- Двадцать браунингов - это куда ни шло, это возможно, теперь все в порядке, - сказал удовлетворенный следователь, и мирный террорист вернулся к нам в камеру с этим поучительным рассказом.
   Наряду со "шпионами" и "вредителями" видной группой в камерах были "тухачевцы" - военные, арестованные по отголоску известного "дела Тухачевского". Среди них были и крупные военные киты, и разная мелкая военная сошка.
   Старостой в камере No 79, куда я теперь попал, был "четырехромбовик", красный генерал Ингаунис, начальник всей авиации в Дальне-Восточной армии при вскоре расстрелянном Блюхере. Ингаунис обвинялся, конечно, и в шпионаже (литовец!), допрашивался в Лефортово, во всем "сознался" и был переведен в Бутырскую тюрьму "на отдых", впредь до решения дела. О допросах в Лефортово ничего не рассказывал, молчал, только усмехался, когда слушал жалобы наших сокамерников, подвергавшихся "простым избиениям". Рассказывал, что вызванный "по делам службы" из Владивостока, немедленно арестованный в Москве и препровожденный на Лубянку, он был уверен, что "недоразумение" это скоро разъяснится. Но во время {349} обыска в распределителе Лубянки, производивший обыск нижний чин, который еще вчера стоял бы вытянувшись в струнку перед генералом, стал спарывать с его кителя многочисленные знаки отличия, приговаривая: "Ведь вот, надавали же орденов всякой контрреволюционной сволочи!" - Тут только Ингаунис понял, что дела ему предстоят не шуточные.
   Ингауниса скоро увели от нас, куда - неизвестно. Сам он был уверен, что на расстрел. На его место тюремное начальство назначило старостой камеры тоже "тухачевца", полковника еще царской службы Балашева. Полковник во всю старался выслужиться перед начальством, пытался завести в камере "военный порядок", но получив отпор своим стремлениям создать "тюрьму в тюрьме", скоро стал лебезить и перед камерой. Другой "тухачевец", мелкая сошка, военный писатель Скопин, бывший ярый белогвардеец и эмигрант, потом столь же ярый большевик - сумел привлечь к себе дружную антипатию всей камеры.
   Сравнительно много было "каэров" - контрреволюционеров, привлекавшихся по самым разнообразным поводам и причинам. Один из них, арестованный по какому-то "бытовому" делу вроде взятки, был немедленно переведен в разряд "каэров", так как при обыске у него нашли - "контрреволюционное" стихотворение. Это было как раз в то время, когда побывавший в Стране Советов писатель Андрэ Жид напечатал в Париже книгу своих впечатлений, на которую по приказу свыше обрушилась с воем негодования вся советская печать. Чтобы вышибить клин клином, был спешно выписан из Германии писатель Фейхтвангер, с которым в Москве очень носились и которому поручено было за хорошие деньги написать в виде противоядия свою книгу о Советском Союзе (он ее и написал). По этому поводу ходило по Москве {350} следующее безобидное четверостишие:
   Леон Фейхтвангер средь друзей
   Сидит в Москве с довольным видом.
   Боюсь я, как бы сей еврей
   Не оказался тоже Жидом.
   За обнаружение этой невинной шутки среди бумаг взяточника он получил три года лагеря в Казахстане.
   Рад, что мне пришлось просидеть бок-о-бок три дня с другим "каэром", обвинявшимся в "монархическом заговоре" и скоро уведенном от нас неведомо куда. Это был В. Ф. Джунковский, когда-то генерал-губернатор Москвы, потом товарищ министра внутренних дел, неустанно боровшийся в свое время с кликой Распутина, разоблачивший известного провокатора, члена Государственной Думы Малиновского. За все это даже большевики относились к В. Ф. Джунковскому с уважением, не трогали его и назначили ему даже персональную пенсию. Но с приходом Ежова немедленно же был состряпан монархический заговор, к которому пристегнули и генерала Джунковского. Это был обаятельный старик, живой и бодрый, несмотря на свои семьдесят лет, с иронией относившийся к своему бутырскому положению. За три дня нашего соседства он столько интересного порассказал мне о прошлых днях, что на целую книгу хватило бы. К великому моему сожалению, его увели от нас, куда - мы не могли догадаться.
