Страница:
За это время много событий свершилось и в самой тюрьме, и за ее стенами. В Таганской тюрьме мы стали замечать, что каждую субботу вечером вызывают поодиночке то одного, то другого "с вещами". По верным тюремным признакам мы знали, что эти субботние счастливцы идут на свободу... Ничего подобного не приходилось наблюдать в Бутырке. Это нисколько не мешало тому, что одновременно с освобождением единиц на волю, десятки шли обычным порядком по этапу в концлагери. При мне в камере No 62 это произошло два раза, в апреле и мае: каждый раз вызывали "с вещами" сразу по пятнадцать человек. Во вторую из этих этапных партий попал и мой сосед по нарам, доктор Здравомыслов, к которому питаю живейшую благодарность: так внимательно старался он разными тюремными микстурами поправить мое значительно пошатнувшееся здоровье. Камера наша редела; к июню месяцу в ней оставалось лишь тридцать человек.
А за стенами тюрьмы в это время происходили следующие, касающиеся меня события. Передав в бутырский тюремный банк на мое имя 50 рублей в марте месяце, В. Н. уехала домой в Царское Село, откуда в начале апреля отправила мне почтовым переводом такую же сумму по старому адресу, в Бутырку. Но вскоре перевод вернулся к ней обратно с пометкой: "Адресат выбыл". Куда? Чтобы узнать это, В. Н. в начале мая снова отправилась в Москву. В Бутырке ей подтвердили только, что "выбыл", а куда - не могли или не хотели сообщить; это же их не касается. На Лубянке тоже не удалось ничего добиться. Наконец, В. Н. узнала, что все такие справки теперь сконцентрированы в канцелярии областной московской тюрьмы, адрес которой носит {393} идиллическое название "Матросская Тишина". Отправилась в "Матросскую Тишину" и узнала, что я переменил местожительство - переведен в Таганку. Немедленно направилась туда и там у нее приняли 50 рублей на мой месячный "текущий счет". Значит, верно, я в Таганке.
Затем В. Н. отправилась в Коллегию защитников, чтобы поручить одному из ее членов ведение моего "дела". Там любезно согласились взять все хлопоты на себя, но для этого предложили сперва узнать - по какой статье или по каким статьям предъявлено мне обвинение?
В. Н. снова вернулась в "Матросскую Тишину" и добилась нужной справки, которая не мало ее поразила: оказалось что мне еще... не предъявлено никакой статьи! И это после двадцатимесячного содержания в тюрьме "под предварительным следствием"! С такими неутешительными - или утешительными? - сведениями вернулась В. Н. в Коллегию защитников, где были немало удивлены таким сообщением и заявили, что пока статья не предъявлена - Коллегия защитников лишена возможности взять на себя ведение дела; вот когда предъявят статью "мы к вашим услугам"...
Наконец последнее, что посоветовал В. Н. сделать один московский друг, писатель, сам недавно испытавший прелести Таганки: она отправила Молотову и "самому Сталину" по экземпляру первого тома моей монографии о Салтыкове-Щедрине с приложением писем, в которых указывала, что автор этой книги, ее муж, вот уже двадцать месяцев сидит в московских тюрьмах без предъявления ему обвинительного акта и статьи.
Больше В. Н. ничего не могла сделать - и вернулась домой в Царское Село ожидать не у моря непогоды.
В это самое время "вплотную занялся" моим делом и старший следователь Чвилев. Как я потом узнал, {394} он отправился в Государственный Литературный Музей и попросил его директора, В. Д. Бонч-Бруевича, дать обо мне и моих литературных работах исчерпывающую справку. Мне рассказывали потом сотрудники и сотрудницы Музея, что после этого посещения В. Д. Бонч-Бруевич всех их поднял на ноги: посылал в Ленинскую библиотеку (бывший Румянцевский Музей) за нужными для моей литературной характеристики книгам, давал перестукивать на машинке выдержки из них и отдельные части составляемой им обо мне литературной "справки". Она вышла объемистой, размером с целую большую статью в два печатных листа. Вот было интересно прочитать такую исчерпывающую критическую статью о самом себе! Но она была передана старшему следователю Чвилеву при вторичном посещении им Музея. Думаю, что этой статье я в значительной степени обязан своим освобождением. Конечно, в "ежовские времена" она не произвела бы никакого эффекта, но теперь времена слегка изменились: как раньше попал я в волну арестов, так теперь выплыл на свет божий в волне освобождений.
Старший следователь Чвилев не ограничился этим: он пожелал прочитать мою книгу "Год Революции", быть может, в чаянии найти там какие-нибудь "контрреволюционные" места. Достал эту книгу в Ленинской библиотеке и сделал из нее ряд выписок, которых и приложил к моему "делу". Выписки эти были совершенно неожиданного содержания, как я увидел это на следующем допросе.
Он состоялся в середине мая. В следовательской камере, кроме Чвилева, находился еще один молодой человек в военной форме, - не то помощник старшего следователя, не то обучавшийся следовательскому делу новичок, молчаливый ассистент. Чвилев встретил меня словами:
- Ну-с, теперь я достаточно ознакомился и с вашим делом и вообще с вашей деятельностью. Должен {395} сказать, что часть материалов, которые мы в прошлый раз выбросили за борт только для облегчения нашего судна, теперь отпала бы и по другой причине - в виду отсутствия состава преступления. Вот, например, обвинение в контрреволюционной речи в апреле 1918 года. Из вашей книги "Год Революции", вышедшей как раз в то время, я мог убедиться, что такое обвинение не имеет под собой оснований. Я сделал ряд выписок из этой книги и приложил к делу. Вот, прочти, - обратился он к своему молчаливому ассистенту, - это занятно!
Тот стал читать ряд перестуканных на машинке страниц, некоторые строки были густо подчеркнуты красным карандашом. Мне тоже было "занятно", что "занятного" нашел следователь в моей книге и какие выписки из нее сделал? В этом дневнике революции 1917 года есть заметка под заглавием "Улица", помеченная 8-м июля, написанная после неудачного июльского восстания большевиков. В ней я с негодованием отзываюсь о брошенном тогда В. Л. Бурцевым обвинении Максима Горького и Ленина в том, что они - шпионы, подкупленные немецкими деньгами. Я полагал, что именно это место и ему подобные выписаны следователем Чвилевым, и спросил его:
- Можно узнать, что именно выписано вами из моей книги?
- Да так, ничего особенного. Это ряд ваших отзывов о Максиме Горьком: занятно, очень занятно!
