец - побудка: "Вставать!" Слава Богу, ночь прошла. Встаешь, нисколько не освеженный сном, точно весь избитый, с мутной и туманной головой. А впереди длинный день томительного безделья и утомительного торчанья на тычке скамейки, бок о бок и плечо к плечу с такими же сонными соседями. И подумать только, что это будет продолжаться изо дня в день из ночи в ночь - неделю, месяц, год...
Забегая несколько вперед, скажу, что такая скученность населения камеры продолжалась лишь до нового года. Сентябрь-декабрь 1937-го года были {248} вершиной волны массовых арестов; сразу же началась и массовая фильтрация забранных. На допросы - теперь не только ночью, но и днем - водили людей пачками. Раз в неделю, вечером по субботам, являлся корпусной со списком в руках и оглашал фамилии: такие-то и такие-то - "собираться с вещами!". Обыкновенно партии эти заключали в себе человек двадцать и были предназначены к отправке в дальние лагеря. Отправляли их из разных камер в большую распределительную "этапную камеру" - в здании бывшей тюремной церкви посередине двора, и оттуда уже, большой партией в сотни человек - на поезда, для следования по этапу в лагеря.
О том, что девяносто девять и девять десятых процента из них были люди ни в чем не повинные - говорить не приходится. Осуждены были они быстрым Шемякиным судом после двух-трех допросов, чаще всего по статье 58 пункту 10: за контрреволюционные разговоры. Достаточно было доноса соседа по коммунальной квартире, зарившегося на комнату оговоренного, достаточно было любой анонимки, написанной по злобе, чтобы людей хватали направо и налево: потом разберемся! И разбирались в два счета. На волю не выходил никто, быть может, один из тысяч, а остальные шли партиями этапным порядком дополнять собою число египетских рабов в далеких лагерях.
Приток новых арестованных происходил ежедневно; но утечка превышала этот приток: в течение трех последних месяцев 1937 года число обитателей нашей камеры No 45 постепенно уменьшалось: из ста сорока на первое октября нас стало через месяц лишь сто десять, а к новому 1938-му году число наше стабилизировалось: нас осталось восемьдесят, крепко засевших в тюрьме по более серьёзным обвинениям: "шпионаж", "вредительство", "троцкизм", "терроризм", "организации"... Число это незначительно колебалось - то от прихода новых заключенных, то от ухода старых. Так продолжалось все то время, пока я {249} пробыл в этой камере No 45, до начала апреля 1938 года.
Восемьдесят человек после ста сорока - да ведь это земля обетованная! Есть старый - престарелый анекдот о бедном местечковом еврее, обитавшем с женою и шестью детьми в тесной халупе и жаловавшемся раввину на свою горькую и тесную жизнь. Мудрый раввин приказал: возьми в свою халупу еще и козу и приходи через неделю. Еврей взял козу и через неделю пришел к раввину с еще горшей жалобой. Раввин велел: возьми в халупу еще и корову. Взял - через неделю пришел в полном отчаянии: жить стало совсем невозможно! Тогда раввин сказал: убери козу. Убрал, немного полегчало. Еще через неделю раввин велел: убери и корову. Убрал - и пришел к раввину сияющий: так просторно и хорошо стало жить ему с семьей в прежней тесной халупе - точно в землю обетованную попал!
Когда я в 1933 году мимолетно попал в общую камеру Бутырской тюрьмы, густо населенную семидесятью двумя несчастными людьми, то мне она показалась с непривычки одним из кругов Дантова ада. Тогда я еще не испытал на себе, что значит жить в камере такого же размера с населением вдвое большим. Теперь же, когда нас осталось всего (всего!) человек восемьдесят (это на двадцать-то четыре нормальных места!) - как стало просторно и хорошо! Правда, по-прежнему приходилось и впрессовываться, и поворачиваться на 180 градусов (ибо разрядилось главным образом население "метро"), но какое же сравнение с прежним! "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее" - возгласил около этого времени товарищ Сталин во всесоветское всеуслышание. А к тому же - к новому году администрация тюрьмы сделала нам неожиданный подарок: в один прекрасный вечер широко распахнулась дверь камеры и дежурный по коридору стал бросать нам тюфяк за тюфяком! Радость была неописуемая. Нам выдали {250} мочальные тюфяки в холщовых мешках по расчету два тюфяка на трех человек и по одеялу на каждого человека. Мы густо устелили тюфяками нары. Спать было по прежнему тесно, но бока уже не болели.
Вообще должен отдать полную справедливость администрации тюрьмы: она образцово справилась с трудной поставленной перед ней ежовскими сынами задачей - организовать жизнь в тюрьме, в былые времена вмещавшей не более двух-трех тысяч человек, а теперь вынужденной вместить в себя двадцать-тридцать тысяч одновременно. Вопросы размещения, питания, чистоты свалились на тюремное начальство, как снег на голову, и оно блестяще справилось с поставленной перед ним задачей. Прибывшие к нам из провинциальных тюрем рассказывали, что творится там. Эти кошмарные рассказы и вспоминать не хочется: вши, клопы, клоака, теснота. Наша перенаселенная Бутырка казалась им землей обетованной точь в точь как еврею в анекдоте о козе и корове.
Чистота! Соблюдать ее среди такой массы людей было задачей нелегкой, но она была разрешена в полной мере. Насекомых на нас не было, с клопами велась неутомимая борьба. Раз в десять дней нас водили в баню, отсутствие наше из камеры продолжалось часа два.
За это время в камеру приходили дезинфекторы и спрыскивали каким-то пахучим раствором все щели между досками, все углы и закоулки в камере, все скамьи и табуретки, и даже обеденный стол. Правда, весь следующий день у каждого из нас трещала голова от запаха ядовитой жидкости, но зато клопы пропадали, чтобы снова понемногу появляться в течение недели и снова исчезнуть при очередной бане.
