Баня - вот это было наслаждение! Не было шаек и кранов, были только души, и пока дезинфицировалось наше платье и белье, нам выдавали мыло и мы могли в течение целого часа смывать с себя и насекомых, и пот, и грязь, налипшие на нас за время сидения в собачнике. Здесь, стоя под душем, я видел зажившие рубцы и свежо исполосованные спины, бока, а иногда и животы моих сотоварищей... Если в бутырской бане такие следы от "допросов" были видны на десятке из сотни заключенных, то здесь, наоборот, из пятидесяти, быть может, только десяток не носил на себе знаков следовательского усердия. Бедный "Daunen und Federn" смывал с себя кровь и охал: мыло больно разъедало свежие раны...
   И все это творилось - в ХХ-ом веке, в Москве, в центре "самой свободной страны в мире"...
   Мы вернулись в собачник, благодарные стрелочнику за временную неприятность и за последовавшее {334} неожиданное удовольствие: отмылись, отдышались и могли с новыми силами продолжать свою собачью пытку. Впрочем, для меня она уже подходила к концу.
   XIII.
   После обеда 12-го апреля меня, наконец-то, вызвали на допрос и повели прежними путями на четвертый этаж, но на этот раз не в памятный мне кабинет начальника отделения, а в обыкновенную следовательскую комнату. Два следователя сидели за столом и предложили мне присесть к нему. Без очков я по близорукости не мог разобрать их лиц, но по голосу признал, показалось мне, в одном из следователей Шепталова.
   - Вы писатель Иванов-Разумник? - неожиданно спросил он меня.
   - Да, - ответил я, удивленный, - а вы разве не следователь лейтенант Шепталов?
   - Нет. Вы так плохо видите?
   - Без очков вижу плохо.
   - А где же очки?
   - В комендатуре собачника. Следователь удивился - не знал, или сделал вид, что не знает о таких собачьих порядках.
   - А как же вы будете без очков читать и подписывать протокол?
   - Ничего, близорукие хорошо видят на очень близком расстоянии.
   - Нет, так не годится. Но постойте, мы это сейчас уладим.
   Ушел - я было подумал за моими очками - и скоро вернулся с целым подносом очков и пенснэ, тут их было, вероятно, с добрую сотню, настоящая гора. Он предложил мне выбрать себе на время допроса пару по глазам - и я скоро нашел подходящую пару. Только позднее сообразил я, откуда в недрах НКВД могла появиться такая странная {335} коллекция: несомненно, это были очки расстрелянных, накопившиеся за последнее время. Сообрази я это тогда категорически отказался бы пользоваться этими реликвиями мучеников.
   Следователь сообщил, что он производит допрос по поручению лейтенанта Шепталова, занятого по моему же делу в другом месте, и что фамилия его Спас-Кукоцкий. Второй следователь был молчаливым ассистентом, быть может только еще и аспирантом.
   - По поручению товарища Шепталова, -сказал новый следователь, - имею предъявить вам ряд новых обвинительных пунктов. Все старые, разумеется, остаются в силе. Чтобы ускорить дело, предлагаю вам просто прочитать протоколы допросов одного из бывших (он подчеркнул) заключенных. В этих протоколах вы часто встретите свое имя, а значит и предъявляемые вам обвинения сразу станут вам понятными.
   И он передал мне синюю папку с протоколами допросов Ферапонта Ивановича Седенко (литературный псевдоним - П. Витязев). Витязев-Седенко был старый эсер, в свое время, еще до первой революции - член боевой эсеровской организации.
   После 1905 года попал в ссылку в Вологду, где подружился с ссыльной сестрой Ленина, М. И. Ульяновой. Это высокое знакомство спасало его до 1930 года от тех преследований, каким подвергались остальные видные эсеры. После революции 1917 года он весь ушел в литературную и издательскую деятельность, стал неутомимым исследователем литературного наследства П. Л. Лаврова, печатал его сочинения, открывал неизвестные из них, составил картотеку в 20.000 карточек, посвященную жизни и творчеству Лаврова.