В книге, действительно, была полемическая заметка о Максиме Горьком, как публицисте. В ней, насколько помню, указывалось, что в 1914 году этот путанный человек был "оборонцем", в 1917 году стал "интернационалистом", а потом струсил Октябрьской революции и стал писать "Несвоевременные речи". Не лучше ли ему, Максиму Горькому, бросить публицистику, в которой он так бездарен, и вернуться к художественному творчеству, в котором его сила? Мне было "занятно", что все это показалось {396} "занятным" теткиным сынам. Не в первый раз замечал я, что отношение партийных людей к этому писателю бывало не только отрицательным, но иногда даже и враждебным.
- Так вот, - продолжал между тем старший следователь Чвилев, - мы выбросили за борт весь обвинительный балласт, но после него остался серьезный и тяжелый груз - показания против вас Ферапонта Ивановича Седенко-Витязева. Их за борт не выкинешь, они остаются в полной силе.
Я ответил, что остается в силе и прежнее мое заявление: всё, что в этих показаниях касается меня - дикий бред. Установить правду можно только очной ставкой с Седенко, в которой мне было отказано. К тому же я далеко не уверен, что он теперь не взял обратно свои показания.
- Очная ставка продолжает оставаться неосуществимой, взять обратно свои показания он не мог, а потому давайте-ка шаг за шагом пройдем за всеми его выставленным против вас обвинениям.
И мы стали "шаг за шагом" проходить по всем протоколам допросов Витязева-Седенко. Это был самый длительный допрос, выдержанный мною (если не считать памятной ночи со 2-го на 3-е ноября): допрос продолжался от обеда и до ужина. На каждое обвинение я отвечал решительным его отрицанием, приводя ряд доводов. Всё это подробно закреплялось в протоколе допроса, продолжавшегося шесть часов. К концу его оба мы устали. Молчаливый ассистент давно уже дремал на своем стуле. Заканчивая допрос и как бы подводя ему итог, старший следователь Чвилев бросил:
- А впрочем - Ферапонт Иванович был сволочь порядочная!
Меня больно кольнуло и грубое ругательство, и слово "был", как бы подтверждающее, что Седенко-Витязева нет уже в живых. Но жив он или нет - был он человек честный, убежденный, был энергичный и {397}
самоотверженный политический и литературный деятель. Это я и высказал лейтенанту Чвилеву (к слову сказать - он, как и Шепталов, тоже был лейтенантом). Чвилев ничего на это не ответил и, отпуская меня, пообещал:
- Скоро увидимся!
Я давно уже привык к теткиному "скоро", - ведь еще в августе 1938 года следователь сообщил мне, что теперь "ждать уже недолго" и что я "скоро" покину стены тюрьмы. И вот теперь - май 1939 года, девять месяцев прошло, срок женской беременности, а я всё еще не могу родиться на свет божий из чрева тюрьмы - куда бы то ни было: в изолятор, в концлагерь, в ссылку, на свободу...
XIX.
На этот раз "скоро" продолжалось только месяц. Суббота 17 июня 1939 года была для меня многознаменательным днем. Начать с того, что после ужина, в совершенно неурочное время, меня выкликнули в дверную форточку и вручили денежную квитанцию на 50 рублей. Обыкновенно, такие квитанции выдавались гуртом, десяткам заключенным сразу, и всегда по утрам. Кто-то из товарищей сказал:
- Торопятся. Это значит, что сегодня суббота, выпускают на свободу...
И действительно - свершилось...
В десятом часу вечера после поверки, когда мы уже собирались ложиться спать, меня выкликнули - "с вещами"! Камера тихо загудела: "На волю, на волю", раздались поздравления и пожелания. Я, однако, решил не поддаваться этой уверенности, чтобы не испытать горького разочарования: а, может быть, переводят в другую тюрьму? В коридоре у меня отобрали казенные вещи - одеяло, кружку, миску, ложку - и повели не в обычную следовательскую комнату во втором этаже тюрьмы, а к канцелярии и выходу.
{398} Там велели сложить вещи в небольшой пустой камере, а меня повели в соседнюю, где за письменным столом уже восседал лейтенант Чвилев. Перед ним на столе лежала синяя папка с моим "делом".
- Дело ваше закончено, - сказал он мне. - Тщательно обсудив все его обстоятельства, рассмотрев его всесторонне, советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия решили: приговорить вас...
Тут он сделал эффектную паузу: приговорить - к чему? К расстрелу? К изолятору? К концлагерю? К ссылке? - Но, выдержав паузу, он торжественно закончил:
- Приговорить вас - к освобождению!
Безграмотно, но эффектно.
Поблагодарив в его лице "советскую власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическую партию" за суд скорый и милостивый, я спросил старшего следователя Чвилева - будут ли мне возвращены бумаги, взятые при обыске? Он перелистывал мое "дело" (на синей обложке которого я прочел надпись красным карандашем: "к прекращению") и дал мне прочитать акт о сожжении взятых у меня при обыске материалов, как "не имеющих отношения к делу"... Погибли толстые тетради житейских и литературных моих воспоминаний, которые я писал в течение трех лет! Как жалко было затраченного труда! Право, я готов был бы еще месяцы просидеть в тюрьме, лишь бы получить обратно эти мои тетради...
Критически оглядев меня и мой костюм, следователь Чвилев недоуменно заметил:
- Как же вы в таком виде пойдете по улицам Москвы?
Действительно, вид был возбуждающий сожаление: брюки "галифе" с заплатами - еще куда ни шло, а вот пиджак представлял собою нечто неописуемое. Кроме того - в Таганской тюрьме я ни разу {399} не стригся и не брился. Вид лица совершенно соответствовал виду костюма. А если прибавить к этому, что, просидев двадцать один месяц в тюрьме, я за последние пятнадцать месяцев ни разу не выходил из камеры на прогулку, то можно себе представить, как я должен был выглядеть...
- Ничего, - успокоил я следователя, - пиджак я сниму, а одену купленную в лавочке рубашку, подпояшусь веревочкой... А к тому же - мне решительно все равно, что подумает обо мне публика.
- Вам все равно, но нам не все равно. Скажут - вот в каком виде выпускаем мы людей из тюрьмы!
Этому разговору приписываю я то обстоятельство, что процедуру выпуска моего из Таганки намеренно задержали до часа ночи, когда народа не так уж много на улицах Москвы.
Старший следователь Чвилев, прощаясь, напутствовал меня:
- Ну, желаю вам никогда больше не попадать к нам!