Баня! Это всегда было для нас великим праздником, когда бы она ни происходила - утром, днем, или ночью. Нас вели в нижний этаж, вводили в жаркий предбанник, свободно вмещавший сотни полторы человек. Мы раздевались на изразцовых скамьях, все {251} платье, пальто, шубы, одеяла, холщовые мешки для тюфяков, всё, кроме белья, вешали на выдававшуюся каждому металлическую вешалку - и становились в очередь перед широкими окнами, ведущими в дезинфекционное отделение, где какой-то усатый старик (мы его прозвали "банным дедом"), окруженный несколькими нижними чинами, принимал от нас вешалки и вставлял их за крючья внутрь огромных металлических шкапов. Шкапы наглухо запирались, через них пропускался сухой пар, насыщенный дезинфекцией, потом температура в них поднималась до ста градусов - и по окончании мытья мы получали обратно наши вешалки (как трудно было найти свою среди сотни других!) с горячим и продезинфецированным платьем. Белье мы брали с собой в баню.
Не баня, а рай: обширное ярко освещенное помещение с четырьмя каменными столбами по середине и с изразцовыми скамьями вдоль стен. В столбы вделаны попарно краны с горячей и холодной водой. Каждый из нас, входя в баню, получал металлическую шайку и кусочек мыла: надо было не только вымыться самому, но и выстирать свое белье. У большинства из нас не было сменной пары белья. Мы стирали в шайках - на эту процедуру давалось полчаса - а потом развешивали выстиранное на специальных передвижных высоких вешалках на колесах, и "банный дед" увозил их в сушильное отделение.
Стирка для неопытного мужчины - дело хитрое. Я начал первый свой опыт с того, что заварил белье крутым кипятком, а потом удивлялся, почему же это мое столь тщательно выстиранное белье - не отстиралось? В следующий раз мне помог своими указаниями молодой китаец. Он работал в Москве в прачечном заведении, и теперь с недоумением повторял о себе: "Был пирлачка, стал шипиона!". Так вот, этот самый "Пирлачка-шипиона" (как мы его прозвали) и научил меня всем тонкостям прачечного искусства, так что белье выходило у меня на редкость чистое.
{252} Впрочем, с течением времени белье это стало обращаться в жалкие лохмотья...
На стирку нам давалось полчаса, а пока белье сохло, мы имели еще полчаса для мытья и прочих банных развлечений и удовольствий, а именно: в предбаннике появлялся голый парикмахер (свой же брат Исаакий), вооруженный машинкой для стрижки волос, и желающие могли стричься и бриться. Впрочем, "бриться"-это сказано условно: бритв, разумеется, не было и волосы с подбородка снимались той же машинкой. Тут же рядом можно было и обстричь ногти: на изразцовой скамье в предбаннике лежал с десяток - не ножниц, избави Бог! - а щипчиков-кусачек, которые не то чтоб обстригали, а как бы обгрызали ногти. Научиться искусству владеть этими кусачками было нелегко, но "повторение мать учения", и мы, в конце концов, научились владеть этими странными инструментами.
Пока все это происходило, а наше платье дезинфицировалось и белье сохло, мы не теряли времени даром: баня была почтовым отделением всей тюрьмы. Переписка велась со всеми камерами, мужскими и женскими, и как ни бился тюремный надзор, но заключенные всегда умели перехитрить его.
Строго было запрещено иметь в камерах карандаши, их беспощадно отнимали при обысках, а виновных в хранении сажали в карцер, - ничто не помогало: в каждой камере имелись карандаши, чаще всего - кусочки графита, тщательно припрятываемые в стельках башмаков, во всех швах пальто и шуб. И вот по стенам бани, часто даже на высоте двойного человеческого роста, пестрели многочисленные и часто сменявшиеся надписи: "Дора Никифоровна - 10 лет концлагеря"; "Писатель Пильняк приговорен к расстрелу"; "Щуренок, отзовись где ты?"; "Валя ждет письма" - и многие подобные. Но кроме этой стенной литературы, шла и настоящая переписка, так что Валя не напрасно ждала письма: попав в предбанник и {253} баню, мы быстро и незаметно обшаривали пол под изразцовыми скамьями и находили там хлебные катышки разных размеров. В изжеванный мякишь хлеба вкладывались записки, иногда целое письмо, хлеб скатывался шариком, шарик засушивался - предоставлялся на волю случая под изразцовыми скамьями предбанника и бани. Первый нашедший "распечатывал" это письмо, если адресат находился в этой же камере - письмо сразу доходило по назначению. Если же нет, то письмо снова "запечатывалось" тем же манером и оставалось ждать своей судьбы под скамьей. А так как за одной камерой немедленно же шла в баню другая, третья, и так вся тюрьма проходила баню в одну десятидневку, то письма чаще всего безотказно доходили по своему назначению. "Почтовое отделение No 2" - так мы называли баню. Номером первым была уборная, где камеры бывали два раза в течение суток и где таким образом переписка происходила быстрее и интенсивнее, но зато не со всей тюрьмы, а лишь с камерами нашего коридора.
Но вот закончены все процедуры - стирка, мытье, стрижка волос и ногтей, почтовые хлопоты - и банный дед выкатывает в предбанник вешалки с горячим и сухим бельем. Потом мы толпимся перед окнами выдачи платья - и получаем его тоже горячим и пропахнувшим острым дезинфекционным запахом. Выстраиваемся попарно и отправляемся "домой", в свою камеру, освеженные и развлеченные.
Кстати - о банном деде. Прошел уже год моего пребывания в тюрьме, я сидел в камере No 79, в третьем этаже другого коридора, как вдруг однажды открылась дверь и в камере появился собственной персоной - банный дед! Кто же из нас не знал его! Изумленные, мы стали спрашивать - какими судьбами попал он в наше общество? Оказалось, что в разговоре со своими помощниками по дезинфекционной камере, нижними чинами, он имел неосторожность сказать: "При Ленине этого бы не было"... Он, {254} старый коммунист, имел ввиду ежедневно проходившие перед его глазами рубцы на спинах от резиновых палок при допросах, синяки от кулачных ударов, и вобще разные видимые результаты физических аргументов ежовской юридической системы. Среди нижних чинов один (а, может быть, и не один) оказался "наседкой", высидевшей донос - и банный дед стал нашим товарищем по камере. Судьба его была решена скоро: месяца через два он получил пять лет концентрационного лагеря.
