- Верно.
   - А я живу рядом, на Бабушкином взвозе. Вы писатель.
   - Тоже верно.
   - Вас зовут (она назвала меня).
   - Опять-таки верно.
   - А моя фамилия (она назвала себя). Значит, {230} вы все-таки не хотите меня признать.
   - Простите, не вспомню.
   - Какой же вы неблагодарный человек! А кто вам выдал весной этого года чистый паспорт?
   - Как!
   - Ну, да. Я паспортистка третьего отделения милиции...
   Значит, с ее стороны это не было служебным упущением, не было ошибкой, а было сознательным добрым делом - избавить бывшего ссыльного от волчьего паспорта! Я не знал, что сказать ей, а в это время река донесла нас до того места, где на берегу сидел Д. П. Коробов, ожидая своей очереди. Выходя из воды и отряхиваясь, точно болонка, паспортистка сказала:
   - Заходите ко мне, будем знакомы, ведь мы соседи.
   Недели через две я навсегда простился с Саратовым и, каюсь, так и не зашел к милой девушке. А надо было бы зайти, занести ей букет цветов или коробку конфет, поблагодарить за добрый поступок. Немного стыдно мне признаться: помешала этому мысль, что она служит в милиции: мало ли кого я могу у нее встретить! Мундир часто заслоняет от нас человека. Так я и уехал из Саратова, не поблагодарив ее. Хоть с опозданием, но делаю это теперь.
   И вот я - вольный советский гражданин! У меня - "чистый паспорт!" Могу ехать - куда мне угодно, могу жить - где мне угодно... за исключением того места, где хочу жить: дома. Ибо в запретной зоне ста километров вокруг Петербурга и Москвы провинциального паспорта не пропишут. Значит - надо было выбирать какое-либо место за пределами этих стокилометровых зон. А так как, во-первых, вокруг Петербурга нет такого ожерелья уездных городков, как вокруг Москвы, а во-вторых - лишь в Москве я надеялся получить какую-либо литературную работу, то я и остановил свой выбор на одном из {231} подмосковских городков. В начале сентября попрощался я с Саратовым, благодарный ему за все то, что он мне дал - и поселился в Кашире (108 километров от Москвы!).
   Полная противоположность Саратову! Там у меня были милые знакомые, три рояля, прогулки и песчаный пляж летом. Здесь - вот уже год прошел - ни единой души знакомой, совершенное одиночное заключение, которое я называю заключением кубическим - так как комната моя является точным кубом: четыре аршина в длину, четыре в ширину, четыре в высоту. Тишина и молчание. Идеальные условия для работы.
   Да, но сперва надо было найти работу. 1-го октября 1936 года я написал три одинаковых письма трем литературно-издательским китам (через лет десять никто, наверное, не будет помнить имен этих рыбешек, постараюсь хоть здесь помочь беднягам): главному редактору Государственного издательства художественной литературы, некоему Лупполу; главному редактору отдела классиков в Государственном издательстве, некоему Лебедеву-Полянскому; заведывающему Государственным издательством, некоему Накорякову. Текст всех трех писем был одинаков:
   "Поселившись в Москве, я хотел бы узнать, могу ли рассчитывать на какую-либо литературную работу в ГИХЛ'е - текстологию, комментарии и т. п. Прибавлю к этому, что у меня лежит в совершенно законченном виде работа в 50 печатных листов о черновиках и вариантах стихотворений Александра Блока (в ней до 10.000 неизвестных его строк), а также материалы ко II и III томам монографии о Салтыкове, 1-ый том которой вышел в издании "Федерация" в 1930 году."
   Через месяц будет ровно год, как я жду ответа на эти письма. Все это - в порядке вещей.
   В это время (осенью 1936 года) Государственный литературный музей директор В. Д. Бонч-Бруевич {232} - собирался издавать том писем Андрея Белого к Александру Блоку, приобретенных Музеем у Л. Д. Блок (Позднейшее примечание: Том этот вышел в 1941 году.).
   Я предложил музею приготовить к печати письма Андрея Белого ко мне (200 писем за время от 1913-го до 1933 года, около 40 печатных листов). Музей принял мое предложение, дважды дал мне командировку в Детское Село (в декабре 1936-го и в апреле 1937 года, оба раза на месяц), - и вот я, после трех лет отдыха, засел за работу по шестнадцати часов в сутки: по договору надо было представить законченный том в 50 печатных листов к 1 июля 1937 года: сорок печатных листов текста и десять печатных листов комментариев. День в день, 1-го июля, я сдал Музею всю эту работу, над которой просидел, не разгибая спины, семь месяцев. Когда она увидит свет - это вопрос другой. Подождем наступления бесклассового (и бесцензурного?) общества.