- Это зависит не от меня, а от вас, - ответил я, прощаясь с ним на ходу.
Меня отвели в соседнюю камеру, где лежали мои вещи. В ней я просидел долго. Странное дело: не испытывал никакого прилива бурной радости. Чувства были притуплены. Думалось только: ну, слава Богу, дело кончено...
Через час пришел нижний чин для обыска. Тщательно рассмотрел все мои вещи. Потом - "разденьтесь догола!" - и начался в последний раз столь знакомый и всегда столь унизительный ритуал. На берег радостный выносит мою ладью уж не девятый, а пятьдесятый вал. Нижний чин ушел, я оделся и снова долго ждал. Потом он явился, велел оставить вещи в камере, и повел меня через двор к корпусу квартир высшего тюремного начальства. Поднялись в третий этаж. Во втором этаже, квартира коменданта, играли на рояле, {400} раздавались звуки веселых голосов. Странно было слышать все это в стенах тюрьмы... В третьем этаже - канцелярия коменданта, меня ввели в его кабинет. Часы показывали одиннадцать. Комендант, усатый старик, вероятно, служака еще царских времен, глядя на лежащий перед ним лист анкеты, стал экзаменовать меня: фамилия, имя, отчество, когда арестован... На мой ответ - "29 сентября 1937 года" - еще раз переспросил и, посмотрев на меня, покачал головой: вероятно такие сроки заключения были необычны для Таганской тюрьмы. Затем он подписал ордер о моем освобождении, передал его конвоиру, который повел меня в соседнюю комнату, где стрекотали пишущие машинки и какой-то тюремный чин сидел за письменным столом.
Он огласил бумагу - мое обязательство: никогда, никому, даже самым близким людям, не рассказывать о том, что я видел и слышал в тюрьме или сам пережил в ней; неисполнение обязательства грозило арестом и новым возвращением в тюрьму, без надежды когда-либо выйти из нее. Я молча подписал обязательство. Как же, однако, боялись "советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия", что их тюремно-пыточная правда выйдет когда-нибудь на свет божий! Но, по словам Писания, нет ничего тайного, что не стало бы явным...
Конвоир отвел меня в прежнюю камеру и ушел. Прошел еще час. Но тут события пошли уже быстрым темпом. Меня отвели в канцелярию тюрьмы, еще раз опросили по анкете, потом вернули мне чемодан, часы, паспорт, золотое обручальное кольцо (все эти вещи, неведомо для меня, переезжали за мной из Бубырки на Лубянку, оттуда обратно в Бутырку, оттуда в Таганку; надо воздать честь образцовой постановке дела в тюремных кладовых). Взяли у меня денежные квитанции, взамен которых выдали все причитающиеся мне по моему тюремному "текущему {401} счету" деньги, что-то около семидесяти рублей с копейками. Потом начальник канцелярии вручил мне освободительный документ. Этот листок лежит теперь передо мною:
СССР
НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ
ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
УПРАВЛЕНИЕ НКВД
по
Московской обл.
1-й Спецотдел
"17" июня 1939 г.
No 394
С п р а в к а
Выдана гр. Иванову Разумнику Васильевичу, 1878 года рожд., уроженец г. Тбилиси в том, что он с 29 сентября 1937 г., содержался под стражей и 17 июня 1939 г. освобожден в связи с прекращением дела.
Справка видом на жительство не служит.
Нач. 1-го Спецотдела УНКВД МО
(подпись)
(печать)
В этом документе особенный интерес представляет номер исходящей бумаги: судя по нему, можно предположить, что за полгода, с начала 1939 года, из Таганской тюрьмы вышло на волю 393 человека; я был 394-ым. Скромное число, если сравнить его с общим числом заключенных в этой тюрьме, с числом депортированных за эти же полгода в ссылки, концлагеря, изоляторы!
Но - все хорошо, что хорошо кончается. Освобожден в связи с прекращением дела, без предъявления статьи обвинения и за отсутствием состава преступления, просидев за это в тюрьме только 21 месяц... И как мало счастливцев, дела которых закончились бы столь же быстро - столь же благополучно!
{402} Наконец, все формальности закончены. Уже час ночи. Я беру свои вещи - в одной руке чемодан, в другой связанная в узел шуба с меховой шапкой - и конвоир ведет меня широким коридором к железным воротам и железной калитке тюрьмы. Там вооруженная стража проверяет ордер о выпуске -и я на улице, глухом и безлюдном Таганском переулке. Прощай, тюрьма!
Эти места Москвы мне совершенно незнакомы, но язык до Киева доведет. Где-то вдали гудит трамвай, он ходит до двух часов ночи. Добираюсь после ряда пересадок и ожиданий у трамвайных остановок до другого конца Москвы. С последним трамваем еду к родственникам В. К., на авось - в Москве ли они летом? Немногочисленная трамвайная публика взирает на мою фигуру с диким недоумением.
В глухом переулке, который мне надо было пересечь, сойдя с трамвая, загородили мне дорогу такие же, как я, два оборванца.
- Что в чемодане?
- Вещи из тюрьмы.
- В какой сидел?
- В Таганке.
- Ну, пойдем, Мишка! Это свой!
А Мишка пожелал мне вдогонку:
- Смотри, не засыпься!
Он, вероятно, думал, что чемодан-то я несу из тюрьмы, а узел с вещами где-нибудь по пути да подтибрил...
Был третий час ночи, когда я перебудил стуком в дверь коммунальную квартиру. Из-за двери сонные голоса ворчливо ответили мне, что таких-то нет, они на даче, а ключ от комнаты взяли с собою. Куда мне было деваться в середине ночи? К счастью, я вспомнил, что в соседней комнате жила знакомая мне милая интеллигентная старушка, которая по доброте своей, вероятно, не раз сокрушалась о моей участи.
- А гражданка Голубева дома?
{403} - Дома. Спит.
- Разбудите ее, пожалуйста, и попросите выйти.
Но она еще не спала, вышла на шум в переднюю и отворила дверь. В передней было темно и столпившиеся коммунальные жильцы не могли испугаться моего вида. Я громко объяснил ей, что только что приехал в Москву, явился прямо с вокзала и теперь, не найдя родственников, не знаю как быть. Она предложила мне гостеприимство, увела в свою комнату, там обняла меня и поплакала надо мной. Вид мой был, надо полагать, внушающий сострадание. Потом захлопотала, приготовила на электрической печурке чай (настоящий! китайский! сколько времени я его не пил!), угостила какими-то невероятно вкусными яствами, вынула бутылку вина, - и вообще, говоря словами народной сказки, накормила, напоила и спать положила: постелила мне на диване постель (настоящие простыни! настоящая пуховая подушка!), и сама улеглась за ширмой на кровати.