Мы с интересом расспрашивали банного деда о разных неизвестных нам подробностях административного тюремного распорядка, и с удивлением узнали между прочим, что во время купанья женских камер он продолжал исполнять свои обычные банные функции, только молодые нижние чины заменялись женским персоналом из уголовниц. На вопрос, не стыдились ли его женщины, он отвечал: "Чего меня стыдиться, я старик". Его спросили, много ли бывало избитых женщин, он кратко сказал: "Бывали!". А когда ему задали вопрос, как же сам он не стыдился, то он махнул рукой: "Кабы была одна голая баба - ну это точно, было бы совестно, а сто голых баб - вполне не впечатлительно!"..
III.
Баня была праздником - и отдыхом, и развлечением. Но развлечения бывали у нас и другие. Вот, например: каждую пятницу - обход камер комендантом, помощником начальника тюрьмы, для приема заявлений и жалоб. Рано утром корпусной предлагал старосте выяснить число желающих писать заявления. Число это бывало всегда очень большим - не менее трех четвертей камеры. Когда число было выяснено - дежурный по коридору выдавал такое же количество четвертушек бумаги, три-четыре чернильницы, с десяток ручек с перьями. (И как это не боялись {255} выдавать нам такие опасные острые орудия, когда даже металлические пуговицы спарывались с платья при первом же обыске!). Вплоть до обеда камера погружалась в сравнительную тишину: перья скрипели, разговоры шли шепотом, ожидавшие очереди получения перьев молчаливо обдумывали предстоящие заявления.
Писать вы могли о чем угодно и кому угодно: своему следователю, начальнику отдела, начальнику тюрьмы, прокурору НКВД, прокурору республики, наркомам, Политбюро, "самому Сталину". (Вот только нельзя было писать письма жене, дать ей знать о своем существовании...) И писали, писали, писали: жаловались на методы допросов, просили о свидании с больной женой (тщетные просьбы!), указывали на свою полную невинность, на оговоры, отказывались от ранее сделанного вынужденного сознания... Камерные "наседки" пользовались случаем и строчили доносы, сообщали о разговорах в камере, называли ряд фамилий. Одну из таких "куриц" удалось разоблачить: дальнозоркий сосед по писанию прочел несколько фраз в изготовлявшемся доносе. Произошел скандал, "курицу" изрядно потрепали, и начальство немедленно перевело эту "курицу" в другую камеру, а мы через почтовое отделение No 1 и No 2 поспешили оповестить об его фамилии всю тюрьму.
Но вот - заявления написаны, обед пришел. Часа в два раздавался окрик: "Встать!" - и в камеру входил в сопровождении корпусного помощник начальника тюрьмы, молча проходил по рядам, молча принимал заявления. Их по счету должно было быть ровно столько же, сколько было выдано четвертушек бумаги. Во время этого обхода можно было делать и устные заявления, - например, о недостаточном количестве получаемых камерой книг из тюремной библиотеки, о плохом качестве пищи, о недостаточном времени для прогулок (дежурные по прогулкам часто уменьшали наш "прогулочный паек") - и о тому подобных мелочах тюремного обихода. {256} Выслушав эти жалобы и приняв письменные заявления, помощник начальника покидал камеру, чернила и перья отбирались - и наш писательский зуд проходил до следующей пятницы. Как никак, а все же это было развлечением.
Я ни разу не написал ни одного заявления: знал, что это решительно ни к чему. Полагаю, что и большинство писавших прекрасно знало, что заявления эти не пойдут дальше следовательского стола, или, вернее, корзины под столом. Следователи прочитывали их и бросали в корзину для сорных бумаг. Был такой случай: одни из заключенных, московский педагог, написал на имя прокурора республики очень яркую жалобу на действия своего следователя. Он был приглашен к последнему, получил от него несколько затрещин, а разорванное тут же на клочки его заявление было брошено ему в лицо. Все это знали - и все-таки писали, писали, писали, быть может надеясь па русский "авось", а может быть, и ни на что не надеясь, просто для развлечения. Только один род этих заявлений приносил немедленные плоды: заявление об отказе от прежних показаний, вынужденных физическими аргументами следователя. Тогда взбунтовавшегося тюремного раба немедленно вызывали к следователю - и система допросов начиналась сначала. Плохое это было развлечение.
Но вот уже не развлечение, а настоящее событие, происходившее три раза в месяц: "Лавочка"!
Никаких личных передач не полагалось, да они были и невозможны при создавшихся условиях. Когда в тюрьме сидело три тысячи человек, как это было в 1933 году - еще можно было устраивать передачи продуктов и белья; но теперь, когда в той же тюрьме было скучено 30.000 человек - о возможности таких передач не приходилось и думать, вместо них, были разрешены денежные передачи. Каждый заключенный имел право получать от семьи (буде таковая оставалась на воле) по 50 рублей в месяц. Получки эти {257} могли происходить и не единовременно, а различными суммами. Надо сказать, что это обстоятельство давало возможность получать некоторые известия с воли. Например, - уходит из камеры "с вещами" один из заключенных: куда? в другую камеру, в лагерь, или на волю? Если на волю, то он дает обещание какому-нибудь своему товарищу, остающемуся в нашей камере, выслать ему в счет месячной суммы три рубля. Этого оставшегося товарища мучает вопрос: арестована ли его жена, или еще на свободе? Уславливаются: если она на свободе, то она пришлет мужу не три, а семь рублей, а если на свободе и старший сын, то восемь. И так далее, условия бывали многоразличны. Но к середине 1938 года тюремное начальство дозналось через своих "наседок" обо всей этой телеграфической махинации, и прием денежных передач был ограничен условием: можно было передавать или сразу 50 рублей, или два раза в месяц по 25 рублей. Это сузило телеграфические возможности, но не прекратило их, так как уславливались по новому: если сумма будет передана сразу - это значит то-то, если в два приема - означает то-то и то-то.
