Между двумя и четырьмя часами - получасовая одинокая прогулка во внутреннем квадратном дворике, у подножья Пугачевской башни. Пока гуляешь дежурный сонливо сидит на ступеньках крыльца, поглядывая на большие часы, висящие на стене около башни. Часов в семь - ужин (каша) и "чай"; в девять часов "можно ложиться!". - Лежать-то можно и целый день, но теперь можно раздеться и улечься на казенную только что выстиранную и еще сыроватую, но не очень чистую простыню. Через четверть часа снова открывается дверь и входит "корпусной", совершающий вечерний обход; молча входит, быстро поворачивается на каблуках и молча уходит. День закончен. Всю ночь горит электрическая {157} лампочка под потолком и через каждые десять минут слышно шуршание крышки дверного "глазка", - и так до утра.
   Ко всему этому санаторному распорядку надо прибавить еще утреннее и вечернее хождение в уборную, ибо здесь пищеварение должно было быть точно соразмерено с поворотом земли на 180 градусов вокруг своей оси, и здесь завершалось оно по способу, воспрещенному указом Петра Великого. В углу уборной, в каменном полу - отверстие, ведущее в фановую трубу; справа и слева от него нарисованы ступни, чтобы знать, куда ставить свои ноги. Извините за все эти подробности, но ведь через этот быт прошли буквально миллионы граждан СССР за последние полтора десятка лет. Вероятно, пройдут и еще миллионы и миллионы. Неужели же не поучительно сохранить для потомства то бытовое и типичное, что когда-нибудь на широком полотне изобразит художник слова? Автомобильные и тракторные заводы, Магнитогорск и Беломорстрой - прекрасно; но у медали этой есть и обратная сторона - тюрьмы и ссылки, нисколько не менее типичная. Ее пока еще нельзя изобразить художественно, но можно собрать фактический материал, который в этих ли моих воспоминаниях, в других ли, но дойдет до грядущих поколений.
   Пять дней провел я в этом тихом приюте. Тишина, спокойствие и - главное! комната, по которой можно ходить не только вдоль, но и поперек! И широкое, ничем не загороженное (решетка не в счет!) окно, в которое, вместе с солнцем, льется сравнительно чистый воздух окраин Москвы! И небо, которое видно из этого окна (ничего другого, впрочем, и не видно) не узеньким полусерпом, а настоящим четвертесводом! Без всяких шуток - из всех квартир, перемененных мною в 1933-м юбилейном году - отдаю пальму первенства камере No 46 корпуса одиночного заключения в Бутырках; искренне желаю всякому измученному жилплощадными передрягами {158} москвичу попасть хотя бы на месяц в такое бутырское заключение. Пожелание не столь неудобоисполнимое, если проделать для Москвы те подсчеты, которыми я забавлялся в первые часы пребывания своего в ДПЗ.
   10-го мая я лег уже спать, "корпусной" уже прошел статуей командора, круто повернувшись на каблуках; из открытого окна "повеяла прохлада" - моросил дождик. Я прислушивался к его наводящему сон шелестящему звуку, но не мог заснуть: плохо спал все эти (и последующие) ночи. Прошел час-другой. Вдруг снова распахнулась дверь и снова вошел "корпусной", на этот раз уже не молчаливой статуей командора, а со словами: "Собирайтесь!". Встал, оделся, собрался. Вскоре явился за мной нижний чин (но до чего же они все одинаковы вялые, скучающие, добродушные! Видно скучная должность обыскивателей кладет на всех их одинаковый отпечаток) и повел меня прежним путем в прежнюю камеру первого этажа, запер меня в ней, а через полчаса явился - для свершения теткиного ритуала. Произвел осмотр всех вещей, а потом лениво сказал: "разденьтесь догола!" И пошло: "встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!". В пятый раз.