   Бывали в камерах крупные представители противоположного лагеря, вплоть до "замнаркомов" включительно (по старому чину - тоже "товарищи министра"), а один раз в камеру попал даже и "нарком" - пресловутый и всеми презираемый народный комиссар юстиции Крыленко. Рассказывали, что в камеру соседнюю с нашей посадили прямо после ареста и перед отправлением в Лефортово этого патентованного негодяя - "чтоб сбить с него гордость". Он должен был начать свой стаж с "метро" около параши, а потом испытывать и все прочие камерные удовольствия. Он хватался руками за голову и вопил:
   "Ничего подобного я не подозревал!" (вариация {351} пластинки No 3).
   Через несколько дней его отправили в Лефортово, а потом расстреляли или нет - про это один только НКВД ведает.
   Почти не было представителей партийных кругов, былых меньшевиков и эсеров; только два прошли передо мною среди всего этого тысячного людского калейдоскопа, все остальные были уже давно "ликвидированы". Зато много было "троцкистов", с которыми, вообще говоря, расправлялись круто. Один из них, Михайлов, заменивший собою профессора Калмансона на посту старосты камеры No 45, был красочной фигурой. Бывший гардемарин, потом коммунист, преподаватель диалектического материализма в каких-то школах, он был не так давно "вычищен" из партии, теперь привлекался по обвинению в "троцкизме" и всё не хотел "сознаться". Но тут следователь предъявил ему главное обвинение: Михайлов приезжал из Москвы в Ленинград 1-го декабря 1934 года, накануне убийства Кирова, - а значит... Дело шло уже не о "троцкизме", а о "терроризме". Вскоре меня увели в собачник на Лубянку и я не знаю, чем кончилось это дело; счастлив его Бог, если не расстрелян.
   В "троцкизме" обвинялся и получивший первый приз в стихотворных состязаниях "на всех языках мира", видный агент ГПУ-Коминтерна. Еще до рождения НКВД, во времена ГПУ, он получил задание - объехать ряд стран всех пяти частей света по делам Коминтерна с какой-то тайной миссией. Три года продолжалось это его путешествие. Вернувшись в Москву, он сразу попал с корабля на бал - в распределитель Лубянки, а оттуда - в нашу бутырскую камеру. Обвиняли его в том, что во время своих путешествий он тайно от ГПУ посетил Троцкого. Клялся, что этого не было, но клятвам гепеушника нельзя, конечно, придавать особой веры. Горько плакался - зачем вернулся в СССР: ведь у него ко дню возвращения оставалось на руках из подотчетной суммы (тайные расходы Коминтерна велики!) {352} еще 75.000 долларов! "С этими деньгами я мог бы начать новую жизнь в какой-нибудь далекой стране, - сетовал он. - Ведь я еще не стар, языки знаю, все повадки и тайны ГПУ мне известны, никогда бы меня не нашли!".