Получаемые деньги на руки не выдавались, а вносились в тюремною кассу. Заключенный получал на руки только квитанции с указанием имеющейся у него "на текущем счету" суммы. Он имел право расходовать ее на покупки из тюремной "лавочки", не более 16-17 рублей в десятидневку. В квитанции после каждой "лавочки" отмечался произведенный расход и остававшаяся на текущем счету сумма.
День "лавочки" был днем великого волнения. Утром староста получал от корпусного прейскурант тюремной лавочки и оглашал нам его во всеуслышание. Прейскурант делился на две части - продуктовую и мануфактурную. Оглашался список имеющихся на этот раз в лавочке товаров и цены на них. Некоторые запомнились: белые батоны
1 р. 40к., маргарин 12 р. килограмм, конфеты - 5р. кило, {258} пиленый сахар - 10 р. кило, осенью яблоки - 60 к. кило. Можно было получить черный хлеб, бублики, сушки, иногда селедки, соленые помидоры или огурцы, лук; всегда - махорку, спички и папиросы разных сортов, от 35 к. за четверть сотни до двух рублей. Из мякиша черного хлеба мы ухитрялись выделывать прекрасные трубки для куренья махорки, и после каждой "лавочки" дым столбом стоял в камере.
Мануфактурная часть прейскуранта состояла из разных вещей: рубашки - 10 р., кальсоны - 12 р., носки - 4 р., ватная куртка - 16 р., калоши - 10 р., башмаки - 45 рублей. Чтобы купить такие дорогие вещи, надо было копить деньги и поголодать. Например, чтобы купить башмаки - надо было пропустить две "лавочки" и лишь на третью позволить себе этот расход.
Каждый может покупать что ему угодно в пределах 16-17 рублей, накупать хоть двенадцать штук белых булок, хоть три кило конфет, хоть полсотни пачек папирос самого дешевого сорта, - полная свобода выбора, может накупать хоть на семнадцать рублей, хоть на один рубль. Но - при одной нагрузке "обязательного ассортимента": каждый покупающий на любую сумму должен непременно приобрести 200 грамм чеснока. Можете себе представить, какой чесночный аромат стоял в камере! Однако мы его не замечали: когда каждый ест чеснок, то не чувствует его запаха из уст другого.
Этот обязательный ассортимент объяснялся антицинготными свойствами чеснока. Мой сосед по нарам, доктор, указал однако, что другое свойство чеснока находится в полном противоречии со свойствами той соды, которою так обильно приправляли наши супы. Чеснок, хорошее противоцинговое средство, имеет однако свойство сильно возбуждать половую деятельность, а сода в больших количествах имеет свойство эту деятельность погашать. Так in anima vili и производился этот опыт борьбы соды с чесноком.
{259} Прейскурант оглашен. Староста записывает на выданном ему листе бумаги все заказы каждого поименно. Потом пять-шесть наиболее дюжих товарищей отправляются во главе со старостой и предшествуемые тюремным стражем в тюремную лавочку в первом этаже тюрьмы - и возвращаются, сгибаясь под тяжестью мешков. За это время расчищаются на нарах места, куда складываются все покупки - и староста производит дележ по именному списку. Начинается пир горой...
Все это, вместе взятое, занимало добрую половину дня, который считался настоящим праздником. Лишение же "лавочки" за какие-либо тюремные провинности камеры - было одним из самых больших наказаний. Наш доктор подсчитал, что дневной тюремный рацион плюс средний лавочный "приварок" составляют в день по 1.600 калорий на человека, количество достаточное при условии сидячей и бездеятельной жизни, какою мы жили. Вот только расходы нервной энергии при допросах не входили в этот подсчет...
Не все заключенные, однако, имели денежные передачи. Были "бедняки", не получавшие денег или потому, что некому было их посылать (например - если вся семья арестована), или потому, что следователь по своим соображениям лишал узника этого права. Я принадлежал к числу последних: следственные органы категорически отказались сообщить В. Н., где я нахожусь, и она в течение почти полутора лет ничего не знала о моей судьбе, а значит и не могла пересылать мне деньги. Таких по разным причинам "бедняков" или "лишенцев" бывало в камерах обыкновенно процентов десять, и камера приходила им на помощь, организовав так называемый "комбед" (комитет бедноты). Было принято за правило, по добровольному соглашению, отчислять десятую часть "лавочных" денег в пользу комбеда. Расчет происходил, примерно, таким образом: нас в камере 80 человек, из {260} них - 8 человек "бедноты", каждый из имеющих деньги покупает в эту "лавочку" рублей на 16-17, а значит все они вместе - на тысячу сто, тысячу двести рублей, так что на долю "комбеда" приходится рублей сто десять или сто двадцать, а на долю каждого "лишенца" по 14-15 рублей. Иначе говоря, мы, "бедняки", могли покупать каждый раз почти на такую же сумму, как и наши богатые товарищи. Случалось, что число "лишенцев" в камере возрастало - тогда на долю каждого приходилось меньше. Наоборот, если число их падало настолько, что каждому из них при такой системе распределения пришлось бы получить более семнадцати рублей, то процент отчисления понижался до семи и даже до пяти процентов. Вообще организация была продуманная.
Царей и царств земных отрада, Возлюбленная тишина!
Только тот может ее оценить в полной мере, кто месяцы и годы провел в шумной камерной толпе, впрессованный в нее и лишенный возможности хоть на миг уйти в одиночество. Я ходил по камере, либо ложился на нары и наслаждался симфонией тишины больше, чем на воле наслаждался любимыми симфониями в исполнении лучшего оркестра. Возвращалась с прогулки камера - и прощай, возлюбленная тишина, до следующей прогулки!
Около десяти часов вечера - окрик в дверную форточку: "Приготовиться к поверке!" - и снова повторение утренней процедуры: доклад старосты, молчаливый подсчет коридорного. И вскоре приказ: "Ложиться спать!". День кончен; наступает ночь.
Как спали мы на голых досках нар в дикой тесноте?