   Совершив весь обряд, повел меня сперва двором, потом разными ходами и переходами на "вокзал", - в то большое и светлое помещение, которое является входом в Бутырки и выходом из них. Ввел меня в знакомую трубу из голубых кафелей (таких труб - десятки вдоль стен всего помещения) и запер дверь. Я остался один - и просидел в этой голубой трубе часа три-четыре. За дверью царило оживление, откуда-то доносилось громкое карканье, очевидно, многочисленных прибывающих или отбывающих вороньих транспортов. Раздавались голоса и шаги, хлопали двери многочисленных "труб", сипели гудки - ночная жизнь была в полном разгаре. Я сидел - и не мог даже курить, так как трубки у меня не было. Наконец часа через три, оживление стало мало помалу {159} спадать. Тогда открылась дверь и моей "трубы". Мне вернули конфискованные вещи и какой-то молодой человек с "ромбом" предложил мне следовать за ним и повел во двор к открытому автомобилю. Признаюсь, я предпочел бы, чтобы это был "Черный ворон", во внутренности которого сухо: моросивший дождик обратился в косой дождь, кожаное сиденье автомобиля было мокрое, и хотя парусиновый тент защищал от перпендикулярных капель, но не мог уберечь от обильных душей косого дождя. Не проехали мы и десять минут, как пальто мое было - "хоть выжми".
   Со мною ехали (вернее - везли) четыре человека, среди них - одна женщина. Из разговоров между ними я мог понять, что это - партия следователей, возвращающихся по домам после рано оконченной ночной работы. То одного, то другого ссаживали у подъезда его дома. Остался, наконец, последний, которому, очевидно, было поручено доставить меня по назначению. Мы мчались по пустым и залитым дождем улицам Москвы.
   Иногда попадался навстречу то такой же автомобиль с теткиными сынами, то "железный ворон", летевший, надо думать, на ночлег, а может быть, и перевозивший запоздалую ночную добычу. Плохо разбираясь ночью в сети московских переулков, я не знал, куда мы едем. Но вот - Лубянская площадь и громада бывшего страхового общества с символическим названием "Россия". Автомобиль остановился у бокового подъезда и мой новый Вергилий ввел меня в последний из предначертанных мне московских кругов.
   "Пойдешь на восток - прийдешь с запада". Все пути ведут в Рим. Но для чего же все-таки совершал я это недельное кругомосковское путешествие и, отбыв с Лубянки в ночь на 5-ое мая, прибыл на Лубянку же в ночь на 11-ое мая? Для усиленного юбилейного чествования в общей камере No 65? Или по другим причинам? Или просто потому, что "хоть будь ты {160} раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, и, стало быть, что захочу, то с тобой и сделаю?"
   XIII.
   По узкой боковой лестнице я был введен на пятый этаж и там сдан какому-то нижнему чину - все того же самого ритуального вида. Отличался от прежних он только тем, что все время усиленно копал в носу. Чин этот развязал мои вещи и, начиная тщательнейше осматривать их, сказал мне. "Разденьтесь догола!..".
   Так как я находился в самой "страшной" из всех эсэсэсэрских тюрем, во "внутреннем лубянском изоляторе", то и обыск был соответственный.
   Например: среди моих вещей находился полотняный мешочек с сахарным песком. При всех предыдущих пяти обысках его внимательно прощупывали снаружи, здесь же ковыряющий в носу нижний чин развязал мешочек, залез в него грязной лапой и глубокомысленно перетирал пальцами сахарный песок. Пришлось его в то же утро отправить в "парашу". Весь обыск происходил в таком же стиле. Среди опасных вещей на этот раз были конфискованы шнурки от ботинок и небольшой мешочек с чаем. А затем - повторился ритуал:
   "встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!". В шестой раз. Однако!
