Следователь Романовский долго меня уговаривал подписаться под его редакцией, и в ответ на мой категорический отказ - театрально развел руками, сказал - "ну что же с вами поделаешь!", и согласился на мою формулировку. Этим была исчерпана вся наша беседа, продолжавшаяся не больше часа. Стоило из-за этого везти меня в Москву, морить голодом пять суток в вагоне, кормить мною пять суток насекомых в грязном подвале, и вообще весь огород городить!
   Окончив всю процедуру, следователь сложил взятые у меня при обыске бумаги и книги в пачку и вручил мне, пожелав успешно продолжать "Антроподицею". (Уверен, что слова этого он также не понимал, как и петербургский следователь). Потом он прибавил:
   - Для вашего освобождения нужны еще кое-какие формальности, а сейчас уже вечер. Уж извините, вам придется у нас провести еще одну ночь, но даю вам слово, что завтра в 10 часов утра вы будете на свободе.
   Написал какой-то ордер, позвал из-за Двери конвоира, в его присутствии официально простился со мной (кивнул головой, я ответил тем же), сказал:
   "Можете увести арестованного". Конвойный повел меня в недалекий путь к месту последнего ночлега. И не думал я, что ночлег этот мог бы стать последним в буквальном смысле этого слова.
   {70}
   X.
   Толстый армянин-чекист сидел на обычном своем месте за столом регистратуры. Он отпустил конвойного, взяв у него ордер, бесстрастно поглядел на ордер и на меня, непонятно сказал: "Ну, сегодня харашо спать будешь!" - и велел вызванному звонком охраннику сопровождать меня. Тот повел меня не в правое, а в левое крыло здания. Мы прошли цепью полупустых и полутемных комнат, только последняя была ярко освещена и в ней за столом с бумагами сидела за стаканами чая целая семья чекистов-латышей: седоусый старик, человек средних лет, третий помоложе и мальчишка лет пятнадцати, все в военной форме, с револьверами в кобурах. Это были дед, сын и два внука, как я узнал из их полурусского, полулатышского разговора между собой.
   Нехватало здесь для полноты коллекции только бабушки и матери в этой почтенной чекистской семье. Переговорив между собой, они велели моему конвоиру вернуться в подвал, где я просидел столько дней, и принести оттуда мой чемоданчик. Через несколько минут он принес его и вручил мне. Тогда мальчишка-чекист встал, загремел ключами и открыл металлическую дверь в место уготованного мне "последнего ночлега". Я полагал, что это будет такой же мрачный подвал, перешагнул через порог - и увидел перед собой нечто совсем другое.
   Ярко освещенное матовым шаром под потолком помещение. Окон нет. Пола нет, - то есть он есть, но не на уровне пола комнат всего этажа, а метрами четырьмя ниже; десятка полтора ступеней крутой витой лестницы вели вниз. И стены и пол - изразцовые и блещут чистотой. На уровне обычного пола всего этажа - узкая, с ажурной решеткой металлическая галерейка вокруг всех четырех стен комнаты. Не знаю, что раньше было в этом помещении - какая-нибудь несгораемая кладовая банка или {71} страхового общества: в старом справочнике Москвы можно узнать, что было в царские времена в этом здании на Лубянке 14.
   Спустившись вниз по крутой лестнице, я очутился на изразцовом полу помещения, которое и подвалом называть не приходилось, слишком оно было для этого светло и парадно. Внизу, вдоль всех четырех стен, было устроено десятка полтора деревянных стойл, отделенных друг от друга стенками. В каждом стойле нары, на них тюфяк и набитая сеном подушка. Посередине - небольшой квадратный стол и несколько табуреток. Пять человек сидели вокруг стола и пили чай; я пришел шестым.
   Навстречу мне приветливо поднялся пожилой человек невысокого роста с широкой бородой, отрекомендовался "старостой нашего корабля" и предложил принять участие в чаепитии. Я пожал руки остальным путешественникам, представился им и уселся за стол, радушно угощаемый "чем Бог послал". Спросил старосту, где я нахожусь и что это за привилегированное тюремное помещение.
   - Действительно, привилегированное, - сказал он, - разве вы о нем ничего не слышали? Это - Корабль Смерти.
   - Какой Корабль Смерти?
   - Значит, ничего не слышали. Корабль Смерти - помещение для смертников, приговоренных к расстрелу и ожидающих окончательного решения своей участи.
   - А вы?
   - И я, и все мы - здесь смертники. А раз вы сюда попали...