Ко всему человек привыкает, даже к синякам на {247} боках от твердых досок. Ночь была томительным временем. Заснешь на боку, подложив под голову мешок с вещами, накрывшись шубой и тесно впрессовавшись между правым и левым соседом; лежать на спине не приходилось, места для этого не было. Через полчаса-час проснешься от боли в костях - отлежал себе бок; встанешь, поворачиваешься на своей оси на 180 градусов - и снова впресовываешься другим боком между двумя спящими соседями. Попробуешь подложить шубу под бок - нечем накрыться, холодно; опять встаешь, опять поворачиваешься, опять впрессовываешься, засыпаешь. Но тут сосед справа начинает проделывать такую же операцию и этим будит тебя; чуть заснешь - этим же начинает заниматься и сосед слева. А через полчаса начинаешь и сам вновь проделывать всю эту процедуру сначала. Какой уж тут сон! К тому же поминутно то один, то другой из обитателей нар встает и шествует по нарам к "параше", через ноги и по ногам густо лежащих товарищей. Раздаются сонные ругательства разбуженных. Иногда шествующий (раз это случилось и со мной) спотыкался и падал всем телом на спрессованную массу спящих - можете себе представить, что тут происходило! В этом отношении счастливее были обитатели "метров": по крайней мере никто не мог пройти ночью по их телам. Какой уж тут был сон! Так проходила ночь. Наконец - побудка: "Вставать!" Слава Богу, ночь прошла. Встаешь, нисколько не освеженный сном, точно весь избитый, с мутной и туманной головой. А впереди длинный день томительного безделья и утомительного торчанья на тычке скамейки, бок о бок и плечо к плечу с такими же сонными соседями. И подумать только, что это будет продолжаться изо дня в день из ночи в ночь - неделю, месяц, год...
Забегая несколько вперед, скажу, что такая скученность населения камеры продолжалась лишь до нового года. Сентябрь-декабрь 1937-го года были {248} вершиной волны массовых арестов; сразу же началась и массовая фильтрация забранных. На допросы - теперь не только ночью, но и днем - водили людей пачками. Раз в неделю, вечером по субботам, являлся корпусной со списком в руках и оглашал фамилии: такие-то и такие-то - "собираться с вещами!". Обыкновенно партии эти заключали в себе человек двадцать и были предназначены к отправке в дальние лагеря. Отправляли их из разных камер в большую распределительную "этапную камеру" - в здании бывшей тюремной церкви посередине двора, и оттуда уже, большой партией в сотни человек - на поезда, для следования по этапу в лагеря.
О том, что девяносто девять и девять десятых процента из них были люди ни в чем не повинные - говорить не приходится. Осуждены были они быстрым Шемякиным судом после двух-трех допросов, чаще всего по статье 58 пункту 10: за контрреволюционные разговоры. Достаточно было доноса соседа по коммунальной квартире, зарившегося на комнату оговоренного, достаточно было любой анонимки, написанной по злобе, чтобы людей хватали направо и налево: потом разберемся! И разбирались в два счета. На волю не выходил никто, быть может, один из тысяч, а остальные шли партиями этапным порядком дополнять собою число египетских рабов в далеких лагерях.
Приток новых арестованных происходил ежедневно; но утечка превышала этот приток: в течение трех последних месяцев 1937 года число обитателей нашей камеры No 45 постепенно уменьшалось: из ста сорока на первое октября нас стало через месяц лишь сто десять, а к новому 1938-му году число наше стабилизировалось: нас осталось восемьдесят, крепко засевших в тюрьме по более серьёзным обвинениям: "шпионаж", "вредительство", "троцкизм", "терроризм", "организации"... Число это незначительно колебалось - то от прихода новых заключенных, то от ухода старых. Так продолжалось все то время, пока я {249} пробыл в этой камере No 45, до начала апреля 1938 года.
Восемьдесят человек после ста сорока - да ведь это земля обетованная! Есть старый - престарелый анекдот о бедном местечковом еврее, обитавшем с женою и шестью детьми в тесной халупе и жаловавшемся раввину на свою горькую и тесную жизнь. Мудрый раввин приказал: возьми в свою халупу еще и козу и приходи через неделю. Еврей взял козу и через неделю пришел к раввину с еще горшей жалобой. Раввин велел: возьми в халупу еще и корову. Взял - через неделю пришел в полном отчаянии: жить стало совсем невозможно! Тогда раввин сказал: убери козу. Убрал, немного полегчало. Еще через неделю раввин велел: убери и корову. Убрал - и пришел к раввину сияющий: так просторно и хорошо стало жить ему с семьей в прежней тесной халупе - точно в землю обетованную попал!
Когда я в 1933 году мимолетно попал в общую камеру Бутырской тюрьмы, густо населенную семидесятью двумя несчастными людьми, то мне она показалась с непривычки одним из кругов Дантова ада. Тогда я еще не испытал на себе, что значит жить в камере такого же размера с населением вдвое большим. Теперь же, когда нас осталось всего (всего!) человек восемьдесят (это на двадцать-то четыре нормальных места!) - как стало просторно и хорошо! Правда, по-прежнему приходилось и впрессовываться, и поворачиваться на 180 градусов (ибо разрядилось главным образом население "метро"), но какое же сравнение с прежним! "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее" - возгласил около этого времени товарищ Сталин во всесоветское всеуслышание. А к тому же - к новому году администрация тюрьмы сделала нам неожиданный подарок: в один прекрасный вечер широко распахнулась дверь камеры и дежурный по коридору стал бросать нам тюфяк за тюфяком! Радость была неописуемая. Нам выдали {250} мочальные тюфяки в холщовых мешках по расчету два тюфяка на трех человек и по одеялу на каждого человека. Мы густо устелили тюфяками нары. Спать было по прежнему тесно, но бока уже не болели.
Вообще должен отдать полную справедливость администрации тюрьмы: она образцово справилась с трудной поставленной перед ней ежовскими сынами задачей - организовать жизнь в тюрьме, в былые времена вмещавшей не более двух-трех тысяч человек, а теперь вынужденной вместить в себя двадцать-тридцать тысяч одновременно. Вопросы размещения, питания, чистоты свалились на тюремное начальство, как снег на голову, и оно блестяще справилось с поставленной перед ним задачей. Прибывшие к нам из провинциальных тюрем рассказывали, что творится там. Эти кошмарные рассказы и вспоминать не хочется: вши, клопы, клоака, теснота. Наша перенаселенная Бутырка казалась им землей обетованной точь в точь как еврею в анекдоте о козе и корове.