   После одного из допросов его отправили в карцер, якобы за резкие ответы следователю, а в действительности, чтобы сломить волю и вынудить "сознание": ведь такой карцер - тоже один из приемов пытки. Просидел в карцере 20 дней максимальный срок, разрешенный "законом"! Небольшая камера, шага 4 в длину, шага 3 в ширину; три соединенные деревянные доски вместо кровати, - в шесть часов утра их поднимают и прикрепляют замком к стене, а в двенадцать часов ночи опускают для шестичасового сна заключенного в карцере. Все остальное время он может сидеть на ввинченной в пол железной табуретке, на которую ночью опускается дощатое ложе. Под потолком неугасаемо горит электрическая лампа, силою свечей в двести; этот яркий электрический свет становится источником мучений заключенного. Сбоку на полу в отверстии стены - сильный вентилятор, посылающий в камеру струю холодного воздуха и при этом производящий такой шум, что голоса человеческого нельзя расслышать: тоже мучение, но уже не для глаз, а для ушей. При заключении в карцер - раздевают, оставляют только рубашку, кальсоны и носки. Если дело происходит зимою, то к пытке светом и шумом присоединяется еще и пытка холодом от беспрерывной струи холодного воздуха вентилятора: карцер не отапливается. Чтобы согреться, можно ходить и бегать по карцеру, но много ли набегаешь на двенадцати квадратных аршинах? Утром дают 200 грамм хлеба и кружку кипятка - питание на весь день. В углу - обыкновенная параша, куда надо свершать и малые и великие дела: из карцера никуда не выпускают. Умываться не полагается.
   Наказание карцером за самые тяжелые тюремные или допросные провинности назначалось на два-три {353} дня, редко - на пять суток, а "ГПУ-Коминтерн" (как мы его прозвали) просидел в таком карцере 20 дней. Вернувшись в нашу камеру, отлежавшись и согревшись (дело было в декабре), он сказал: "Никогда не думал, что человек столько вынести может"... Вскоре после этого его отправили в Лефортово, откуда едва ли он вышел живым: со своими бывшими агентами НКВД расправлялось особенно круто.
   Из "троцкистов" я встретил в камере No 79 довольно известного венгерского писателя и поэта Гидаша. Сидя до этого на Лубянке, он "сознался" и в "троцкизме", и в шпионаже, теперь в Бутырке ждал решения своей участи. Но действительной причиной его злоключений были и не "троцкизм", и не "шпионаж", а то обстоятельство, что он был женат на дочери известного венгерского, а потом и крымского палача Бела-Куна. Пока был в силе и славе тесть - процветал и зять, а когда в ежовские времена венгерский палач сам попал по обвинению в шпионаже в Лефортовский застенок, где "во всем сознался", то и Анатолию Гидашу пришлось плохо. Тесть его, изломанный допросами в Лефортове, сидел в соседней камере Бутырской тюрьмы и иногда, попадая в лазарет, переписывался с зятем. (Лазарет ходил у нас под названием: "почтовое отделение No 4"). Тесть ожидал расстрела, зять - концлагеря.
   Мимолетно встретился я в камере No 45 еще с одним писателем, "троцкистом", безобидным марксистским критиком А. Лежневым (не смешивать с сотрудником "Правды" И. Лежневым-подхалимом, ради выгоды переметнувшимся к большевикам и покорно лизавшим их пятки). А. Лежнев тщетно старался догадаться "за что? за что?" (пластинка No 1), никак не мог вспомнить, где же мог оказаться "троцкизм" в его довольно серых критических писаниях? Его скоро увезли от нас на Лубянку.
   Не буду продолжать дальше, чтобы не растянуть рассказа, до бесконечности ведь можно было бы {354} описать еще десятки людей. Тут был бы и председатель районного Исполкома, и начальник станции, и фининспектор (взятки!), и брат всесильного диктатора Украины Петровского (звезда которого уже закатилась), и неудачливый "сексот" какого-то месткома, и заместитель комиссара, и шофер, и член коллегии защитников, и агроном, и один из чинов военной охраны Сталина, и рабочий, и педагог, и московский районный прокурор, и престарелый раввин, и шестнадцатилетний хулиган. Целую главу можно было бы посвятить удивительному рассказу об отдельной камере "беспризорников" в нашем коридоре: мальчики лет от двенадцати до пятнадцати были спаяны между собой железной дисциплиной и властью своего старосты, приказания которого исполнялись беспрекословно. Камера эта держала в панике все тюремное начальство и справиться с нею не было никакой возможности.