   В 1918-1926 годах Седенко-Витязев возглавлял кооперативное издательство "Колос", в котором был издан ряд и моих книг. По этим издательским делам мне приходилось очень часто встречаться с ним в "Колосе", но "домами" мы не были знакомы, он никогда не приезжал {336} ко мне в Царское Село. В 1930 году его, несмотря на высокую протекцию, всё же припутали к "монархическому заговору" (это его-то, эсера!) при известном разгроме Академии Наук, арестовали, картотеку - работу всей его жизни - разгромили, а самого сослали на три года в карельские лагери. Высокие связи помогли ему досрочно освободиться и поселиться в Нижнем Новгороде, а вскоре даже и переехать в Москву. Но при воцарении Ежова он снова был арестован в начале 1937 года, сидел на Лубянке, где и подвергался допросам - очевидно с применением сильно действующих средств. Сужу это по тем протоколам, подписанным им (подпись его руки я сразу признал, если только она не была подделана), которые предъявил мне следователь Спас-Кукоцкий в качестве обвинительного материала против меня.
   Пробежав эти протоколы, я пришел в ужас - не за себя, а за несчастного Витязева-Седенко. Протоколы - обширнейшие! - начинались примерно так:
   "Теперь, когда я убедился, что следственным органам НКВД все известно считаю дальнейшее запирательство бесцельным и готов дать чистосердечные показания"...
   И дальше на многих листах шло чудовищное признание во всех семи смертных антибольшевистских грехах, с перечислением десятков фамилий сообщников, признание в подпольной работе, в организации террористической группировки - и мало ли еще в чем, столь же фантастическом. А что это была сплошная фантастика - в этом я совершенно уверен, так как упоминаемое в десятках мест мое имя связано было с никогда не бывшими делами. Я с изумлением узнал, что мною была налажена связь группы Витязева-Седенко с заграницей, что я доставал для него, Седенко, выходившие в Европе антисоветские книги, что он с имярек таким-то и таким-то (названы были эсер Е. Е. Колосов, народоволец А. В. Прибылев - все покойники) бывал у меня в Детском Селе, где мы {337} вели контрреволюционные разговоры и обсуждали возможности свержения советской власти.
   Как должны были замучить на допросах этого стойкого и мужественного человека, чтобы заставить его дать такие самоубийственные показания! Витязев-Седенко был энергичный и закаленный человек, старый боевик, повидавший на своем веку еще в царские времена и тюрьмы, и ссылки, и побеги, и новые аресты. И вот теперь...
   - Ну что скажете? - спросил меня Спас-Кукоцкий, когда я, совершенно потрясенный всем прочитанным, вернул ему эти невероятные протоколы.
   - Скажу, что долго же вы собирались меня арестовать: первый протокол Седенко подписан 14 июня 1937 года. Чего же вы медлили с моим арестом до конца сентября после таких разоблачающих меня показаниях?
   - Это дело наших соображений, знать их вам совершенно излишне. Но что вы скажете о самих показаниях?
   - Скажу, что все касающееся в них меня - дикий бред. Ни одного раза не был у меня в Детском Селе Седенко, ни один, ни с кем бы то ни было. Никогда ни одной зарубежной книги я ему не передавал по той простой причине, что ни одной из них не имел и даже не видел. Никакой связи с заграницей для него не налаживал, так как и сам ее никогда не имел. Решительно требую очной ставки с Седенко.
   - К сожалению, это совершенно невозможно, - снова подчеркнул Спас-Кукоцкий. Я мог догадаться из этого, как и из предыдущего его подчеркивания, что по всей вероятности Седенко уже расстрелян. А, может быть, отправлен в какие-либо гиблые места на десять лет без права переписки"?
   - В таком случае я ничего больше не имею заявить, кроме категорического отрицания всех этих касающихся меня показаний. Они фантастичны и совершенно ничем не могут быть подтверждены.
   {338} - Вы играете в опасную игру, - заметил Спас-Кукоцкий. - Система запирательства до добра не доводит. Смотрите, как бы вам не пришлось разделить участь гражданина Седенко!
   Эта угроза произвела на меня мало впечатления. Недельная пытка в собачнике и прочитанные жуткие протоколы совсем притупили во мне всякое желание бороться за свободу и за жизнь.
   - Чем вы можете меня запугать? - сказал я, сильно волнуясь. - Расстрелом? Мне скоро будет шестьдесят лет. От работы вы меня оторвали. Жизнь моя кончена. Жена моя, от которой я вот уже полгода не получаю передач, вероятно, тоже арестована. Зачем же вы тянете? Зачем пытаете меня неделю в собачнике? Чтобы сломить мою волю? Это вам не удастся. Ложных показаний на себя я не дам. Кончайте скорее - это самое лучшее, что вы можете сделать...