Чистота! Соблюдать ее среди такой массы людей было задачей нелегкой, но она была разрешена в полной мере. Насекомых на нас не было, с клопами велась неутомимая борьба. Раз в десять дней нас водили в баню, отсутствие наше из камеры продолжалось часа два.
За это время в камеру приходили дезинфекторы и спрыскивали каким-то пахучим раствором все щели между досками, все углы и закоулки в камере, все скамьи и табуретки, и даже обеденный стол. Правда, весь следующий день у каждого из нас трещала голова от запаха ядовитой жидкости, но зато клопы пропадали, чтобы снова понемногу появляться в течение недели и снова исчезнуть при очередной бане.
Баня! Это всегда было для нас великим праздником, когда бы она ни происходила - утром, днем, или ночью. Нас вели в нижний этаж, вводили в жаркий предбанник, свободно вмещавший сотни полторы человек. Мы раздевались на изразцовых скамьях, все {251} платье, пальто, шубы, одеяла, холщовые мешки для тюфяков, всё, кроме белья, вешали на выдававшуюся каждому металлическую вешалку - и становились в очередь перед широкими окнами, ведущими в дезинфекционное отделение, где какой-то усатый старик (мы его прозвали "банным дедом"), окруженный несколькими нижними чинами, принимал от нас вешалки и вставлял их за крючья внутрь огромных металлических шкапов. Шкапы наглухо запирались, через них пропускался сухой пар, насыщенный дезинфекцией, потом температура в них поднималась до ста градусов - и по окончании мытья мы получали обратно наши вешалки (как трудно было найти свою среди сотни других!) с горячим и продезинфецированным платьем. Белье мы брали с собой в баню.
Не баня, а рай: обширное ярко освещенное помещение с четырьмя каменными столбами по середине и с изразцовыми скамьями вдоль стен. В столбы вделаны попарно краны с горячей и холодной водой. Каждый из нас, входя в баню, получал металлическую шайку и кусочек мыла: надо было не только вымыться самому, но и выстирать свое белье. У большинства из нас не было сменной пары белья. Мы стирали в шайках - на эту процедуру давалось полчаса - а потом развешивали выстиранное на специальных передвижных высоких вешалках на колесах, и "банный дед" увозил их в сушильное отделение.
Стирка для неопытного мужчины - дело хитрое. Я начал первый свой опыт с того, что заварил белье крутым кипятком, а потом удивлялся, почему же это мое столь тщательно выстиранное белье - не отстиралось? В следующий раз мне помог своими указаниями молодой китаец. Он работал в Москве в прачечном заведении, и теперь с недоумением повторял о себе: "Был пирлачка, стал шипиона!". Так вот, этот самый "Пирлачка-шипиона" (как мы его прозвали) и научил меня всем тонкостям прачечного искусства, так что белье выходило у меня на редкость чистое.
{252} Впрочем, с течением времени белье это стало обращаться в жалкие лохмотья...
На стирку нам давалось полчаса, а пока белье сохло, мы имели еще полчаса для мытья и прочих банных развлечений и удовольствий, а именно: в предбаннике появлялся голый парикмахер (свой же брат Исаакий), вооруженный машинкой для стрижки волос, и желающие могли стричься и бриться. Впрочем, "бриться"-это сказано условно: бритв, разумеется, не было и волосы с подбородка снимались той же машинкой. Тут же рядом можно было и обстричь ногти: на изразцовой скамье в предбаннике лежал с десяток - не ножниц, избави Бог! - а щипчиков-кусачек, которые не то чтоб обстригали, а как бы обгрызали ногти. Научиться искусству владеть этими кусачками было нелегко, но "повторение мать учения", и мы, в конце концов, научились владеть этими странными инструментами.
Пока все это происходило, а наше платье дезинфицировалось и белье сохло, мы не теряли времени даром: баня была почтовым отделением всей тюрьмы. Переписка велась со всеми камерами, мужскими и женскими, и как ни бился тюремный надзор, но заключенные всегда умели перехитрить его.
Строго было запрещено иметь в камерах карандаши, их беспощадно отнимали при обысках, а виновных в хранении сажали в карцер, - ничто не помогало: в каждой камере имелись карандаши, чаще всего - кусочки графита, тщательно припрятываемые в стельках башмаков, во всех швах пальто и шуб. И вот по стенам бани, часто даже на высоте двойного человеческого роста, пестрели многочисленные и часто сменявшиеся надписи: "Дора Никифоровна - 10 лет концлагеря"; "Писатель Пильняк приговорен к расстрелу"; "Щуренок, отзовись где ты?"; "Валя ждет письма" - и многие подобные. Но кроме этой стенной литературы, шла и настоящая переписка, так что Валя не напрасно ждала письма: попав в предбанник и {253} баню, мы быстро и незаметно обшаривали пол под изразцовыми скамьями и находили там хлебные катышки разных размеров. В изжеванный мякишь хлеба вкладывались записки, иногда целое письмо, хлеб скатывался шариком, шарик засушивался - предоставлялся на волю случая под изразцовыми скамьями предбанника и бани. Первый нашедший "распечатывал" это письмо, если адресат находился в этой же камере - письмо сразу доходило по назначению. Если же нет, то письмо снова "запечатывалось" тем же манером и оставалось ждать своей судьбы под скамьей. А так как за одной камерой немедленно же шла в баню другая, третья, и так вся тюрьма проходила баню в одну десятидневку, то письма чаще всего безотказно доходили по своему назначению. "Почтовое отделение No 2" - так мы называли баню. Номером первым была уборная, где камеры бывали два раза в течение суток и где таким образом переписка происходила быстрее и интенсивнее, но зато не со всей тюрьмы, а лишь с камерами нашего коридора.
Но вот закончены все процедуры - стирка, мытье, стрижка волос и ногтей, почтовые хлопоты - и банный дед выкатывает в предбанник вешалки с горячим и сухим бельем. Потом мы толпимся перед окнами выдачи платья - и получаем его тоже горячим и пропахнувшим острым дезинфекционным запахом. Выстраиваемся попарно и отправляемся "домой", в свою камеру, освеженные и развлеченные.