   Должен признаться - кусок остановился у меня в горле. Староста осторожно стал расспрашивать о моем деле, за что я попал сюда, когда и как меня судили. Я рассказал им короткую свою эпопею, включая и недавнюю беседу со следователем Романовским. Староста недоверчиво усмехнулся:
   {72} - Две недели тому назад обвинили в контрреволюционном заговоре, а завтра утром на свободу! Этого в Корабле Смерти при мне не бывало. Уводят все больше ночью. Если скажут "с вещами" - значит переводят куда-нибудь, если "без вещей" - ну, значит... На днях увели "без вещей" троих, "с вещами" взяли только одного с неделю тому назад, да и то ночью.
   - А сами вы, - спросил я старосту, - давно здесь сидите?
   - Второй месяц пошел, - ответил он мне.
   В голове у меня все перепуталось. "Даю вам слово, что завтра в 10 часов утра будете на свободе" - а Корабль Смерти! Быть может, актер Романовский играл заранее выученную роль, а теперь бархатно посмеивается, воображая себе мое положение и вспоминая, как он меня одурачил? Может быть, "дело" мое вовсе не закончено? А может быть, и совсем закончено? А что если, действительно, в 10 часов утра или вечера - "без вещей"?.. Конечно, все это нелепость. Суда надо мной никакого не было, но и то сказать - какие там суды в эпоху чекистского террора! А с другой стороны, - все это слишком невероятно и нелепо. Может быть, следователь Романовский и вправду хотел только предоставить мне с удобством провести "последнюю ночь" в Чеке? Благодарю за такое внимание! Ночь на стуле во вшивом подвале казалась мне теперь недосягаемым идеалом! Должно быть, все эти мысли ясно читались на моем лице, так как староста мягко сказал:
   - А вы бросьте думать обо всем этом и положитесь на судьбу: думами тут делу не поможешь.
   Я последовал его совету, постарался "бросить думать" и принялся за прерванное чаепитие. Но не могу сказать, чтобы "бросить думать" мне удалось. О чем бы я ни говорил, в подсознании все время одна и та же мысль: Корабль Смерти! Чтобы заглушить ее, я стал расспрашивать спутников по кораблю, {73} давно ли они свершают в нем свое плавание и как в него попали. Должен признаться, что смутно помню все их рассказы: слушал вполуха, думая о своем. Но все же кое-что доходило до сознания и осталось в памяти. Вот только фамилии начисто забыл.
   Староста - бухгалтер в каком-то большом учреждении - ив царские времена и в революционные был одинаково далек от какой бы то ни было политики. Как-то пришел к нему уезжавший на время в Сибирь знакомый и попросил приютить его чемодан с особенно ценными для него вещами, который он боялся оставить в своей холостой комнате. Уехал - и исчез, а вскоре к бухгалтеру нагрянули ночные гости, произвели повальный обыск, забрали чемодан и его самого. Держали на Лубянке 2, подвергали строжайшим допросам, обвиняя в принадлежности к широко разветвленной контрреволюционной "колчаковской" организации, эмиссаром которой был его знакомый, а он, бухгалтер, якобы был московским явочным центром этой организации. Не к нему ли попал в засаду и мой хохол-телеграфист? Я спросил оказалось: к нему! На его постоянные уверения, что он ни сном ни духом не причастен к этому делу, ответили кратко: "Все равно расстреляем", и отправили ждать решения своей участи - в Корабль Смерти.
   Молодой солдат, партийный эсер, принимавший участие в восстании какого-то из волжских полков, - в Самаре? в Саратове? После подавления восстания бежал, скрывался, был пойман. Если не расстреляли сразу, то лишь оттого, что требовали точного указания, где находятся другие, тоже скрывшиеся и еще не пойманные главари восстания, с которыми он якобы был связан и в бегах. Указать он не мог, - думали, что не хотел, - сказали: "Не миновать тебе расстрела!" и посадили - в Корабль Смерти.
   Тоже молодой человек, называвший себя {74} анархистом. После разгрома советской властью анархистов в Москве, в апреле 1918 года, он скрылся в провинцию и организовал там анархистские группы с боевыми заданиями. Чем его идейный анархизм отличался от простого бандитизма - в кратком разговоре я усвоить не мог; во всяком случае, после нескольких удачных "эксов" (экспроприации), группа его была "ликвидирована" и он сравнительно недавно очутился - в Корабле Смерти.