   - Не волнуйтесь, не волнуйтесь, - спокойно сказал Спас-Кукоцкий, - вот лучше выпейте воды. (Пить мне очень хотелось, но от предложенного им стакана воды я отказался). Никто не собирается с вами кончать ни в каком смысле. Жены вашей никто не трогал, передач от нее вы не получали и не будете получать по нашим соображениям. А теперь прочтите и подпишите протокол сегодняшнего допроса с вашим отказом признать предъявленные вам обвинения.
   Я прочел краткий протокол и подписал его; рука моя сильно дрожала. Я был совершенно разбит и подавлен: недельная собачья пытка сказалась, а прочитанные протоколы совсем меня доконали.
   - Вы очень волнуетесь, - повторил Спас-Кукоцкий. - Кончим на сегодня допрос, вы можете идти. Сегодня вам еще придется пробыть здесь у нас; завтра мы вас отправим отсюда, а куда - это мы еще обсудим.
   {339} И меня отвели в собачник. Эх,
   Улечься бы в пыльном бурьяне,
   Забыться бы сном навсегда...
   Не тут-то было: сиди и задыхайся в собачьей пещере... Но я думал, что после сегодняшнего допроса дело пойдет быстрым темпом: каких еще обвинений надо, чтобы покончить дело в два счета? Я ошибался:
   просидеть в тюрьме мне предстояло еще больше года, а следующего вызова к следователю надо было ждать еще четыре месяца.
   В это самое время, как я узнал потом, в тайниках НКВД собирали обо мне сведения с разных сторон. Известный мне случай: в феврале 1938 года был арестован в Москве писатель Евгений Германович Лундберг, старый мой знакомый, и просидел в Таганской тюрьме до мая. За все эти три месяца его допрашивали в Таганке только один раз - именно 12-го апреля, день в день и час в час с одновременным моим допросом на Лубянке. Допрашивал его - следователь Шепталов; не предъявляя никаких обвинений, а только предложил дать наиподробнейшее показание обо всем том, что он, Лундберг, обо мне знает. Изумленный Лундберг исполнил предложение, исписал листы, тщетно ожидая, какое же обвинение предъявят лично ему? Но так и не дождался. Следователь Шепталов сказал Лундбергу про меня: "Мы относимся к нему с полным уважением"... Значило ли это, что меня при допросах не били? И затем - опять "уважение": хоть и не "глубокое", как в 1933 году, а только "полное". И на том спасибо. Чтобы выказать это полное уважение в полной мере, меня, надо полагать, и держали неделю в пыточных условиях собачьей пещеры..
   Но вот что самое удивительное: после этого Е. Г. Лундберга ни разу больше не допрашивали и через месяц выпустили из тюрьмы, не предъявив никаких обвинений. Он три месяца просидел в Таганке только для того, чтобы в три часа написать сводку {340} того, что знал обо мне. Не проще ли было бы вызвать его для этого из дома на три часа к следователю, чем три месяца держать в тюрьме? И на основании какого же "закона" был он арестован "в самой свободной стране в мире"?
   Следователь Спас-Кукоцкий сдержал свое слово: промучаться в собачнике мне оставалось только сутки. Утром 13-го апреля я был вызван "с вещами" прошел через все процедуры, был посажен вместе с измученным "Daunen und Federn" на "Черного ворона" и отправлен - куда? "Куда - это мы еще обсудим", - сказал мне на прощанье Спас-Кукоцкий. Вот они и обсудили. Куда же - неужели в Лефортово? Все может статься.
   Велико было мое удивление, когда, выйдя из "Черного ворона", я увидел себя на дворе Бутырской тюрьмы и был введен в всегда шумный "вокзал". Стоило для этого уезжать "с вещами"! Откуда уйдешь, туда и придешь"! Еще раз - здравствуй Бутырка!
   Повторение пройденного: снова заполнение подробной анкеты, снова внесение меня в списки Бутырской тюрьмы, снова изразцовая труба, снова тщательный обыск вещей, платья и белья, снова "встаньте! откройте рот! высуньте язык!", снова баня. Собрав группу человек в десять ведут нас через знакомый двор в камеру, на этот раз в камеру No 79 на третьем этаже. В ней мне пришлось просидеть тоже более полугода.
   XIV.
   Немного отдохнем на этой точке.
   Что - перестать, или "пустить на пе"?