   В заключение расскажу только об одном нашем сокамернике, инженере Пеньковском, который хоть и не держал в панике тюремное начальство, однако доставлял последнему великие хлопоты и неприятности. Начальство как ни билось, тоже ничего не могло с ним поделать.
   Инженер Пеньковский - фигура трагикомическая. Человек несомненно "тронутый": не то чтобы душевнобольной, но и не вполне душевноздоровый. "Инженер" он был маргариновый: просто окончил рабфак (рабочий факультет), потом какой-то техникум и получил звание "инженера стекольного производства" (ведь есть же в СССР и "инженеры молочного производства"!). Человек лет тридцати-пяти, мало интеллигентный. Перед арестом состоял директором стекольного завода в Клину под Москвой. Придя в нашу камеру No 79, он почему-то возлюбил меня, и часами занимая меня разными разговорами и своей автобиографией. Это было и занятно, и мучительно. Рассказывал, {355} например, как постепенно катился он под житейскую гору:
   - Учился на рабфаке, жил в общежитии на широком Ленинском проспекте. Вы понимаете? На Ленинском! Это что-нибудь да значит! Поступил в техникум - снял комнату в узком Гавриковом переулке. Вы понимаете? Гавриков переулок, Гав-гав-риков переулок! Это что-нибудь да значит! Началась жизнь собачья. Кончил техникум - загнали меня в Клин. Вы понимаете! Клин! Это что-нибудь да значит! Клин, Клин, вот теперь меня и вышибло клином в тюрьму... Это что-нибудь да значит!
   Обвинялся во "вредительстве": не то недоварил, не то переварил стекло...
   Рассказывал совершенно невероятные вещи о встречах и разговорах; вполне несомненно - страдал манией преследования. И в то же время причинял тюремной администрации (а, вероятно, и следователям) уйму хлопот: он категорически отказывался подчиняться тюремным правилам и требованиям, которые казались ему "бессмысленными".
   Чего только с ним ни делали, сколько раз в карцер сажали (тюремная администрация - не била, этим занимались только следователи) - ничто не помогало, и, наконец, тюремное начальство махнуло на него рукой.
   В первый же день его перевода в нашу камеру - была пятница - нас обходил помощник начальника тюрьмы для приема заявлений. Обходя всех, он остановился взять заявление у слишком хорошо ему известного "инженера".
   - Ну, гражданин Пеньковский, как проводите время в новой камере?
   - Да так же бессмысленно, как и вы: я - бессмысленно здесь сижу, вы бессмысленно нас обходите...
   Помощник коменданта махнул рукой и ушел, по опыту зная, что с этим заключенным лучше не связываться. Вместо заявления, инженер Пеньковский {356} написал письмо своей жене, что он регулярно проделывал каждую пятницу...
   Особенно трудно было администрации с Пеньковским во время частых наших ночных обысков.
   - Раздевайтесь догола!
   - Не желаю!
   - Говорят вам, разденьтесь догола!
   - Не желаю! Я не в баню пришел!
   - Разденьтесь немедленно!
   - Не желаю! Сами можете раздевать меня, если вам это нужно!
   И уже наученные опытом нижние чины, зная, что с этим арестантом ничего нельзя поделать, вдвоем начинали раздевать его. Он не сопротивлялся, но и не помогал.
   - Откройте рот!
   - Не желаю! Я не к дантисту пришел!
   - Высуньте язык!
   - Не желаю! Я вам не собака, чтобы язык изо рта высовывать!
   И так продолжалось до самого конца обыска. Вот только одеваться приходилось ему самому. В то время как каждого из нас пропускали через обыск в четверть часа, много - в полчаса, с Пеньковским два нижних чина возились больше часа.
   Так поступал он во всех мелочах тюремной жизни, доставляя бездну хлопот администрации. Мне думалось: а что если бы вдруг вся наша камера, вся наша тюрьма была заполнена такими Пеньковскими? Ведь тогда тюремная администрация с ног бы сбилась и карцеров на всех бы нехватило! Да, пожалуй, и сама тюрьма не могла бы тогда существовать...