   Когда я оделся и собрал вещи, меня повели к двери на площадке того же этажа против лифта. Страж открыл дверь и я спустился на десяток ступеней в помещение, устланное линолеумом и дорожками, с рядом дверей направо и налево. В глубине стоял столик "корпусного", над ним на стене - часы, показывающие начало пятого часа. "Корпусной" подошел ко мне и чуть слышно сказал: "Назовите свою фамилию, но только шепотом". Услышав ее, повел меня к крайней у лестницы двери, на которой выше "глазка" {161} ("форточки" - лет в московских тюрьмах) стояло: No 85. Дверь открылась - и я очутился в "номере".
   До сих пор я по два-три часа сиживал в вертикальных трубах, а теперь попал в трубу горизонтальную, так как ни комнатой, ни камерой назвать ее было нельзя. Скорее всего она была похожа на отрезок узенького коридорчика - семь шагов в длину, меньше двух шагов в ширину; да и то из этих двух шагов один был занят узкими и короткими железными кроватями, стоявшими голова к голове вдоль стены. Окно с решеткой, забранное щитом, над верхним краем которого виднелись еще три этажа восьмиэтажного, выходящего на тот же внутренний двор здания. Под окном, в ногах первой кровати - небольшой столик; между ним и кроватью еле можно протиснуться. На кровати этой спал какой-то человек. Вторая кровать, у двери, предназначалась для меня. Под ней стояла металлическая "параша": в этой образцовой тюрьме пищеварение тоже должно было происходить по солнечным часам. Воздух в этой трубе был соответственный, ибо держать окно открытым не дозволялось, оно было заперто на ключ и дежурный открывал окно только по утрам.
   Промокнув в автомобиле, продрогнув на обыске, я поспешил раздеться и лечь, но заснуть не мог, так как дрожал в ознобе. Не спал и мой сосед, разбуженный моим приходом, и мы, чтобы убить время, стали вполголоса разговаривать. Так как в последней главе я говорил только о "быте", а не о "людях" (ибо сидел в одиночке), то теперь расскажу в двух словах об этом моем соседе, каким он обрисовался после моего почти трехнедельного пребывания с ним в этой душной горизонтальной трубе.
   Коммунист с 1919 года. Национальность и культура - смешанные: отец поляк, мать - украинка, образование - в чешских школах. Судя по проскальзывающим намекам - этот Федор Федорович Б. (фамилию забыл) был едва ли не теткин сын. По {162} крайней мере, имел закадычных друзей среди следователей-гепеушников и даже арестован был при следующих пикантных обстоятельствах. Во втором часу ночи к нему позвонил по телефону один из закадычных друзей и спросил: "Федя, ты дома? Еще не спишь? Ну так мы к тебе на минутку по дороге заедем". И, действительно - заехали, произвели обыск, арестовали и привезли вот в эту камеру No 85, где он до сих пор сидел один уже пять месяцев.
   Обвиняется в организации контрреволюционной "правоуклонистской" группировки "ОРТ", что означает - "Общество русских термидорианцев". Относится к этому обвинению иронически, - но это в разговорах со мной. А в беседах со своими бывшими "закадычными друзьями", ныне его допрашивающими, быть может и "сознается" во всем, что прикажут. Болен туберкулезом. По старой дружбе находится на усиленном пайке: ежедневно получает мясной обед из трех блюд со сладким. Покупает добавочно к пайку масло, молоко, яйца, булки. "Глубокого уважения" к нему, быть может, и не питают, но за здоровьем дружески следят: каждый день в камеру заходит доктор, приносит лекарства, термометр. У этого доктора и я раздобыл несколько аспиринных таблеток. Не без улыбки вспомнил я потом, опасно заболев после трех месяцев непрекращавшейся температуры, об этих нежных заботах. Доктор, правда, и ко мне приходил, но когда я как-то раз спросил его, нельзя ли мне "выписать" за свой счет хотя бы молоко (про "обед из трех блюд" я даже не упоминал), то он, с недоумением посмотрев на меня, ответил, что "доложит по начальству". И доложил - следователям, питавшим ко мне "глубокое уважение". Молока однако я так и не получил.