Но спать я, конечно, не мог. Было уже совсем светло, четыре часа утра, а на столе рядом с диваном лежала пачка свежих газет. Я, как голодный, накинулся на них и читал до позднего утра, узнавая, что делается на белом свете. Впрочем за этот год и девять месяцев на свете не произошло ничего хорошего...
Утром милая старушка, продолжала хлопотать. Увидев мой внешний вид, она "экипировала" меня с головы до ног: достала новую пиджачную пару своего за год перед этим скончавшегося мужа - спасибо покойнику, был он одного со мной роста - нашла цветную мужскую рубашку, галстук, туфли, летнюю шляпу - и я мог бы сойти за прилично одетого советского гражданина, если бы не волосы и борода. Немедленно же отправился я к парикмахеру. Тот, брея меня, заметил: "Давненько, гражданин, не изволили бриться!", - а потом прибавил: "Видно с севера приехали, совсем не загорели!". "Из-за {404} полярногo круга!" - ответил я, видя в зеркале свое белое, как бумага, лицо. Потом отправился на почту и дал В. Н. телеграмму: "Переменил квартиру, пиши", на что она мне телеграммой же ответила: "Уточни адрес"...
Адрес я "уточнил" у старушки Голубевой: родственники В. Н. жили на даче неподалеку от Москвы. В то же утро поехал к ним, произвел радостный фурор своим появлением и стал жить под их гостеприимным кровом. Лежал целый день в саду и в лесу под соснами, загорел, отдышался и приходил в нормальный вид. Только недели через две стал я немного приходить в себя и впервые осознавать вот она - воля! Можно и отдохнуть после всего пережитого и перенесенного. А много ли я перенес по сравнению с другими тюремными страстотерпцами?..
XX.
На этом можно бы и остановиться - рассказ о тюрьмах и ссылках закончен. Но так как тюрьмы и ссылки эти продолжали отражаться и на последующих годах моей "свободной жизни", то прибавлю еще небольшой эпилог.
Начать с того, что, выйдя из тюрьмы, я немедленно повторил свое ходатайство о "снятии судимости", которое в первый раз послал еще в марте 1937 года в "Комиссию Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета". Тогда ответа от Комиссии я не дождался, вместо нее ответил через полгода НКВД - моим арестом. Теперь я, повторяя свое ходатайство, указывал, что только что освобожден из вторичной многомесячной тюрьмы - без предъявления статей обвинения и за прекращением дела в виду отсутствия состава преступления .А это само по себе должно свидетельствовать, что ныне нет никаких оснований против снятия с меня судимости и против возможности дать мне жить и работать дома, {405} в городе Пушкине. Ответ пришел скорее, чем я мог ожидать - в виде подарка на Новый Год: 31 декабря 1939 года В. Н. получила извещение от Комиссии, что в снятии судимости мне отказано без объяснения мотивов. Это значило, что я не могу вернуться домой, не могу жить в Царском Селе, ныне городе Пушкине. И, однако, я жил в нем все время до эвакуации его советской властью в сентябре 1941 года. Обязан я этим московскому Государственному Литературному Музею и главным образом милой девушке, саратовской брюнеточке.
Немного отдышавшись под подмосковными соснами и приведя себя в человеческий вид, я отправился в Москву повидать верных друзей-писателей (и всего-то их было два) и побывать в Гослитмузее, как именовался он в сокращении. Там я узнал, что, вероятно, Музею я и обязан своим освобождением. В Музее предложили мне начать с нового года новую работу и для этого дали мне командировку на три месяца в Ленинград по делам Музея, а также дали и справку о моей предыдущей работе в нем. Вот и еще один документ лежит передо мной. По этому командировочному удостоверению проехал я в августе месяце домой к семье. Отдельный домик, в котором жила семья, принадлежал местной Санатории, и новый управдом, безграмотный и наглый коммунист, товарищ Гущин, встретил меня почему-то в штыки. Он ничего не знал о моей тюремной эпопее, но, видимо, подозревал что-то. Взяв для прописки мой паспорт и командировочное удостоверение, он, вернувшись из участка, сообщил мне, что меня требует к себе начальник паспортного стола. Очевидно, товарищ Гущин что-либо наговорил обо мне, как человеке подозрительном. Я пошел. Начальник паспортного стола оказался начальницей, - женщиной лет сорока в милицейском мундире. Испытующе глядя на меня, она сказала:
- Надо заполнить о вас небольшую анкету.
{406} И стала ее составлять. Боже мой, сколько анкет пришлось мне заполнить о себе за эти годы! Уж никак не менее числа раз обряда голого крещения по теткиному ритуалу! Дойдя до конца анкеты, начальница отрывисто спросила:
- В ссылке не были?
И не дожидаясь ответа, посмотрела в паспорт и сама себе ответила:
- Нет, конечно, не были!
Ах милая, милая трижды милая кудрявая брюнеточка,...........! Без твоего "служебного упущения" никакое командировочное удостоверение не помогло бы!
- Не понимаю, для чего вся эта анкета, - сказал я, когда опасный риф был пройден. - Перед вами мой паспорт и командировочное удостоверение. Если этого вам мало, то вот еще справка из Союза Писателей о том, что я являюсь профессиональным литератором, а вот справка от Гослитмузея о моих работах для этого учреждения. В чем же дело?
Рассматривая предъявленные справки, начальница подобрела, прописала и вернула мой паспорт и все документы и на прощанье сказала:
- Простите, товарищ писатель, что потревожила вас!
Так благодаря совместному действию Гослитмузея и милой брюнеточки мне удалось временно прописаться в Царском Селе, а когда трехмесячный срок командировки истек - получить продление ее еще на три месяца. За это время я подготовил для Музея большую работу - "История стихотворений Александра Блока" и в конце декабря отвез ее в Москву, в окрестностях которой поселился на полгода, чтобы провести для Музея еще одну большую архивную работу.
В середине 1940 года В. Д. Бонч-Бруевич был отставлен от созданного им Музея: старое поколение большевиков не в чести у кремлевских заправил. Назначенный на его место новый директор предложил {407} мне быть представителем Гослитмузея в Ленинграде, - и с июля 1940 года я прочно осел в Царском Селе, получая каждые три месяца новые удостоверения о продлении моей командировки еще на три месяца, чтобы иметь возможность каждый раз "временно" прописываться в городе Пушкине.