   XV.
   Камера No 79, в которую я теперь попал, имела и плюсы и минусы по сравнению с покинутой мною камерой No 45. В той был асфальтовый и всегда {357} грязный пол, его нельзя было мести из-за переполненности камеры; лишь раз в десятидневку, во время нашей бани, его подметали дезинфекторы. В этой камере изразцовый пол блестел чистотой: каждое утро нам вручали две половые щетки и тряпку для вытирания пыли, двое ежедневно сменявшихся камерных дежурных должны были наводить безукоризненную чистоту. Та камера выходила на север, на тюремный двор с бывшей церковью, ныне "этапом", посередине и была всегда темной и мрачной; эта камера выходила на юг и была залита солнцем с утра и до вечера. Плюс этот вскоре обратился в чувствительный минус: лето 1938 года оказалось на редкость жарким, палящим, и мы пеклись на нашей изразцовой солнечной сковородке, раздевались до одних трусиков и все же изнывали от жары, несмотря на днем и ночью распахнутые окна. Зато из окон этой камеры мы видели не тюремный, мрачный двор, а Москву: если стать на нары, то можно поверх железного щита, закрывающего половину окна, видеть сквозь решетку и крыши, и трубы домов, а вдали - многоэтажный дом с ярко освещенными по вечерам окнами. За ними шла нормальная человеческая жизнь: дальнозоркие товарищи видели за этими окнами то семью за чайным столом, то вечернюю пирушку друзей, то кухонные хлопоты какой-нибудь "домработницы". Живут же значит еще люди, не все сидят за тюремными решётками... Это зрелище чужой "свободной" жизни и радовало, и растравляло тюремные раны: каждый переносился мыслью к своей семье...
   Зато здесь мы были лишены той возможности, какою широко пользовались в камере No 45. Там, если прилечь на подоконник, можно было в щель между стеной и нижней частью железного заградительного щита видеть все, что происходит на тюремном дворе. Такое лежание на окне строго каралось, но заключенные, стоя группами перед окном, закрывали от всевидящего ока - "глазка" подсматривающего в {358} щель товарища. А подсматривать было что. Вот, например, вызывают из нашей камеры "без вещей": куда поведут? Если прямо через двор, "на вокзал" - значит на Лубянку, в собачник; если налево за угол значит на местный "бутырский" допрос; если направо - значит в фотографию и дактилоскопический кабинет. Или - вызывают "с вещами": куда поведут? Если прямо на "вокзал" - значит в другую тюрьму, если направо в здание бывшей церкви - значит в этапную камеру. Или еще: десятками водят каждый день через двор заключенных из других камер; среди них узнавали иногда знакомых или друзей, об аресте которых еще ничего не знали. Особенную сенсацию вызывало, когда оконный наблюдатель - а добровольцы эти сменялись с утра и до вечера вдруг возглашал:
   "Женщину повели!" - Женский коридор был как раз под нашим. Тогда к окну бросались мужья, имевшие основание думать, а иногда и знавшие наверно, что жены их тоже арестованы и сидят в Бутырке. И не раз случалось мужу увидеть свою жену, а жены из женской камеры таким же способом высматривали своих мужей. Плохое это было утешение и, вместо радости, доставляло иногда и горькие минуты...
   Жизнь в камере No 79 протекала по обычной тюремной колее, достаточно подробно описанной выше: "вставать!", поверка, "оправка", хлеб, сахар, чай, прогулка (не для меня), ужин, редкие бани и лавочка, обыски, допросы, заявления по пятницам, переписка в почтовых отделениях NoNo 1 и 2, "газеты", книги, кружки самообразования, тележка фельдшера с лекарствами, кормление голубей, вечерняя "оправка", вечерняя поверка, "спать!" - и тюремный день закончен. Одно нововведение было в этой камере: после вечерней поверки староста должен был отбирать очки у всех очконосцев и сдавать их на ночь корпусному; утром очки снова раздавались их владельцам. Делалось это, надо думать, для того, чтобы ночью кто-нибудь не вздумал острым осколком стекла вскрыть {359} себе вену, или проглотить его, по примеру Сабельфельда... Тюремное начальство очень дорожило нашей жизнью!