   Четвертый - матрос, хмурый и неразговорчивый. Его рассказа о себе совсем не помню. Помню только, как он вскользь бросал отрывочные фразы: "Ничего, всех не перестреляют!", или: "Пожди, мы еще себя покажем!" Когда ровно через два года вспыхнуло Кронштадтское восстание, я вспомнил этого матроса с его уверенным "мы". Сидел и в петербургском ДПЗ и на "Лубянке 2". С месяц тому назад ему сказали:
   "Ну, теперь скоро!" и отправили - в Корабль Смерти.
   Наконец, пятый - истовый старик крестьянин, староста какого-то подмосковного села, в котором очень "безобразничал" поставленный из Москвы "комиссар". Мужики долго терпели, безрезультатно жаловались, но однажды "комиссар" был убит выстрелом из ружья в окно. Виновного не нашли, старосту взяли как заложника, сказали: "Найдем виноватого - тебя отпустим, а не то - не взыщи!" - и вот теперь сидит он в Корабле Смерти.
   А шестой - я. Какими судьбами попал я в Корабль Смерти, что мне предстояло впереди? Действительно ли, это моя "последняя ночь" (какая бессмыслица думать об этом!), или это только любезная услуга, черт бы его побрал, следователя Романовского?
   Как будто бы в ответ на эти мои мысли староста сказал: "Утро вечера мудренее" - и предложил всем нам ложиться спать.
   {75}
   XI.
   Улегся в указанном мне стойле на соломенном тюфяке, - надеялся наверстать пять бессонных ночей. Насекомых здесь не было (кроме тех, что я принес с собой). Тюфяк, по сравнению с жестким стулом, был мягкий. Сверху засаленной подушки я положил полотенце - и собирался заснуть. Не тут-то было!
   Соседи мои крепко спали. Я изумлялся внешнему спокойствию этих людей, каждый из которых в любую минуту ночи мог ждать вызова "без вещей". Я был уверен, что мне не грозит подобная участь и то не мог заснуть. А впрочем - кто ее знает, чекистскую юстицию! Могут и расстрелять безданно и беспошлинно, а потом объявят в газетном сообщении:
   "Подвергнут высшей мере социальной защиты за участие в левом эсеровском контрреволюционном заговоре". Поди, опровергай! Через два с половиной года так и расстреляли поэта Гумилева за участие в заговоре монархическом. Кратко сообщили об этом в газетах - и верь на слово!
   На "капитанской рубке" - так звали галерейку над нашими головами - стал мерно ходить, отбивая шаги и позвякивая ружьем, часовой - все из той же латышской семейки: сперва дед, потом через два часа его сменил младший внук, потом старший, потом их отец, - а я все еще не спал, тщетно уговаривая себя попытаться заснуть. Матовый шар под потолком ярко освещал наш "трюм" - так назывался наш подвал - и тоже мешал приходу сна. И яркий свет, и ночные часовые были для того, как мне объяснили утром, чтобы "смертники" не могли покончить самоубийством... Мне рассказали за чаем, что такой же Корабль Смерти находится и на Лубянке 2, но только там он значительно обширнее и временами густо заселен. Когда не хватает места на том Корабле, присылают на этот.
   Латыши-часовые безостановочно ходили или {76} присаживались на стул в углу галерейки; матовый шар неистово светил; навязчивая идея безустанно сверлила мозг. И все-таки я к самому утру забылся сном - и проснулся от шума шагов и голосов: пассажиры трюма уже встали и готовились к чаю. Чекисты-латыши перестали ходить по капитанскому мостику: этим они занимались только ночью. Встал и я, но голова была в тумане.
   Пили чай и разговаривали спокойно, тем более, что ночь - опасное время миновала. Староста написал что-то на клочке бумаги и, подавая его мне, сказал:
   - Знаете что, ведь и невероятное иной раз случается: а вдруг вас сегодня и взаправду выпустят? Тогда просьба к вам: вот номер телефона моей жены - не позвоните ли вы ей? Скажите только, что здоров и пока жив. Если вам не трудно...
   - Труда здесь нет, - ответил я, пряча записку, - а только после наших вчерашних разговоров мало что-то верится, что я сегодня выйду на свободу. Вот и десять часов уже скоро...
   - Кириллов день еще не прошел, - улыбнулся староста, показывая этой цитатой из Алексея Толстого, что и он не чужд литературного образования. И чуть только произнес он эти слова, как наверху отворилась дверь и латышский мальчишка-чекист с капитанской рубки прокричал в трюм мою фамилию, прибавив:
   - Собираться... с вещами!