   Занятно было поговорить с человеком из другого мира, хотя и поседевшим за пять месяцев в тюрьме, несмотря на свои тридцать с небольшим лет, но глубоко уверенным, что коммунизм именно и должен {163} действовать такими методами, какими действует. Правда, иногда случаются ошибки, - и он тому живой пример. Но какая же система гарантирована от ошибок? Когда я иронически заметил, что вот, например в системе английского судопроизводства, состязательного процесса и суда присяжных, возможность таких ошибок сводится на нет, то он резонно ответил мне:
   "Да, но не можем же мы принять английскую систему!" Свое привилегированное положение даже в тюрьме он считал вполне естественным, а на воле - самим собою разумеющимся. С аппетитом рассказывал, как по одному только пайку (а он имел их несколько) получал он три килограмма сливочного масла в месяц. Правда, народ на Украине умирал в это время от голода - но как быть? Мы управляем страной и за это заслуживаем привилегированного положения, мы - коммунисты вообще и теткины сыны в особенности. Когда я, по-прежнему иронически, поставил ему на вид, что совершенно такими же доводами обосновывали свое право на привилегированное житье правящие классы "старого режима", то он, по-прежнему резонно, возразил: "Да, но это было дело совсем другое".
   И это все с ясным челом говорил не какой-нибудь замухрыщатый провинциальный партиец, не какой-нибудь опопугаенный туповатый молокосос, не какой-нибудь высокосортный "спец", партийный прохвост карьеры ради, - а "идейный коммунист", человек с европейским образованием и не мало ездивший по Европе. Дело в том, что это именно и был типичный европейский мещанин, ставший коммунистом. Но мало ли подобных гибридов произрастает на интернациональном древе коммунизма! И разве громадное большинство коммунистов - не такие же мещане?
   Понятно, что после двух-трех попыток мы совсем не разговаривали на темы социально-политические, - за отсутствием общего языка. А вот за помощь, оказанную мне в польском языке, я должен помянуть этого польско-украинско-чешского мещанина добрым {164} словом: благодаря его помощи, я за эти недели целиком перечел находившегося в камере "Пана Тадеуша". Польский язык я знал с юности, но перезабыл, а знаменитую поэму Мицкевича, читанную в ранней юности, давно мечтал уже перечитать; теперь, с помощью Б., прочел ее в неделю. Какая изумительная, вечно молодая, сильная и ни с чем не сравнимая вещь! Впрочем, всякое великое произведение искусства - "ни с чем не сравнимо". Читая эту поэму, я забыл о том, где нахожусь, забыл о лихорадке, забыл обо всем на свете. Сто лет пронеслись над этой поэмой, как один год, а неделя чтения ее - как один час.
   Кстати - по поводу выражения "забыл, где нахожусь". Интересно, что в лубянской "внутренней тюрьме" я за три недели слышал эту фразу трижды (а в других узилищах - ни одного раза). В первый раз произошло это как раз во время чтения "Пана Тадеуша"; увлекшись, я стал скандировать знаменитое место про охоту на медведя немного громче, чем полушепотом. Немедленно распахнулась дверь и дежурный чин величественно (не шепотом) изрек: "Не забывайте, где вы находитесь!" А я-то как раз и забыл о том, где нахожусь, весь уйдя в описание литовского леса. В другой раз сосед мой положил хлеб не на стол, а на окно, что почему-то возбраняется мудрыми "правилами"; снова распахнулась дверь и последовала сакраментальная фраза. В третий раз - сосед мой в середине дня почувствовал вопиющую необходимость пройти в уборную; он постучал в дверь - и явившийся дежурный посоветовал ему - потерпеть до вечера. На убеждение, что он никак не может терпеть, что необходимость экстренная - последовал в прежнем величественном тоне прежний ответ:
   "Не забывайте, где вы находитесь!" - И дверь захлопнулась. Надо прибавить, что все три раза дежурные были разные, так что формула эта является, очевидно, не индивидуальным идиотским творчеством, а общелубянским запугивающим ритуалом. Мы потом {165} забавлялись, переводя эту фразу на все известные нам языки (в сумме у Б. и у меня таковых набралось десять, включая сюда и древние), и я проектировал - украсить две стены нашей камеры надписями на десяти языках: на одной стене - "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", а на другой - "Но не забывайте, где вы находитесь!".