Кстати - о банном деде. Прошел уже год моего пребывания в тюрьме, я сидел в камере No 79, в третьем этаже другого коридора, как вдруг однажды открылась дверь и в камере появился собственной персоной - банный дед! Кто же из нас не знал его! Изумленные, мы стали спрашивать - какими судьбами попал он в наше общество? Оказалось, что в разговоре со своими помощниками по дезинфекционной камере, нижними чинами, он имел неосторожность сказать: "При Ленине этого бы не было"... Он, {254} старый коммунист, имел ввиду ежедневно проходившие перед его глазами рубцы на спинах от резиновых палок при допросах, синяки от кулачных ударов, и вобще разные видимые результаты физических аргументов ежовской юридической системы. Среди нижних чинов один (а, может быть, и не один) оказался "наседкой", высидевшей донос - и банный дед стал нашим товарищем по камере. Судьба его была решена скоро: месяца через два он получил пять лет концентрационного лагеря.
Мы с интересом расспрашивали банного деда о разных неизвестных нам подробностях административного тюремного распорядка, и с удивлением узнали между прочим, что во время купанья женских камер он продолжал исполнять свои обычные банные функции, только молодые нижние чины заменялись женским персоналом из уголовниц. На вопрос, не стыдились ли его женщины, он отвечал: "Чего меня стыдиться, я старик". Его спросили, много ли бывало избитых женщин, он кратко сказал: "Бывали!". А когда ему задали вопрос, как же сам он не стыдился, то он махнул рукой: "Кабы была одна голая баба - ну это точно, было бы совестно, а сто голых баб - вполне не впечатлительно!"..
III.
Баня была праздником - и отдыхом, и развлечением. Но развлечения бывали у нас и другие. Вот, например: каждую пятницу - обход камер комендантом, помощником начальника тюрьмы, для приема заявлений и жалоб. Рано утром корпусной предлагал старосте выяснить число желающих писать заявления. Число это бывало всегда очень большим - не менее трех четвертей камеры. Когда число было выяснено - дежурный по коридору выдавал такое же количество четвертушек бумаги, три-четыре чернильницы, с десяток ручек с перьями. (И как это не боялись {255} выдавать нам такие опасные острые орудия, когда даже металлические пуговицы спарывались с платья при первом же обыске!). Вплоть до обеда камера погружалась в сравнительную тишину: перья скрипели, разговоры шли шепотом, ожидавшие очереди получения перьев молчаливо обдумывали предстоящие заявления.
Писать вы могли о чем угодно и кому угодно: своему следователю, начальнику отдела, начальнику тюрьмы, прокурору НКВД, прокурору республики, наркомам, Политбюро, "самому Сталину". (Вот только нельзя было писать письма жене, дать ей знать о своем существовании...) И писали, писали, писали: жаловались на методы допросов, просили о свидании с больной женой (тщетные просьбы!), указывали на свою полную невинность, на оговоры, отказывались от ранее сделанного вынужденного сознания... Камерные "наседки" пользовались случаем и строчили доносы, сообщали о разговорах в камере, называли ряд фамилий. Одну из таких "куриц" удалось разоблачить: дальнозоркий сосед по писанию прочел несколько фраз в изготовлявшемся доносе. Произошел скандал, "курицу" изрядно потрепали, и начальство немедленно перевело эту "курицу" в другую камеру, а мы через почтовое отделение No 1 и No 2 поспешили оповестить об его фамилии всю тюрьму.
Но вот - заявления написаны, обед пришел. Часа в два раздавался окрик: "Встать!" - и в камеру входил в сопровождении корпусного помощник начальника тюрьмы, молча проходил по рядам, молча принимал заявления. Их по счету должно было быть ровно столько же, сколько было выдано четвертушек бумаги. Во время этого обхода можно было делать и устные заявления, - например, о недостаточном количестве получаемых камерой книг из тюремной библиотеки, о плохом качестве пищи, о недостаточном времени для прогулок (дежурные по прогулкам часто уменьшали наш "прогулочный паек") - и о тому подобных мелочах тюремного обихода. {256} Выслушав эти жалобы и приняв письменные заявления, помощник начальника покидал камеру, чернила и перья отбирались - и наш писательский зуд проходил до следующей пятницы. Как никак, а все же это было развлечением.
Я ни разу не написал ни одного заявления: знал, что это решительно ни к чему. Полагаю, что и большинство писавших прекрасно знало, что заявления эти не пойдут дальше следовательского стола, или, вернее, корзины под столом. Следователи прочитывали их и бросали в корзину для сорных бумаг. Был такой случай: одни из заключенных, московский педагог, написал на имя прокурора республики очень яркую жалобу на действия своего следователя. Он был приглашен к последнему, получил от него несколько затрещин, а разорванное тут же на клочки его заявление было брошено ему в лицо. Все это знали - и все-таки писали, писали, писали, быть может надеясь па русский "авось", а может быть, и ни на что не надеясь, просто для развлечения. Только один род этих заявлений приносил немедленные плоды: заявление об отказе от прежних показаний, вынужденных физическими аргументами следователя. Тогда взбунтовавшегося тюремного раба немедленно вызывали к следователю - и система допросов начиналась сначала. Плохое это было развлечение.
Но вот уже не развлечение, а настоящее событие, происходившее три раза в месяц: "Лавочка"!