Так прошел целый год - до начала русско-германской войны летом 1941 года. Вскоре мне пришлось, в связи с нею, пережить по воле НКВД день, который я считаю самым опасным днем моей жизни. Но незадолго до этого опасного дня удалось пережить один и радостный день - всё благодаря милой брюнеточке.
А за стенами тюрьмы в это время происходили следующие, касающиеся меня события. Передав в бутырский тюремный банк на мое имя 50 рублей в марте месяце, В. Н. уехала домой в Царское Село, откуда в начале апреля отправила мне почтовым переводом такую же сумму по старому адресу, в Бутырку. Но вскоре перевод вернулся к ней обратно с пометкой: "Адресат выбыл". Куда? Чтобы узнать это, В. Н. в начале мая снова отправилась в Москву. В Бутырке ей подтвердили только, что "выбыл", а куда - не могли или не хотели сообщить; это же их не касается. На Лубянке тоже не удалось ничего добиться. Наконец, В. Н. узнала, что все такие справки теперь сконцентрированы в канцелярии областной московской тюрьмы, адрес которой носит {393} идиллическое название "Матросская Тишина". Отправилась в "Матросскую Тишину" и узнала, что я переменил местожительство - переведен в Таганку. Немедленно направилась туда и там у нее приняли 50 рублей на мой месячный "текущий счет". Значит, верно, я в Таганке.
Затем В. Н. отправилась в Коллегию защитников, чтобы поручить одному из ее членов ведение моего "дела". Там любезно согласились взять все хлопоты на себя, но для этого предложили сперва узнать - по какой статье или по каким статьям предъявлено мне обвинение?
В. Н. снова вернулась в "Матросскую Тишину" и добилась нужной справки, которая не мало ее поразила: оказалось что мне еще... не предъявлено никакой статьи! И это после двадцатимесячного содержания в тюрьме "под предварительным следствием"! С такими неутешительными - или утешительными? - сведениями вернулась В. Н. в Коллегию защитников, где были немало удивлены таким сообщением и заявили, что пока статья не предъявлена - Коллегия защитников лишена возможности взять на себя ведение дела; вот когда предъявят статью "мы к вашим услугам"...
Наконец последнее, что посоветовал В. Н. сделать один московский друг, писатель, сам недавно испытавший прелести Таганки: она отправила Молотову и "самому Сталину" по экземпляру первого тома моей монографии о Салтыкове-Щедрине с приложением писем, в которых указывала, что автор этой книги, ее муж, вот уже двадцать месяцев сидит в московских тюрьмах без предъявления ему обвинительного акта и статьи.
Больше В. Н. ничего не могла сделать - и вернулась домой в Царское Село ожидать не у моря непогоды.
В это самое время "вплотную занялся" моим делом и старший следователь Чвилев. Как я потом узнал, {394} он отправился в Государственный Литературный Музей и попросил его директора, В. Д. Бонч-Бруевича, дать обо мне и моих литературных работах исчерпывающую справку. Мне рассказывали потом сотрудники и сотрудницы Музея, что после этого посещения В. Д. Бонч-Бруевич всех их поднял на ноги: посылал в Ленинскую библиотеку (бывший Румянцевский Музей) за нужными для моей литературной характеристики книгам, давал перестукивать на машинке выдержки из них и отдельные части составляемой им обо мне литературной "справки". Она вышла объемистой, размером с целую большую статью в два печатных листа. Вот было интересно прочитать такую исчерпывающую критическую статью о самом себе! Но она была передана старшему следователю Чвилеву при вторичном посещении им Музея. Думаю, что этой статье я в значительной степени обязан своим освобождением. Конечно, в "ежовские времена" она не произвела бы никакого эффекта, но теперь времена слегка изменились: как раньше попал я в волну арестов, так теперь выплыл на свет божий в волне освобождений.
Старший следователь Чвилев не ограничился этим: он пожелал прочитать мою книгу "Год Революции", быть может, в чаянии найти там какие-нибудь "контрреволюционные" места. Достал эту книгу в Ленинской библиотеке и сделал из нее ряд выписок, которых и приложил к моему "делу". Выписки эти были совершенно неожиданного содержания, как я увидел это на следующем допросе.
Он состоялся в середине мая. В следовательской камере, кроме Чвилева, находился еще один молодой человек в военной форме, - не то помощник старшего следователя, не то обучавшийся следовательскому делу новичок, молчаливый ассистент. Чвилев встретил меня словами:
- Ну-с, теперь я достаточно ознакомился и с вашим делом и вообще с вашей деятельностью. Должен {395} сказать, что часть материалов, которые мы в прошлый раз выбросили за борт только для облегчения нашего судна, теперь отпала бы и по другой причине - в виду отсутствия состава преступления. Вот, например, обвинение в контрреволюционной речи в апреле 1918 года. Из вашей книги "Год Революции", вышедшей как раз в то время, я мог убедиться, что такое обвинение не имеет под собой оснований. Я сделал ряд выписок из этой книги и приложил к делу. Вот, прочти, - обратился он к своему молчаливому ассистенту, - это занятно!
Тот стал читать ряд перестуканных на машинке страниц, некоторые строки были густо подчеркнуты красным карандашом. Мне тоже было "занятно", что "занятного" нашел следователь в моей книге и какие выписки из нее сделал? В этом дневнике революции 1917 года есть заметка под заглавием "Улица", помеченная 8-м июля, написанная после неудачного июльского восстания большевиков. В ней я с негодованием отзываюсь о брошенном тогда В. Л. Бурцевым обвинении Максима Горького и Ленина в том, что они - шпионы, подкупленные немецкими деньгами. Я полагал, что именно это место и ему подобные выписаны следователем Чвилевым, и спросил его:
- Можно узнать, что именно выписано вами из моей книги?
- Да так, ничего особенного. Это ряд ваших отзывов о Максиме Горьком: занятно, очень занятно!
В книге, действительно, была полемическая заметка о Максиме Горьком, как публицисте. В ней, насколько помню, указывалось, что в 1914 году этот путанный человек был "оборонцем", в 1917 году стал "интернационалистом", а потом струсил Октябрьской революции и стал писать "Несвоевременные речи". Не лучше ли ему, Максиму Горькому, бросить публицистику, в которой он так бездарен, и вернуться к художественному творчеству, в котором его сила? Мне было "занятно", что все это показалось {396} "занятным" теткиным сынам. Не в первый раз замечал я, что отношение партийных людей к этому писателю бывало не только отрицательным, но иногда даже и враждебным.