   Прошло уже больше двух недель от начала моей московской partie de plaisir, a мне все еще оставалась совершенно неизвестной причина этой юбилейной увеселительной поездки. Но вот уже в двадцатых числах мая меня впервые вызвали в "следовательскую". Хотя в этот день у меня была особенно высокая температура, но я не без любопытства отправился на "допрос" - и вернулся с мутной головой и в полном недоумении. Действительно, представьте мое удивление, когда в следовательской я нашел - того самого "особоуполномоченного" Бузникова, который и производил у меня обыск в Детском Селе, и беседовал со мною в ДПЗ. Неужели стоило и мне и ему ехать за шестьсот верст для продолжения разговоров? Столь же удивил меня и самый "допрос": он был точным повторением одного из питерских, на тему - с кем из социалистов-революционеров "поддерживал связь"? Несмотря на лихорадочный туман в голове, я все же обратил внимание на одну фразу, написанную Бузниковым в проекте протокола: "Моя группа, которую я в предыдущих показаниях именовал идейно-организационной"... Я тут же заявил ему, что ни в одном из предыдущих протоколов я не мог подписать ничего подобного, - и особенно подчеркнул это тут же в протоколе "Б". Неужели же вся поездка в Москву имела единственной целью ссылку на петербургские протоколы, которые я мог забыть (для того и московские мытарства) и которых-де они не имеют возможности здесь предъявить? Неужели же все лубянско-бутырско-лубянские переезды и юбилейные чествования имели единственной целью {166} "вышибить из памяти" точные формулировки питерских протоколов? Удивил меня и тот кропотливый пот, о которым следователь составлял этот (шестой) протокол: марал, чиркал, перечеркивал, пыхтел, отдувался, - и, в конце концов, попросил меня перебелить этот протокол "А". Все это было очень удивительно. А впрочем: удивительно ли?
   Еще более был я, однако, удивлен, когда дней через пять меня вызвали на второй (и последний) московский допрос, - и на этот раз я увидел перед собою следователя Лазаря Когана, того самого, который вместе с Бузниковым вел мои допросы в Петербурге. Седьмой протокол был двойником шестого во всех подробностях содержания и составления. Жалею однако, что мутная голова моя не удержала в памяти никаких подробностей. Помню только, что по окончании ночного разговора следователь любезно сообщил мне, что теперь все московские дела кончены и что на днях меня отправят - обратно в ДПЗ!
   Конечно, Чехов прав, и всякий юбилей - это издевательство; но я еще раз каюсь в своей наивности, заявляя: все же я никак не думал, чтобы издевательство по отношению к справляющему тридцатилетний юбилей писателю могло зайти так далеко. Как! Везти специально в Москву, упарить в жаркой бане, простудить на голом полу "распределительной камеры" Лубянской тюрьмы, катать в "Черных воронах", швырнуть к трем "парашам" в общую камеру под нары, дать отдых дней на пять в одиночке Бутырок, снова вернуть (под проливным дождем) на Лубянку, продержать в узкой трубе-коробке внутренней тюрьмы три недели, потом снова отвезти в питерский ДПЗ - и все только для того, чтобы те же самые питерские теткины сыны вели со мною те же самые разговоры, у но лишь в московских тетушкиных апартаментах! И все это - при "глубоком уважении"! Можете же представить себе, что они вытворяют без "глубокого уважения"! И как же, черт побери, обстояло дело с {167} "академиком Платоновым" или с иным каким "раз-Брюлловым"?