   В регистратуре сидел все тот же вечный армянин, спросил меня: - "Хорошо спал?", исполнил все анкетные формальности, вручил удостоверение на право выезда из Москвы и - что еще важнее - ордер на право ухода из Чеки. В яркое солнечное утро 26 февраля вышел я на улицу. С большим трудом - и голодовка и бессонница сказались - доплелся до дома одних знакомых и застал там и В. Н. Отмылся {77} в ванне, отоспался, подкормился, так что на следующий день мог уже простоять часы в очередях за билетами.
   В последний день февраля вместе с В. Н. покинули мы Москву, на этот раз не в товарно-пассажирском, а оба в скором поезде, и 1-го марта были уже дома в Царском Селе.
   Целых пятнадцать лет после этого меня не трогали и позволяли, хоть и на больших тормозах, двигаться в литературе. Но видя все, что творилось кругом, я никогда не верил в прочность своего дома, построенного на песке: знал, что для ГПУ я - "идеолог народничества" и убежденный противник марксизма, хотя бы противник и с заткнутым ртом. Ждали только случая, искали только повода, только предлога, а когда усиленно ищут, то чаще всего и находят.
   Но все это было еще впереди: двадцать лет от первой тюрьмы до второй прошло, пятнадцать лет до третьей тюрьмы осталось. И если первая тюрьма была только веселым предисловием, а вторая - ничуть не веселым введением, то третью и последующие тюрьмы можно охарактеризовать старинной русской поговоркой: "раньше были только цветочки - ягодки будут впереди".
   Май 1944 год.
   Кониц.
   {78}
   ЮБИЛЕЙ
   (Писано в Саратове, в ссылке, в 1934 году.)
   Юбилей - это издевательство
   Чехов
   Не пожелаю никому такого юбилея
   Н. А. Римский-Корсаков
   ("Летопись")
   I.
   Литература - жизнь, но жизнь - не литература.
   Да, но в то же время (и именно потому) жизнь умеет создавать такую мелодраматическую литературщину, что в повести или романе никто не поверил бы плохой выдумке и неудачному домыслу столь вяще изломившегося автора. Поэтому часто, боясь "литературы", умудренные авторы ограничиваются лишь "оттенками", сознательно или бессознательно утончая жизнь: писатель должен-де давать "rien que la nuance", ибо "tout le reste est litterature".
   A вот сама жизнь - она поступает не по-декадентски, она не боится самых нарочитых и грубых литературных эффектов; она, вместо "оттенков", преподносит изумленным зрителям такой необузданный тяп-да-ляп, что любо дорого смотреть, а тем паче - самому переживать. Всё это думалось мне в связи с устроенным жизнью празднованием моего житейского и литературного юбилея в 1933 году - и рассказ об этом праздновании будет очень удачным (ибо {79} "продиктованным жизнью самой") введением к тем житейским и литературным воспоминаниям, которые я всё еще собираюсь написать.
   В очаровательной книге "Жизнь Бенвенуто Челлини", им самим написанной, есть такое всегда восхищавшее меня место:
   "Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственной рукой описать свою жизнь. Но не следует начинать столь благого предприятия прежде, нежели минет сорок лет... Вспоминаю о кое-каких благих отрадах и кое-каких неописуемых бедствиях, каковые, когда я оборачиваюсь назад, ужасают меня удивлением, что я достиг до этого возраста пятидесяти-пяти лет, с каковым, столь счастливо, я, благодаря милости Божьей, иду вперед".
   Так вот, не единожды после революции, когда мне как раз минуло сорок лет ("не следует начинать столь благого предприятия прежде"...), садился я писать воспоминая. Однако, подобно одному чеховскому герою, никак не мог пойти дальше первой фразы:
   "Я родился в...". И не потому не мог пойти дальше (каюсь), чтобы меня останавливала мысль - "а кому это интересно, когда и где именно ты родился?"; и не потому тоже, что не сделал в жизни ничего "доблестного или похожего на доблесть". Кто из нас посмеет назвать свою жизнь - доблестной? Довольно и того, если она была просто честной; а если к тому же она была еще и интересной, то такому человеку и перо в руки. А у кого же могла быть неинтересна жизнь в нашу водоворотную эпоху? Нет, смело садись, бери перо и пиши: "Я родился в...".
   Однако не писалось. И житейская суета сует мешала, и не было какого-то последнего толчка, властно усаживающегося за письменный стол...