   "Пустить на пе" ("пустить на пе" - картежный термин, означающией "вчетверо увеличить ставку" см. А. С. Пушкин Домик к Коломне - ldn-knigi ). мне придется лишь через полгода, когда дело дойдет до моей третьей кульминации, а пока можно перестать рассказывать о самом себе и немного отдохнуть на этой точке, рассказывая о других людях. О некоторых из них я уже рассказал {341} мрачную повесть "простых избиений", издевательств, истязаний, конвейеров; теперь быстро пробегу памятью по тем лицам, которые запомнились мне во всех перемененных мною камерах. И чтобы установить хоть какой-нибудь порядок в этих беспорядочных записях, начну с самой многочисленной группы - с группы "шпионов".
   Шпиономания была повальной болезнью советской власти вообще и органов ЧК и ГПУ в частности с самого начала Октябрьской революции, но достигла своего апогея к началу появления у власти Ежова и дикой брошюры Заковского о шпионаже. Достаточно было носить явно иностранную фамилию, чтобы попасть под подозрение в шпионстве; достаточно было получить командировку в Европу с научной или партийной целью, чтобы по возвращении быть заподозренным в шпионаже; достаточно было переписываться с родственниками или друзьями заграницей, чтобы по подозрению попасть в шпионы. А от подозрения был всего один шаг и до обвинения. Когда в камере появлялся новый арестованный, мы по разным этим признакам часто могли определить в нем новую жертву параграфа 6-го статьи 58-ой.
   Открылась дверь, появился "новичок"; его окружили.
   - За что арестован ?
   - Если бы я сам это знал! За что, за что?
   - Ваша фамилия, товарищ?
   - Квиринг.
   - А, Квиринг! Латыш! Ну тогда понятно - шпион!
   Видный партийный работник Квиринг совсем озадачен:
   - То есть позвольте, как это "шпион"? Какой вздор! Нет, действительно - за что, за что?
   - А вот увидите!
   В тот же день Квиринг вернулся с допроса совершенно потрясенный:
   {342} - Действительно, оказался "шпионом"! Никогда бы этому не поверил! Какой ужас, какой ужас!
   Надо сказать, что репертуар восклицаний всех новичков был до крайности однообразен, так что мы знали порядок восклицаний наизусть и называли их "грамофонными пластинками". Явившийся с воли в камеру чаще всего начинал с потрясенного восклицания:
   - За что! За что?
   Это называлось "пластинкой No 1". Ему кричали:
   - Перемените пластинку!
   Он удивлялся, а потом бросал свои "за что"? и растерянно повторял:
   - Какой ужас! Какой ужас!
   Это именовалось "пластинкой No 2". Ему опять предлагали "переменить пластинку". Восклицание: "Никогда бы этому не поверил!" - шло обыкновенно за двумя первыми и носило название "пластинки No 3". Таких "пластинок" мы насчитывали до семи. Когда новичок всех их пропускал через себя - он немного успокаивался от реплик камеры ("перемените пластинку!"), так как видел, что переживания его не единичны и что надо, подобно всем товарищам по судьбе, подчиниться неизбежному.
   Через несколько дней после меня в камере No 45 появился проф. Калмансон. Недоумевал - "за что? за что?" (пластинка No 1). После двух-трех вопросов мы твердо определили - "шпион"! Действительно. родился в Болгарии (родители его, известные эмигранты-народовольцы назвали своего сына Сергеем в честь их друга, Степняка-Кравчинского). Среднее образование получил в Софии, высшее - в германских университетах; женился на немке. В 1930 году приехал с женой в Советский Союз, стал профессором зоологии в разных высших учебных заведениях и помощником директора Зоологического сада, Мантейфеля. Жена и он переписывались с родственниками и {343} друзьями в Германии и Болгарии. Ну, конечно "шпион", в этом нет никакого сомнения!
   С первого допроса он вернулся в камеру торжествующий и сообщил нам:
   - А вот же и не "шпион"! Только вредитель"!
   В Зоологическом саду, кроме ученого директора, проф. Мантейфеля, был еще и неизбежный "красный директор", невежественный и наглый коммунист Остроухов, творивший всяческие безобразия. Проф. Калмансон разоблачил его деяния в большой статье, напечатанной в "Известиях" 1-го октября 1937 года, а 4-го октября был арестован - не Остроухов, как следовало бы ожидать, а сам Калмансон: у красного директора оказалась сильная рука в НКВД.