- Так вот, - продолжал между тем старший следователь Чвилев, - мы выбросили за борт весь обвинительный балласт, но после него остался серьезный и тяжелый груз - показания против вас Ферапонта Ивановича Седенко-Витязева. Их за борт не выкинешь, они остаются в полной силе.
Я ответил, что остается в силе и прежнее мое заявление: всё, что в этих показаниях касается меня - дикий бред. Установить правду можно только очной ставкой с Седенко, в которой мне было отказано. К тому же я далеко не уверен, что он теперь не взял обратно свои показания.
- Очная ставка продолжает оставаться неосуществимой, взять обратно свои показания он не мог, а потому давайте-ка шаг за шагом пройдем за всеми его выставленным против вас обвинениям.
И мы стали "шаг за шагом" проходить по всем протоколам допросов Витязева-Седенко. Это был самый длительный допрос, выдержанный мною (если не считать памятной ночи со 2-го на 3-е ноября): допрос продолжался от обеда и до ужина. На каждое обвинение я отвечал решительным его отрицанием, приводя ряд доводов. Всё это подробно закреплялось в протоколе допроса, продолжавшегося шесть часов. К концу его оба мы устали. Молчаливый ассистент давно уже дремал на своем стуле. Заканчивая допрос и как бы подводя ему итог, старший следователь Чвилев бросил:
- А впрочем - Ферапонт Иванович был сволочь порядочная!
Меня больно кольнуло и грубое ругательство, и слово "был", как бы подтверждающее, что Седенко-Витязева нет уже в живых. Но жив он или нет - был он человек честный, убежденный, был энергичный и {397}
самоотверженный политический и литературный деятель. Это я и высказал лейтенанту Чвилеву (к слову сказать - он, как и Шепталов, тоже был лейтенантом). Чвилев ничего на это не ответил и, отпуская меня, пообещал:
- Скоро увидимся!
Я давно уже привык к теткиному "скоро", - ведь еще в августе 1938 года следователь сообщил мне, что теперь "ждать уже недолго" и что я "скоро" покину стены тюрьмы. И вот теперь - май 1939 года, девять месяцев прошло, срок женской беременности, а я всё еще не могу родиться на свет божий из чрева тюрьмы - куда бы то ни было: в изолятор, в концлагерь, в ссылку, на свободу...
XIX.
На этот раз "скоро" продолжалось только месяц. Суббота 17 июня 1939 года была для меня многознаменательным днем. Начать с того, что после ужина, в совершенно неурочное время, меня выкликнули в дверную форточку и вручили денежную квитанцию на 50 рублей. Обыкновенно, такие квитанции выдавались гуртом, десяткам заключенным сразу, и всегда по утрам. Кто-то из товарищей сказал:
- Торопятся. Это значит, что сегодня суббота, выпускают на свободу...
И действительно - свершилось...
В десятом часу вечера после поверки, когда мы уже собирались ложиться спать, меня выкликнули - "с вещами"! Камера тихо загудела: "На волю, на волю", раздались поздравления и пожелания. Я, однако, решил не поддаваться этой уверенности, чтобы не испытать горького разочарования: а, может быть, переводят в другую тюрьму? В коридоре у меня отобрали казенные вещи - одеяло, кружку, миску, ложку - и повели не в обычную следовательскую комнату во втором этаже тюрьмы, а к канцелярии и выходу.
{398} Там велели сложить вещи в небольшой пустой камере, а меня повели в соседнюю, где за письменным столом уже восседал лейтенант Чвилев. Перед ним на столе лежала синяя папка с моим "делом".
- Дело ваше закончено, - сказал он мне. - Тщательно обсудив все его обстоятельства, рассмотрев его всесторонне, советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия решили: приговорить вас...
Тут он сделал эффектную паузу: приговорить - к чему? К расстрелу? К изолятору? К концлагерю? К ссылке? - Но, выдержав паузу, он торжественно закончил:
- Приговорить вас - к освобождению!
Безграмотно, но эффектно.
Поблагодарив в его лице "советскую власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическую партию" за суд скорый и милостивый, я спросил старшего следователя Чвилева - будут ли мне возвращены бумаги, взятые при обыске? Он перелистывал мое "дело" (на синей обложке которого я прочел надпись красным карандашем: "к прекращению") и дал мне прочитать акт о сожжении взятых у меня при обыске материалов, как "не имеющих отношения к делу"... Погибли толстые тетради житейских и литературных моих воспоминаний, которые я писал в течение трех лет! Как жалко было затраченного труда! Право, я готов был бы еще месяцы просидеть в тюрьме, лишь бы получить обратно эти мои тетради...
Критически оглядев меня и мой костюм, следователь Чвилев недоуменно заметил:
- Как же вы в таком виде пойдете по улицам Москвы?
Действительно, вид был возбуждающий сожаление: брюки "галифе" с заплатами - еще куда ни шло, а вот пиджак представлял собою нечто неописуемое. Кроме того - в Таганской тюрьме я ни разу {399} не стригся и не брился. Вид лица совершенно соответствовал виду костюма. А если прибавить к этому, что, просидев двадцать один месяц в тюрьме, я за последние пятнадцать месяцев ни разу не выходил из камеры на прогулку, то можно себе представить, как я должен был выглядеть...
- Ничего, - успокоил я следователя, - пиджак я сниму, а одену купленную в лавочке рубашку, подпояшусь веревочкой... А к тому же - мне решительно все равно, что подумает обо мне публика.
- Вам все равно, но нам не все равно. Скажут - вот в каком виде выпускаем мы людей из тюрьмы!
Этому разговору приписываю я то обстоятельство, что процедуру выпуска моего из Таганки намеренно задержали до часа ночи, когда народа не так уж много на улицах Москвы.
Старший следователь Чвилев, прощаясь, напутствовал меня:
- Ну, желаю вам никогда больше не попадать к нам!
- Это зависит не от меня, а от вас, - ответил я, прощаясь с ним на ходу.
Меня отвели в соседнюю камеру, где лежали мои вещи. В ней я просидел долго. Странное дело: не испытывал никакого прилива бурной радости. Чувства были притуплены. Думалось только: ну, слава Богу, дело кончено...