   XIV.
   В десять часов вечера 29-го мая мы по молчаливому сигналу (трижды тухнет электрическая лампочка, горящая здесь всю ночь) улеглись спать. Часа через два неожиданно открылась дверь и дежурный кратко прошептал: "Одевайтесь!". Так как он не сказал - "собирайтесь!", то можно было думать, что это просто приглашение на новый допрос; но во "внутренней тюрьме" самые простые действия облекаются покровом таинственности и неожиданности: оно выходит хотя и глупо, но торжественно и впечатляюще. Меня повели - но не на допрос, а в комнату личного обыска. Туда же вскоре принес дежурный и собранные им в камере мои вещи. Затем - знакомый обряд: тщательнейший обыск, перетряхивание всех вещей, перещупывание всех съестных припасов, затем - как, вы уже угадали: "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!".
   В седьмой раз.
   Меня повели вниз, во дворе ждал открытый автомобиль. Уселись четверо: я, "спецконвой" из одного начальственного и одного нижнего чина, и московский сопроводитель, глава экскурсии. Хорошо было проехаться в звездную ночь по ярко освещенным улицам Москвы и подышать свежим воздухом после трехнедельной спертой атмосферы трубы-коробки. На вокзале экскурсовод вручил билеты моему конвою и усадил нас в купе "жесткого" вагона. Поезд отходил в половине первого ночи. Московская partie de plaisir окончилась.
   Утром в Петербурге, на перроне, юбиляра поджидала делегация: некий штатский и некий военный "ромб". На площади ждал открытый автомобиль. Штатский и "спецконвой" исчезли, а "ромб" уселся рядом со мной и мы помчались по солнечному {168} Невскому, по Литейной, завернули на Шпалерную, въехали во двор ДПЗ, поднялись в комендатуру - и сказка про белого бычка началась. Анкета. Обыск. "Разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!". В восьмой раз! Потом, без всякой "камеры ожидания", меня сразу повели в святая святых - на этот раз по паутинно-железным галерейкам в третий этаж, в камеру No 114. Она была пустая. Дверь закрылась и я остался в одиночестве. Так 30-го мая я вернулся на старое пепелище.
   Теперь можно и сократить описание юбилейных чествований, и не потому, чтобы они пошли более быстрым темпом, а по противоположной причине: ближайшие три с половиной месяца протекли решительно без всяких событий и все чествование заключалось в "строгой изоляции". Через три дня после вторичного прибытия в ДПЗ я был приглашен в "следовательскую", где неизвестное лицо предложило мне к подписи бумажку о том, что мне предъявлено обвинение по делу об "идейно-организационном центре народничества". Лицо сообщило мне, что "дело уже решено". И затем в течение более трех месяцев - полное спокойствие: ни вызовов, ни допросов; тихая и регулярная жизнь. В той же бумажке стояло, что "мерою пресечения" (чего?!) избрано "дальнейшее содержание в одиночном заключении". В этом бессмысленном "заключении" теперь, конечно, и "заключалось" юбилейное чествование.
   Я бы мог, к удовольствию будущего бытописателя и историка, еще страницы и страницы заполнить рассказами о дэпэзэтовском быте, - но довольно; всего не опишешь. Разве только вскользь упомянуть еще, как обрадовался я, взглянув в угол камеры и узрев уборную и рядом с ней водопроводный кран. "О, радость свободы, не есть, или есть, испражняться, иль не испражняться, пред блещущими писсуарами!" (Андрей Белый, "Маски"). И потом - как приятно было, снова получив книги из библиотеки, на каждой из {169} книг увидеть вежливо-убедительный и слегка многословный дэпэзэтовский штамп (заучил наизусть), очень добродушно поучающий:
   Берегите книгу, не покрывайте ею котелков, не вырывайте листов, не делайте надписей. Портя книгу, вы лишаете других заключенных возможности ее прочесть и своих товарищей по камере оставляете без книг. В случае порчи книги камера лишается права пользоваться книгами библиотеки ДПЗ.