   На первом допросе Калмансону предъявили обвинение во "вредительстве": он подписывал рационы животным Зоологического сада, а в результате оказалось, что за прошлый год погибло 16% обезьян. Проф. Калмансон указал, что обезьяны погибли не от вредительских рационов, а от климата, и что по статистике лондонского Зоологического сада в нем за тот же прошлый год погибло от туберкулеза 22% обезьян. В ответ на эти указания следователь сперва брякнул: "Ну, значит и в Англии есть вредители!"; а потом спохватился и отрезал: "Нам Англия не пример!" (Еще бы! Чехов уже раньше и лучше сказал: "Это тебе не Англия!"). Проф. Калмансон вернулся в камеру веселый, хохотал над идиотским обвинением и высмеивал наши камерные "шпионские" прогнозы. Но со второго допроса вернулся восхищенный прозорливостью камеры:
   - Представьте себе - ведь, действительно, "шпион"!
   Зафиксировав в протоколе первого допроса "вредительство", следователь теперь сказал: "Ну, все это пустяки. А теперь перейдем к главному вопросу - к вашей шпионской деятельности в пользу Германии"...
   {344} Дальнейшей судьбы проф. Калмансона я не знаю; месяца через три его перевели от нас на Лубянку. Через год донеслись до нас слухи, что он сослан в какой-то дальний животноводческий лагерь. А вот - еще один германский "шпион". Как-то открылась дверь в нашу камеру No 45 и вошел с предельно-растерянным видом "новичок" - совсем необычной наружности: одет - с иголочки и в такой шикарный костюм, какого мы, полунищие советские граждане, давно не видали; несомненный европеец. Мы не ошиблись: новичок сегодня утром прибыл из Парижа и прямо с вокзала попал в тюрьму. По-русски не понимал ни слова и с ужасом спрашивал нас - куда это он попал? Немецкий еврей, коммунист, член Коминтерна, эмигрировавший четырьмя годами раньше из Германии, председатель антифашистской коммунистической организации в Париже, - он получил предписание от своей секции Коминтерна безотлагательно прибыть в Москву по партийным делам. Был предупредительно встречен на вокзале, усажен в автомобиль и прямым рейсом доставлен в Лубянский распределитель, а оттуда "Черным вороном" - к нам, в Бутырку. С круглыми от изумления глазами, совершенно потрясенный он сразу же завел пластинку No l: "wofur? wozu?". Мы объяснили ему, что он - немецкий фашистский шпион. Это, разумеется, и подтвердилось на первом же допросе. Можете вообразить, каково ему было в его блестящем европейском костюме лезть в грязное "метро" около параши: камера ни для кого не делала исключений. Недели две он ходил, как помешанный, потом понемногу обжился, обтерпелся, обтрепался, потерял весь свой лоск и стал таким же, как и все мы. Вскоре его взяли от нас, не то на Лубянку, не то в Лефортово, и дальнейшая его судьба мне неизвестна. Однако, можно одно с уверенностью сказать: в Европу он больше никогда не попадет.
   Директор аэропланного завода в Москве, {345} инженер, четыре года работал на разных заводах Соединенных Штатов Америки, вернулся в Советский Союз и блестяще поставил дело на аэропланном заводе. За неделю до ареста получил высшую награду - "Орден Ленина". Арестован, как "шпион" в пользу Америки".
   Организатор русского павильона на всемирной выставке в Париже в 1937 году, главный его начальник, видный коммунист Межлаук (латыш!) был собственноручно застрелен Ежовым, как "шпион", во время допроса. Погиб и брат Межлаука, не менее видный старый большевик. После этого и организатор павильона был вызван из Парижа в Москву и арестован по обвинению в шпионаже - "в пользу Франции".
   Директор одного из ленинградских металлургических заводов, старый партиец из квалифицированных рабочих. Гордился, что в первые годы революции одна из улиц Таганрога, где он работал и состоял членом РВС (Революционного Военного Совета), была названа его именем. Не менее гордился он и тем, что во время наступления немцев на Таганрог расстрелял сидевшего там в тюрьме печально известного генерала Ренненкампфа. На свое несчастие был в начале тридцатых годов послан в Лондон "для повышения квалификации", провел там три года, вернулся и стал директором завода. Арестован, как шпион - "в пользу Англии".
   Румынский военный летчик - очень курьезная фигура и едва ли не слегка поврежденный умом человек. В середине двадцатых годов, чем-то обиженный на родине, перелетел на военном аэроплане из Румынии в Советский Союз, где потом и работал в гражданской авиации в Туркестане. Рассказывал нам курьёзнейшие вещи из своего военного прошлого. Например, как однажды, во время войны Румынии с Болгарией, он, не имея бомб, вылетел на аэроплане с запасом арбузов и бомбардировал ими болгар, чтобы {346} нагнать на них панику... В начале 1937 года пожелал вернуться на родину и начал хлопотать о своем помиловании там и о своей репатриации. Немедленно был арестован, как шпион - "в пользу Румынии".