Через час пришел нижний чин для обыска. Тщательно рассмотрел все мои вещи. Потом - "разденьтесь догола!" - и начался в последний раз столь знакомый и всегда столь унизительный ритуал. На берег радостный выносит мою ладью уж не девятый, а пятьдесятый вал. Нижний чин ушел, я оделся и снова долго ждал. Потом он явился, велел оставить вещи в камере, и повел меня через двор к корпусу квартир высшего тюремного начальства. Поднялись в третий этаж. Во втором этаже, квартира коменданта, играли на рояле, {400} раздавались звуки веселых голосов. Странно было слышать все это в стенах тюрьмы... В третьем этаже - канцелярия коменданта, меня ввели в его кабинет. Часы показывали одиннадцать. Комендант, усатый старик, вероятно, служака еще царских времен, глядя на лежащий перед ним лист анкеты, стал экзаменовать меня: фамилия, имя, отчество, когда арестован... На мой ответ - "29 сентября 1937 года" - еще раз переспросил и, посмотрев на меня, покачал головой: вероятно такие сроки заключения были необычны для Таганской тюрьмы. Затем он подписал ордер о моем освобождении, передал его конвоиру, который повел меня в соседнюю комнату, где стрекотали пишущие машинки и какой-то тюремный чин сидел за письменным столом.
Он огласил бумагу - мое обязательство: никогда, никому, даже самым близким людям, не рассказывать о том, что я видел и слышал в тюрьме или сам пережил в ней; неисполнение обязательства грозило арестом и новым возвращением в тюрьму, без надежды когда-либо выйти из нее. Я молча подписал обязательство. Как же, однако, боялись "советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия", что их тюремно-пыточная правда выйдет когда-нибудь на свет божий! Но, по словам Писания, нет ничего тайного, что не стало бы явным...
Конвоир отвел меня в прежнюю камеру и ушел. Прошел еще час. Но тут события пошли уже быстрым темпом. Меня отвели в канцелярию тюрьмы, еще раз опросили по анкете, потом вернули мне чемодан, часы, паспорт, золотое обручальное кольцо (все эти вещи, неведомо для меня, переезжали за мной из Бубырки на Лубянку, оттуда обратно в Бутырку, оттуда в Таганку; надо воздать честь образцовой постановке дела в тюремных кладовых). Взяли у меня денежные квитанции, взамен которых выдали все причитающиеся мне по моему тюремному "текущему {401} счету" деньги, что-то около семидесяти рублей с копейками. Потом начальник канцелярии вручил мне освободительный документ. Этот листок лежит теперь передо мною:
СССР
НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ
ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
УПРАВЛЕНИЕ НКВД
по
Московской обл.
1-й Спецотдел
"17" июня 1939 г.
No 394
С п р а в к а
Выдана гр. Иванову Разумнику Васильевичу, 1878 года рожд., уроженец г. Тбилиси в том, что он с 29 сентября 1937 г., содержался под стражей и 17 июня 1939 г. освобожден в связи с прекращением дела.
Справка видом на жительство не служит.
Нач. 1-го Спецотдела УНКВД МО
(подпись)
(печать)
В этом документе особенный интерес представляет номер исходящей бумаги: судя по нему, можно предположить, что за полгода, с начала 1939 года, из Таганской тюрьмы вышло на волю 393 человека; я был 394-ым. Скромное число, если сравнить его с общим числом заключенных в этой тюрьме, с числом депортированных за эти же полгода в ссылки, концлагеря, изоляторы!
Но - все хорошо, что хорошо кончается. Освобожден в связи с прекращением дела, без предъявления статьи обвинения и за отсутствием состава преступления, просидев за это в тюрьме только 21 месяц... И как мало счастливцев, дела которых закончились бы столь же быстро - столь же благополучно!
{402} Наконец, все формальности закончены. Уже час ночи. Я беру свои вещи - в одной руке чемодан, в другой связанная в узел шуба с меховой шапкой - и конвоир ведет меня широким коридором к железным воротам и железной калитке тюрьмы. Там вооруженная стража проверяет ордер о выпуске -и я на улице, глухом и безлюдном Таганском переулке. Прощай, тюрьма!
Эти места Москвы мне совершенно незнакомы, но язык до Киева доведет. Где-то вдали гудит трамвай, он ходит до двух часов ночи. Добираюсь после ряда пересадок и ожиданий у трамвайных остановок до другого конца Москвы. С последним трамваем еду к родственникам В. К., на авось - в Москве ли они летом? Немногочисленная трамвайная публика взирает на мою фигуру с диким недоумением.
В глухом переулке, который мне надо было пересечь, сойдя с трамвая, загородили мне дорогу такие же, как я, два оборванца.
- Что в чемодане?
- Вещи из тюрьмы.
- В какой сидел?
- В Таганке.
- Ну, пойдем, Мишка! Это свой!
А Мишка пожелал мне вдогонку:
- Смотри, не засыпься!
Он, вероятно, думал, что чемодан-то я несу из тюрьмы, а узел с вещами где-нибудь по пути да подтибрил...
Был третий час ночи, когда я перебудил стуком в дверь коммунальную квартиру. Из-за двери сонные голоса ворчливо ответили мне, что таких-то нет, они на даче, а ключ от комнаты взяли с собою. Куда мне было деваться в середине ночи? К счастью, я вспомнил, что в соседней комнате жила знакомая мне милая интеллигентная старушка, которая по доброте своей, вероятно, не раз сокрушалась о моей участи.
- А гражданка Голубева дома?
{403} - Дома. Спит.
- Разбудите ее, пожалуйста, и попросите выйти.
Но она еще не спала, вышла на шум в переднюю и отворила дверь. В передней было темно и столпившиеся коммунальные жильцы не могли испугаться моего вида. Я громко объяснил ей, что только что приехал в Москву, явился прямо с вокзала и теперь, не найдя родственников, не знаю как быть. Она предложила мне гостеприимство, увела в свою комнату, там обняла меня и поплакала надо мной. Вид мой был, надо полагать, внушающий сострадание. Потом захлопотала, приготовила на электрической печурке чай (настоящий! китайский! сколько времени я его не пил!), угостила какими-то невероятно вкусными яствами, вынула бутылку вина, - и вообще, говоря словами народной сказки, накормила, напоила и спать положила: постелила мне на диване постель (настоящие простыни! настоящая пуховая подушка!), и сама улеглась за ширмой на кровати.
Но спать я, конечно, не мог. Было уже совсем светло, четыре часа утра, а на столе рядом с диваном лежала пачка свежих газет. Я, как голодный, накинулся на них и читал до позднего утра, узнавая, что делается на белом свете. Впрочем за этот год и девять месяцев на свете не произошло ничего хорошего...