Никаких личных передач не полагалось, да они были и невозможны при создавшихся условиях. Когда в тюрьме сидело три тысячи человек, как это было в 1933 году - еще можно было устраивать передачи продуктов и белья; но теперь, когда в той же тюрьме было скучено 30.000 человек - о возможности таких передач не приходилось и думать, вместо них, были разрешены денежные передачи. Каждый заключенный имел право получать от семьи (буде таковая оставалась на воле) по 50 рублей в месяц. Получки эти {257} могли происходить и не единовременно, а различными суммами. Надо сказать, что это обстоятельство давало возможность получать некоторые известия с воли. Например, - уходит из камеры "с вещами" один из заключенных: куда? в другую камеру, в лагерь, или на волю? Если на волю, то он дает обещание какому-нибудь своему товарищу, остающемуся в нашей камере, выслать ему в счет месячной суммы три рубля. Этого оставшегося товарища мучает вопрос: арестована ли его жена, или еще на свободе? Уславливаются: если она на свободе, то она пришлет мужу не три, а семь рублей, а если на свободе и старший сын, то восемь. И так далее, условия бывали многоразличны. Но к середине 1938 года тюремное начальство дозналось через своих "наседок" обо всей этой телеграфической махинации, и прием денежных передач был ограничен условием: можно было передавать или сразу 50 рублей, или два раза в месяц по 25 рублей. Это сузило телеграфические возможности, но не прекратило их, так как уславливались по новому: если сумма будет передана сразу - это значит то-то, если в два приема - означает то-то и то-то.
Получаемые деньги на руки не выдавались, а вносились в тюремною кассу. Заключенный получал на руки только квитанции с указанием имеющейся у него "на текущем счету" суммы. Он имел право расходовать ее на покупки из тюремной "лавочки", не более 16-17 рублей в десятидневку. В квитанции после каждой "лавочки" отмечался произведенный расход и остававшаяся на текущем счету сумма.
День "лавочки" был днем великого волнения. Утром староста получал от корпусного прейскурант тюремной лавочки и оглашал нам его во всеуслышание. Прейскурант делился на две части - продуктовую и мануфактурную. Оглашался список имеющихся на этот раз в лавочке товаров и цены на них. Некоторые запомнились: белые батоны
1 р. 40к., маргарин 12 р. килограмм, конфеты - 5р. кило, {258} пиленый сахар - 10 р. кило, осенью яблоки - 60 к. кило. Можно было получить черный хлеб, бублики, сушки, иногда селедки, соленые помидоры или огурцы, лук; всегда - махорку, спички и папиросы разных сортов, от 35 к. за четверть сотни до двух рублей. Из мякиша черного хлеба мы ухитрялись выделывать прекрасные трубки для куренья махорки, и после каждой "лавочки" дым столбом стоял в камере.
Мануфактурная часть прейскуранта состояла из разных вещей: рубашки - 10 р., кальсоны - 12 р., носки - 4 р., ватная куртка - 16 р., калоши - 10 р., башмаки - 45 рублей. Чтобы купить такие дорогие вещи, надо было копить деньги и поголодать. Например, чтобы купить башмаки - надо было пропустить две "лавочки" и лишь на третью позволить себе этот расход.
Каждый может покупать что ему угодно в пределах 16-17 рублей, накупать хоть двенадцать штук белых булок, хоть три кило конфет, хоть полсотни пачек папирос самого дешевого сорта, - полная свобода выбора, может накупать хоть на семнадцать рублей, хоть на один рубль. Но - при одной нагрузке "обязательного ассортимента": каждый покупающий на любую сумму должен непременно приобрести 200 грамм чеснока. Можете себе представить, какой чесночный аромат стоял в камере! Однако мы его не замечали: когда каждый ест чеснок, то не чувствует его запаха из уст другого.
Этот обязательный ассортимент объяснялся антицинготными свойствами чеснока. Мой сосед по нарам, доктор, указал однако, что другое свойство чеснока находится в полном противоречии со свойствами той соды, которою так обильно приправляли наши супы. Чеснок, хорошее противоцинговое средство, имеет однако свойство сильно возбуждать половую деятельность, а сода в больших количествах имеет свойство эту деятельность погашать. Так in anima vili и производился этот опыт борьбы соды с чесноком.
{259} Прейскурант оглашен. Староста записывает на выданном ему листе бумаги все заказы каждого поименно. Потом пять-шесть наиболее дюжих товарищей отправляются во главе со старостой и предшествуемые тюремным стражем в тюремную лавочку в первом этаже тюрьмы - и возвращаются, сгибаясь под тяжестью мешков. За это время расчищаются на нарах места, куда складываются все покупки - и староста производит дележ по именному списку. Начинается пир горой...
Все это, вместе взятое, занимало добрую половину дня, который считался настоящим праздником. Лишение же "лавочки" за какие-либо тюремные провинности камеры - было одним из самых больших наказаний. Наш доктор подсчитал, что дневной тюремный рацион плюс средний лавочный "приварок" составляют в день по 1.600 калорий на человека, количество достаточное при условии сидячей и бездеятельной жизни, какою мы жили. Вот только расходы нервной энергии при допросах не входили в этот подсчет...
Не все заключенные, однако, имели денежные передачи. Были "бедняки", не получавшие денег или потому, что некому было их посылать (например - если вся семья арестована), или потому, что следователь по своим соображениям лишал узника этого права. Я принадлежал к числу последних: следственные органы категорически отказались сообщить В. Н., где я нахожусь, и она в течение почти полутора лет ничего не знала о моей судьбе, а значит и не могла пересылать мне деньги. Таких по разным причинам "бедняков" или "лишенцев" бывало в камерах обыкновенно процентов десять, и камера приходила им на помощь, организовав так называемый "комбед" (комитет бедноты). Было принято за правило, по добровольному соглашению, отчислять десятую часть "лавочных" денег в пользу комбеда. Расчет происходил, примерно, таким образом: нас в камере 80 человек, из {260} них - 8 человек "бедноты", каждый из имеющих деньги покупает в эту "лавочку" рублей на 16-17, а значит все они вместе - на тысячу сто, тысячу двести рублей, так что на долю "комбеда" приходится рублей сто десять или сто двадцать, а на долю каждого "лишенца" по 14-15 рублей. Иначе говоря, мы, "бедняки", могли покупать каждый раз почти на такую же сумму, как и наши богатые товарищи. Случалось, что число "лишенцев" в камере возрастало - тогда на долю каждого приходилось меньше. Наоборот, если число их падало настолько, что каждому из них при такой системе распределения пришлось бы получить более семнадцати рублей, то процент отчисления понижался до семи и даже до пяти процентов. Вообще организация была продуманная.