   Китаец, любимец всей камеры "Пирлачка-шипиона" - был, конечно, шпионом "в пользу Китая".
   Не было большой или малой страны в Европе и Азии, "шпионы" которых не проходили бы через тюремные камеры! Писатель Борис Пильняк оказался японским шпионом; писатель Анатолий Гидаш - шпионом венгерским; проходили мимо шпионы финские, шведские, норвежские, эстонские, латышские, литовские, турецкие (член азербайджанского ЦИК'а Караев), греческие, болгарские (два сподвижника Димитрова по известному процессу - "рейштаг поджог!"), итальянские, испанские, даже мексиканские, даже бразильские... Нехватало лишь шпиона княжества Монако.
   Другая группа, не менее многочисленная - "вредители".
   Профессор Худяков, ученый с европейским именем, виднейший - после провокатора Рамзина - представитель теплотехники, имел несчастье быть в командировке в Париже, был привлечен, как "шпион" к рамзинскому процессу, осужден и отправлен в один из сибирских лагерей, где занимался крайне производительным трудом - проектированием для лагеря отхожих мест. Вскоре, однако, был вытребован в Новосибирск для содействия в организации заводов Кузбаса, безустанно работал там годы, получил награды, снятие судимости и разрешение вернуться на жительство в Москву. Но на новую беду его - это возвращение как раз совпало с воцарением Ежова. Не успел проф. Худяков оглядеться в Москве, как уже был арестован - на этот раз по обвинению во "вредительстве" во время своих сибирских работ. Больной, измученный человек подвергался грубейшим допросам с ругательствами и издевательствами. Тяжело {347} страдал крайне мучительным воспалением нервных узлов на руке, которой почти не мог владеть. Будучи, на десять лет моложе меня, выглядел по крайней мере десятью годами старше. Настроен был безнадежно. Часто говорил мне в ответ на мои подбадривания:
   "Неужели вы не понимаете, что мы с вами - обречены и не выйдем отсюда?" Он, по-видимому, и не вышел: как-то раз упал в обморок и был унесен в лазарет. Оказалось - цинга в острой форме. Черные пятна уже проступили на ногах, что мы заметили еще и в недавней бане, но он перемогался. Вскоре после этого меня увели из камеры No 79, где мы сидели вместе с ним, и я потом ничего не мог узнать о судьбе этого ученого с европейским именем и тихого и скромного человека. Вероятно, погиб в тюрьме, как сам себе и напророчил.
   Цветков, тоже профессор, картограф - обвинялся во "вредительстве": не тем цветом заштриховал захваченную Румынией Бессарабию и со злостно-вредительскими целями неправильно обозначил границы Монголии. Получил пять лет лагеря.
   Старший ветеринарный врач московского военного округа. В своих лабораторных работах изготовлял по вредительскому заданию свыше ядовитые токсины для инъекции лошадям. Погубил таким образом 25.000 лошадей из конного состава армии. Приговорен за это вредительство к расстрелу.
   Кстати заметить: такая изумительная цифра не должна удивлять: с цифрами следователи НКВД обращались свободно, прибавить лишний ноль им решительно ничего не стоило, как ничего не стоило придумать и самую цифру. Один наш сокамерник, мирный бухгалтер, после многих резиновых допросов, наконец, "сознался", что был членом террористической организации и по ее заданиям получил однажды ящик с двумястами браунингов, который и донес собственноручно с Белорусского вокзала к себе домой на Патриарший Пруды (изрядный кусок Москвы).
   {348} Через день следователь вызвал его на новый допрос и накинулся с ругательствами:
   - Как ты смеешь, негодяй, вводить в обман советскую власть! Как мог ты, скотина, донести с вокзала домой ящик, в котором было 200 браунингов, весом в несколько пудов? Издеваться над нами вздумал! Подписывай новый протокол! Пиши: 20 браунингов!
   "Бухгалтер-террорист" попробовал было заикнуться, что цифру 200, как и всё "дело", изобрел сам следователь, что никакого ящика и вообще-то не было, но получил предложение не рассуждать и угрозу вновь испытать резиновые допросы; смирился и подписал новый протокол, где в цифре 200 исчез один ноль.