Утром милая старушка, продолжала хлопотать. Увидев мой внешний вид, она "экипировала" меня с головы до ног: достала новую пиджачную пару своего за год перед этим скончавшегося мужа - спасибо покойнику, был он одного со мной роста - нашла цветную мужскую рубашку, галстук, туфли, летнюю шляпу - и я мог бы сойти за прилично одетого советского гражданина, если бы не волосы и борода. Немедленно же отправился я к парикмахеру. Тот, брея меня, заметил: "Давненько, гражданин, не изволили бриться!", - а потом прибавил: "Видно с севера приехали, совсем не загорели!". "Из-за {404} полярногo круга!" - ответил я, видя в зеркале свое белое, как бумага, лицо. Потом отправился на почту и дал В. Н. телеграмму: "Переменил квартиру, пиши", на что она мне телеграммой же ответила: "Уточни адрес"...
Адрес я "уточнил" у старушки Голубевой: родственники В. Н. жили на даче неподалеку от Москвы. В то же утро поехал к ним, произвел радостный фурор своим появлением и стал жить под их гостеприимным кровом. Лежал целый день в саду и в лесу под соснами, загорел, отдышался и приходил в нормальный вид. Только недели через две стал я немного приходить в себя и впервые осознавать вот она - воля! Можно и отдохнуть после всего пережитого и перенесенного. А много ли я перенес по сравнению с другими тюремными страстотерпцами?..
XX.
На этом можно бы и остановиться - рассказ о тюрьмах и ссылках закончен. Но так как тюрьмы и ссылки эти продолжали отражаться и на последующих годах моей "свободной жизни", то прибавлю еще небольшой эпилог.
Начать с того, что, выйдя из тюрьмы, я немедленно повторил свое ходатайство о "снятии судимости", которое в первый раз послал еще в марте 1937 года в "Комиссию Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета". Тогда ответа от Комиссии я не дождался, вместо нее ответил через полгода НКВД - моим арестом. Теперь я, повторяя свое ходатайство, указывал, что только что освобожден из вторичной многомесячной тюрьмы - без предъявления статей обвинения и за прекращением дела в виду отсутствия состава преступления .А это само по себе должно свидетельствовать, что ныне нет никаких оснований против снятия с меня судимости и против возможности дать мне жить и работать дома, {405} в городе Пушкине. Ответ пришел скорее, чем я мог ожидать - в виде подарка на Новый Год: 31 декабря 1939 года В. Н. получила извещение от Комиссии, что в снятии судимости мне отказано без объяснения мотивов. Это значило, что я не могу вернуться домой, не могу жить в Царском Селе, ныне городе Пушкине. И, однако, я жил в нем все время до эвакуации его советской властью в сентябре 1941 года. Обязан я этим московскому Государственному Литературному Музею и главным образом милой девушке, саратовской брюнеточке.
Немного отдышавшись под подмосковными соснами и приведя себя в человеческий вид, я отправился в Москву повидать верных друзей-писателей (и всего-то их было два) и побывать в Гослитмузее, как именовался он в сокращении. Там я узнал, что, вероятно, Музею я и обязан своим освобождением. В Музее предложили мне начать с нового года новую работу и для этого дали мне командировку на три месяца в Ленинград по делам Музея, а также дали и справку о моей предыдущей работе в нем. Вот и еще один документ лежит передо мной. По этому командировочному удостоверению проехал я в августе месяце домой к семье. Отдельный домик, в котором жила семья, принадлежал местной Санатории, и новый управдом, безграмотный и наглый коммунист, товарищ Гущин, встретил меня почему-то в штыки. Он ничего не знал о моей тюремной эпопее, но, видимо, подозревал что-то. Взяв для прописки мой паспорт и командировочное удостоверение, он, вернувшись из участка, сообщил мне, что меня требует к себе начальник паспортного стола. Очевидно, товарищ Гущин что-либо наговорил обо мне, как человеке подозрительном. Я пошел. Начальник паспортного стола оказался начальницей, - женщиной лет сорока в милицейском мундире. Испытующе глядя на меня, она сказала:
- Надо заполнить о вас небольшую анкету.
{406} И стала ее составлять. Боже мой, сколько анкет пришлось мне заполнить о себе за эти годы! Уж никак не менее числа раз обряда голого крещения по теткиному ритуалу! Дойдя до конца анкеты, начальница отрывисто спросила:
- В ссылке не были?
И не дожидаясь ответа, посмотрела в паспорт и сама себе ответила:
- Нет, конечно, не были!
Ах милая, милая трижды милая кудрявая брюнеточка,...........! Без твоего "служебного упущения" никакое командировочное удостоверение не помогло бы!
- Не понимаю, для чего вся эта анкета, - сказал я, когда опасный риф был пройден. - Перед вами мой паспорт и командировочное удостоверение. Если этого вам мало, то вот еще справка из Союза Писателей о том, что я являюсь профессиональным литератором, а вот справка от Гослитмузея о моих работах для этого учреждения. В чем же дело?
Рассматривая предъявленные справки, начальница подобрела, прописала и вернула мой паспорт и все документы и на прощанье сказала:
- Простите, товарищ писатель, что потревожила вас!
Так благодаря совместному действию Гослитмузея и милой брюнеточки мне удалось временно прописаться в Царском Селе, а когда трехмесячный срок командировки истек - получить продление ее еще на три месяца. За это время я подготовил для Музея большую работу - "История стихотворений Александра Блока" и в конце декабря отвез ее в Москву, в окрестностях которой поселился на полгода, чтобы провести для Музея еще одну большую архивную работу.
В середине 1940 года В. Д. Бонч-Бруевич был отставлен от созданного им Музея: старое поколение большевиков не в чести у кремлевских заправил. Назначенный на его место новый директор предложил {407} мне быть представителем Гослитмузея в Ленинграде, - и с июля 1940 года я прочно осел в Царском Селе, получая каждые три месяца новые удостоверения о продлении моей командировки еще на три месяца, чтобы иметь возможность каждый раз "временно" прописываться в городе Пушкине.
Так прошел целый год - до начала русско-германской войны летом 1941 года. Вскоре мне пришлось, в связи с нею, пережить по воле НКВД день, который я считаю самым опасным днем моей жизни. Но незадолго до этого опасного дня удалось пережить один и радостный день - всё благодаря милой брюнеточке.