   Вот уже минуло мне и пятьдесят лет, пора бы оглянуться назад. Вот пришел и 1933 год, когда, еще {80} раз говоря словами Челлини, "я достиг до этого возраста, пятидесяти пяти лет", - год для меня вдвойне знаменательный: год двойного моего юбилея, литературного и житейского. Литературного - потому, что ровно тридцать лет назад, в январе-феврале 1903 года, написал я первые строки первой моей книги;
   житейского - потому, что ровно тридцать лет назад, 20 января, а по новому стилю - 2-го февраля 1903 года, была наша с В. Н. свадьба. Вот мы и собирались, праздновать 2-го февраля 1933 года наш тридцатилетний двойной юбилей. Но как же быстро прошли эти тридцать лет!
   Вот осенью 1906 года выходит первая моя книга - и я "вхожу в литературу". Так как в ней проходит вся следующая жизнь, то не здесь вспоминать об этом, хотя и есть о чем вспомнить. Блестящий период расцвета русской литературы и искусства начала XX века прошел перед глазами, с лучшими его представителями и выразителями судьба дала мне возможность стать в близкие и дружеские отношения. Семья, дети, друзья, литература, искусство, общественная деятельность победы и поражения, жизнь, полная борьбы. Пусть это был только быт, пусть подлинные события пришли позднее, но одни и те же люди связали быт с событиями. Быт, люди и события - вот поэтому три части будущих моих воспоминаний.
   И вот пришли события: война и революция; полное неприятие первой, полное приятие второй, снова победы и поражения. Не здесь об этом рассказывать, но есть о чем порассказать, есть о чем вспомнить. Потом - напряженная работа пять лет (1919-1924) в "Вольфиле" - "Вольной философской Ассоциации", о чем рассказываю в другом месте (В предисловии к книге "Оправдание человека".) потом - работа над Салтыковым и работа над Блоком, о чем {81} скажу ниже: обе были в разгаре, когда подошел 1933 год. Можно бы и подвести итоги.
   Худо ли, хорошо ли, работал тридцать лет, но написал два десятка томов и работал честно; худо ли, хорошо ли, жил, но прожил жизнь интересно; есть что благодарно вспомнить, есть чему (и кому) благодарно поклониться. И если жизнь эстетически закончена и справедлива, то и этот двойной юбилей мой должна она ознаменовать (для меня) чем-либо, отмечающим новую веху на жизненном пути. А жизнь - внутренне всегда справедлива, или, говоря по-книжному, всегда действует она по непреложным законам субъективного телеологизма: в этом и заключается ее справедливость...
   С такими "подсознательными" думами и чувствами встретили мы с В. Н. наступивший новый 1933 год, год двойного нашего юбилея. Казалось бы - чего проще: ознаменуй сам для себя этот юбилей тем, что примись, наконец, за книгу воспоминаний. Не тут-то было! Как раз в 1933 год вступал я в разгаре увлекательной двойной работы, поглощавшей всё мое время. Так как работа связана (как вскоре оказалось) с юбилейными моими празднествами 1933 года, то здесь надо сказать два слова и о ней.
   После смерти Александра Блока десять лет собирал я материалы, связанные с его поэтическим творчеством, так что когда осенью 1930 года "Издательство Писателей" в Ленинграде предложило мне составить план полного собрания сочинений Блока и редактировать его - я охотно принял это предложение.
   В течение двух лет вышли первые семь томов, заключающие в себе всё поэтическое наследство Александра Блока; в течение 1933 года должны были выйти остальные пять томов, соединяющие в себе всю его прозу. Большую работу эту я мог выполнить в такой сравнительно короткий срок только потому, что все эти два года деятельно помогал мне в ней приятель мой, Дмитрий Михайлович Пинес, {82} прекрасный и тонкий знаток Блока, а кроме того, и исключительно сведущий библиограф.
   Все эти два года (1931-1932) он почти каждый день самоотверженно приезжал ко мне в Детское - бывшее Царское - Село, где мы работали над хранившимися у меня на дому рукописями Блока. Два тома прозы тоже были уже в наборе к началу 1933 года. И мне казалось, что двенадцатитомное собрание сочинений Блока - не плохой литературный памятник, которым я ознаменовал свой тридцатилетний литературный юбилей. Правда, под сильным давлением одного высокого учреждения - ГПУ - и при подобострастном "чего изволите" двух его сотрудников, "пролетписателей" Чумандрина и Лаврухина, возглавлявших правление "Издательства Писателей", это издание весною 1932 года было кастрировано: из него были вырезаны все уже набранные, а отчасти и отпечатанные фактические примечания мои (около 50 печатных листов), заключающие в себе до пяти тысяч неизвестных строк из черновиков стихотворений Блока. Но подробней об этом ниже.