   Какая разница со штампом Лубянской "внутренней тюрьмы", в котором тот же смысл вложен в фельдфебельски-грубое и столь же безграмотно-краткое приказание:
   Воспрещается делать на книгах надписи, пометки и вырывать листы, за что будут лишаться чтения вплоть до наказания.
   И если уж дело пошло о надписях, то как умилительно было вновь иметь возможность курить трубку и читать на ленинградских спичечных коробках увеселительное сообщение: "По стандарту в коробке не менее 52 спичек, каждая спичка зажигается и горит (вот это - достижение так достижение!). Намазка на коробке обеспечивает зажигание 52 спичек". Конечно, спичек никогда не бывает 52, а всегда меньше (сколько раз считал!), треть из них не зажигается и "намазки" не хватает и на половину спичек. Ну кому придет в голову, сидя за письменным столом, считать или обратить внимание на эту идиотскую надпись! А в тиши одиночки внимание обостряется и всякая мелочь становится интересной. Но надо тут же {170} прибавить, что в тюремном быту спички - далеко не "мелочь", и нет ничего удивительного в том, что их сплошь да рядом приходится считать и пересчитывать. Бывало так: мешочек с табаком - на полке, трубка - в кармане, а спички все вышли, и тогда днями ожидаешь вожделенного часа появления спичек, стараясь забыть про табак и трубку и разыгрывая в лицах басню Крылова "Лисица и виноград".
   Или вот: кто "на воле" будет часами следить за перемещением по стене солнечного луча? Но я вспоминаю, с какой радостью увидели мы с "графом" в конце марта или начале апреля первый солнечный луч, тонким мечом упавший на стену нашей темной и сырой камеры нижнего этажа. Как тщательно "граф" отмечал каждый день на стене все более глубокое проникновение этого меча, дошедшего, наконец, и до двери! Каким событием бывала баня (раз в десятидневку), парикмахер (раз в месяц), передачи (раз в неделю); о свиданиях уж и не говорю.
   Правда, разговоры на свиданиях были строго ограничены по своему содержанию и напоминали в этом отношении детскую игру: "барыня прислала сто рублей; что хотите, то купите, да и нет не говорите, черного и белого не покупайте, не смейтесь и не вздыхайте"... Но все-таки хоть просто увидеть дорогое лицо раза два-три в месяц!
   Так вот и сидел я с 30-го мая в ненарушимом спокойствии и в полнейшем одиночестве.
   Однако, я чувствовал себя довольно плохо. Полугодовое пребывание в сырых и темных камерах ДПЗ, московская partie de plaisir, наградившая меня упорной температурой - все это мало-помалу сказывалось острее и острее. Мне не повезло с камерами: сначала это была камера No 7, в углу первого этажа восточной стены, темная и сырая. Затем, после очаровательной московской поездки - более приемлемая камера No 114 в третьем этаже, но в ней я пробыл {171} недолго, всего три недели - до 20-го июня, когда был переведен этажом выше в камеру No 163, где и пробыл до 9-го сентября. В этой самой камере я провел несколько часов в 1919 году! Эта последняя камера, находящаяся на самом стыке восточной и северной стен, освещалась скудно: солнце проникало в нее по утрам только на час. В жаркое лето это было бы еще не так плохо, но лето 1933 года выдалось прохладное и камера моя оказалась весьма сырой. Я мог судить об этом по всегда мокрой соли, стоявшей у меня на полке в коробочке. Все это, а также res omnes quibusdam aliae, которые необходимо сюда прибавить, привело к тому, что температура моя не поддавалась никаким аспиринным таблеткам, которыми снабжал меня доктор, обходивший камеры раз в неделю.