   Вот только с "культурными развлечениями" дело обстояло плохо: всякие лекции и доклады были строго-настрого запрещены. Мы, однако, продолжали их устраивать, таясь от всевидящего ока. В камере No 79 особенно частыми докладчиками были я (на самые разнообразные темы) и некий коммунист "товарищ Абрамович", бывший начальник одной из северных полярных станций; он без конца рассказывал нам о жизни и быте на далеком севере, о пушном промысле, об оленьих и собачьих упряжках, о бое тюленей, об охоте на белых медведей, о чукчах и камчадалах, о лыжной тропе, об айсбергах и ледяных торосах. В жаркое, палящее лето слушать это было особенно приятно... Но "курицы" не дремали и взяли нас на учет: в свое время я и "товарищ Абрамович" понесли должную кару за нашу "культурно-просветительную деятельность".
   Много часов провел я в этой камере за игрой в шахматы a l'aveugle с членом коллегии защитников Малянтовичем. Кстати сказать, вся вина его заключалась в том, что он был племянником своего дяди, министра Временного Правительства...
   Благодаря своему полугодовому тюремному стажу, я сразу же получил в камере No 79 "приличное место" - на нарах, а через полгода возглавлял уже эти нары у самого окна. Но дни проходили за днями, недели за неделями, месяцы за месяцами - дело мое не двигалось, как будто обо мне (к счастью для меня) совсем забыли.
   Наконец, как-то раз в середине августа выкликнули и мою фамилию: "без вещей"! Вышел в коридор, был схвачен под руки архангелами (об этом я уже рассказал) и доставлен в следовательскую комнату в том же этаже. Меня дожидался там молодой {360} следователь, очевидно один из помощников Шепталова, предложил сесть.
   - Мне поручено сообщить вам, что дело ваше производством закончено и оформлено. В самом ближайшем будущем можете ожидать решения. А теперь на основании 215 Уложения вы имеете право ознакомиться с обвинительным актом и со всеми материалами дела. Если пожелаете, можете дать и дополнительные объяснения.
   И он пододвинул ко мне объемистую синюю папку с моим "делом". Прибавлю кстати, что я, быть может, не точно запомнил номер названного им параграфа, во всяком случае он был из порядка двухсотых.
   - Никаких дополнительных объяснений не имею, а с обвинительным актом и материалами дела знакомиться не желаю, - отвечал я.
   - Почему? - удивился следователь.
   - Потому что, как я уже заявлял следователю лейтенанту Шепталову, считаю все дело придуманным, показания свидетелей подложными или насильно вынужденными, - зачем же я буду с этим всем знакомиться?
   - Как хотите, - сказал следователь. - В таком случае напишите вот здесь: "Дополнительных объяснений не имею, а от предложенного мне ознакомления с обвинительным актом и делом отказался", затем подпишитесь и пометьте месяц и число. Дело ваше закончено, теперь ждать уже недолго, скоро покинете эту тюрьму.
   - Давно пора, - заметил я: - вот уже скоро год, как я сижу здесь всё еще "под предварительным следствием".
   - Сидят и больше! - утешил меня на прощанье следователь, и архангелы с прежним церемониалом доставили меня обратно в камеру.
   Я уже привык к весьма растяжимому пониманию теткиными сынами слова "скоро", однако никак не {361} мог бы предположить, что на этот раз "скоро" продлится еще почти год! "Скоро покинете эту тюрьму" - для концлагеря? для изолятора? Я не сомневался, что это было уже предрешено годом ранее, еще до моего ареста. Но, к моему счастью, теткины сыны на этот раз торопились медленно.