   Вторая большая работа, которой я был занят в это же время, была связана с творчеством Салтыкова-Щедрина. Над этим писателем работал я с 1914 года, хотя и с перерывами, изучая сперва первопечатные тексты, а позднее - рукописи и архивные материалы. В 1925 году мне было предложено Государственным Издательством прокомментировать юбилейное шеститомное собрание избранных сочинений Салтыкова; труд этот занял у меня два года и результатом его были 30 печатных листов комментариев к основным салтыковским циклам. После всей этой многолетней работы я счел себя достаточно подготовленным для большой монографии о жизни и творчестве Салтыкова-Щедрина; первый том ее вышел (с большими препятствиями) в 1930 году, второй и третий тома подготовлялись (без больших надежд) к печати, а тем временем в том же году в {83} "Издательстве Писателей" вышла собранная мною небольшая, но острая книжка - "Неизданный Щедрин". Но вот осенью 1931 года Государственное Издательство предложило мне составить план издания полного собрания сочинений Салтыкова и принять ближайшее участие в его редактировании. План был составлен, работа началась; к 1933 году она была на полном ходу. И мне думалось, что и эти работы - моя монография и многотомное собрание сочинений Салтыкова - были не плохими литературными памятниками тридцатилетнего моего литературного юбилея.
   Блок и Салтыков (какие, однако, полюсы!) - вот в какой напряженной работе встретил я 1933 год.
   Итак - работа была напряженная, мне было не до воспоминаний, не до юбилеев. К тому же, не примыкая к официальной идеологии, я не мог подвергнуться мытарствам официального юбилея - и слава Богу! Знаю я эти юбилеи, навидался, в устройстве одного из них сам принимал близкое участие (Федора Сологуба, в 1924 году) - благодарю покорно! "Юбилей - репетиция похорон", сказано про такие юбилеи с надгробными (то бишь приветственными) речами; а кому же весело присутствовать на репетиции собственных похорон! Нет, лучше в одиночестве и радостном труде провести этот день 2 февраля 1933 года, чтобы вечером, за стаканом вина, благодарно вспомнить минувшее тридцатилетие жизни и работы, чокнуться с В. Н. за прошлое и бодро встретить будущее, каким бы оно ни пришло.
   Но тут-то и начались юбилейные празднества.
   II.
   Весь день 2 февраля я с увлечением работал в своем кабинете - сперва над гранками VIII тома сочинений Блока, потом ("отдых есть перемена работы") над материалами VIII тома сочинений Салтыкова. Часов в 9 вечера, довольный рабочим днем, закончил я {84} работу, чтобы за стаканом чая, в тихом уюте отпраздновать вдвоем с В. Н. общий наш юбилей.
   В это время пришли гости - престарелый писатель Вячеслав Шишков с молодой женой, - "на пять минут", по какому-то бытовому делу. Они уже собирались уходить, когда я сказал:
   - Хоть вы и торопитесь домой, а придется вам остаться, когда вы узнаете, какой у нас с В. Н. сегодня день.
   И, переглянувшись с В. Н., рассказал им, полушутя, о двойном нашем юбилее.
   Гости ахнули: им "молодоженам", показались чуть ли не невероятными тридцать лет нашей семейной жизни; да и тридцать лет литературной работы тоже "впечатляющее" число. Сели мы вокруг самовара и бутылки вина, чокнулись и уютно провели этот юбилейный вечер. Вячеслав Шишков между прочем спросил, почему мы этот наш юбилей держали в секрете от друзей и знакомых, надо-де было устроить широкое и многолюдное чествование.
   - А вот погодите, - сказал я, - чествование еще может состояться. Уйдете вы домой, ляжем мы спать, а тут как раз явится тетка с поздравлениями.
   "Теткой" прозвали мы в небольшом писательском кругу - ГПУ, а поводом к этому послужили две строчки из поэмы "Комсомолия" замечательного поэта земли русской Безыменского:
   Комсомол - он мой папаша,
   ВКП - моя мамаша...
   Этот запоминающийся дистих, без ведома автора очаровательно пародирующий пародию Глеба Успенского ("который был моим папашей, который был моим мамашей"...) как-то, к случаю, позволил мне сказать, что хотя не у каждого из нас есть трехбуквенная мамаша, но зато у каждого имеется трехбуквенная тетка ГПУ; еще Фамусов о ней знал, грозя сослать дочь - "в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!"