   А пока что - продолжалось тихое, безмятежное, бездопросное камерное мое житие, как раз в то тяжелое время, когда кривая истязательских допросов дошла до своей вершины, когда людей вызывали на такие допросы по несколько раз в неделю и мучили на них по несколько часов подряд. Иногда такие "допросы" затягивались на двое-трое суток, шли "конвейером". Тяжело было смотреть на перекошенные лица товарищей, вызывавшихся на допрос: шли они в ожидании избиений, истязательств, а в лучшем случае - издевательств и ругательств. Стыдно было смотреть им в глаза, когда они, измученные, возвращались с допросов, а сам ты месяцами спокойно сидел в камере, чувствовал себя точно чем-то виноватым перед ними...
   Эта кошмарная волна истязаний при допросах достигла своей вершины в середине 1938 года, а потом стала медленно спадать. К концу года не только избиения, но и заушения (Заушение - пощечина; удар рукой по лицу. - LDN) случались лишь в редких единичных случаях. Но вскоре и на мою долю выпало внести свою, хоть и небольшую, лепту в общую сумму переносимых издевательств: приближался день третьего кульминационного пункта тюремных моих чествований, после ноябрьского ливня ругательств и апрельской пытки в собачнике. Теперь мой рассказ можно и "пустить на пе"...
   29 сентября 1938 года исполнился год со дня моего пленения, тюремный стаж мой становился уже почтенным. Но зато вид мой был далеко непочтенный: за этот год я совсем обносился и обтрепался. Не говорю уже о том, что рубашки и кальсоны с каждой новой стиркой обращались все более и более в {362} неописуемые тряпки, так что с трудом можно было разобрать - где рубашка и где кальсоны? Но и брюки дошли до того, что при одном из обходов в пятницу помощник коменданта изволил обратить внимание на мой неприличный костюм и, узнав, что я не получаю передач и не могу купить брюки в лавочке, распорядился выдать мне казенное "галифе", хоть и заплатанное, но еще - по его мнению "приличное". Зато локти на рукавах пиджака вполне неприлично зияли дырами.
   Прошел октябрь, подходил день торжества 7-го ноября, годовщина Октябрьской революции. Надо сказать, что оба пролетарских праздника, 1 мая и 7 ноября (по гениальному предвидению Салтыкова - весенний праздник предуготовление к бедствиям грядущим и осенний праздник воспоминаний о бедствиях претерпенных) ознаменовывались в тюрьме особыми строгостями: усилением коридорного надзора, ухудшением качества пищи, лишением камеры на два дня прогулок.
   Вечером 6-го ноября после ужина я, закрытый от всевидящего ока - "глазка", рассказывал камере то, что знал о замечательных опытах парижского психолога-профессора Жиро по "гектоплазмии" (материализации). Раскрылась форточка и дежурный по коридору выкликнул мою фамилию, - неужели заметил?.. Но нет, тут же выкрикнул он и фамилию "товарища Абрамовича", прибавив: "Оба с вещами!". С вещами - это была уже сенсация! Пока мы собирали вещи, камера оживленно гудела, строя разные предположения, доходившие даже до мысли, что нас собираются выпустить на волю - в виде подарка к празднику... Подарок нас, действительно, и ожидал, но только несколько иного рода.
   Прощай камера No 79! Просидел я в тебе более полугода, - куда-то теперь?
   Повели на "вокзал", посадили обоих в одну изразцовую трубу, - значит собираются переводить в {363} другую тюрьму. Но почему же - в самый канун праздника воспоминаний о бедствиях претерпенных? Нет, никто не приходит с неизбежным обыском. За дверью шум, беготня, голоса; "Больше в карцерах нет местов!"... Вот оно что! Не переезд в другую тюрьму и тем паче не свобода (дикая мысль!), а праздничный карцер! Мы поняли, что это дело "куриц" и кара за нашу "культурно-просветительную деятельность".