   Как много значил для меня в жизни Андрей Белый, как потрясен я был, узнав в начале января 1934 года, в Саратове, о его неожиданной для меня смерти - обо всем этом говорю в посвященной ему главе воспоминаний, а потому повторяться здесь не буду.
   И вот - с июля 1937 года я снова могу приняться за продолжение моих житейских и литературных воспоминаний. Они двигаются медленно вперед, так как все материалы к ним лежат в бывшем Царском, бывшем Детском Селе, ныне городе Пушкине. А когда получу я возможность завершить цикл моих юбилейных путешествий и вернуться домой? Для этого надо получить от специальной комиссии ЦИК'а "снятие судимости" (ведь меня же судили! и без меня осудили!), а для этого в свою очередь надо подать в означенную Комиссию особое заявление, в коем надлежит раскаяться в прошлом и обещать верноподданничество в будущем. Но как же я могу {233} раскаяться в том, что был "идейным центром народничества"?! Это напоминает мне рассказ старого знакомого, ныне покойного Д. П. Носовича, которого в 1919 году посадили в "концлагерь" Чесменской богадельни по обвинению в том, что его брат - министр в правительстве Деникина. Срок пребывания в концлагере был обозначен в сопроводительной бумаге кратко и вразумительно: "впредь до раскаяния". Безвыходное положение! Как можно раскаяться в том, что мой брат - министр?
   Однако, я всё же попробовал найти выход - я обратился в указанную Комиссию (через политический Красный Крест) в конце марта 1937 года со следующим заявлением:
   "В немногие оставшиеся годы (мне скоро 60 лет) мне хотелось бы довести до конца две основных работы моей жизни: 1) Монографию о Салтыкове-Щедрине, в 3-х томах (над которой я работал в изд. "Федерация" в 1930 году), 2) Почти готовое к печати исследование о черновиках стихов А. А. Блока (том в 50 печатных листов), над которым я работал со дня смерти поэта (1921 г.).
   Работа эта была прервана моей ссылкой в Саратов, которая закончилась год тому назад (февраль 1936 года).
   Работа может быть доведена до конца только в условиях занятий в архиве А. А. Блока и в рукописном отделении ИРЛИ (б. Пушкинский дом), находящихся в Ленинграде, который мне недоступен в виду невозможности для меня получить ленинградский паспорт.
   Прошу Комиссию всероссийского центрального комитета по снятию судимости рассмотреть мое дело, дать мне разрешение на ленинградский паспорт - и тем самым дать возможность закончить книги, которые (полагаю это, без самомнения) вносят не мало нового в область литературоведения и которыми мне хотелось бы завершить свою более чем тридцатилетнюю литературную работу."
   {234} В конце апреля, я получил от Красного Креста (официальное наименование его: "Помощь политическим заключенным") сообщение: "Ваше заявление мы переслали в Комиссию по делам Частных амнистий при ЦИК'е. Ответ получите непосредственно."
   Через месяц будет ровно полгода, как я жду ответа на свое заявление. Всё это в порядке вещей.
   Однако ответ пришел гораздо скорее, чем я думал, когда писал эти строки, да только пришел совсем с другой стороны.[лдн-книги2]
   1934-1937
   {235}
   ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО
   Repetitio est mater studiorum.
   Латинская пословица
   I.
   Последние строки писал я в сентябре 1937 года в Кашире. Продолжаю теперь ровно через два года, в сентябре 1939 года в городе Пушкине, бывшем Детском, бывшем Царском Селе. За эти два года чествование мое приняло особенно яркую окраску, так что рассказ о нем - продолжается (Первая глава настоящей части написана в 1939-1940 году в Пушкине, остальные в 1944 году в Пруссии, в городке Конице.).
   29-го сентября 1937 года я спокойно сидел в своей кубической комнате в Кашире и работал над воспоминаниями. Написано было уже до пятнадцати печатных листов, но надежды беспрепятственно работать над ними было мало: с самого начала года волна арестов захлестнула всех, кто был четырьмя годами ранее привлечен к моему "делу". В январе кончался срок архангельской ссылки Д. М. Пинеса, просидевшего до того два года в Верхне-Уральском изоляторе. В самый день окончания срока он был арестован и заключен в архангельскую тюрьму, после чего следы его навсегда пропали. В апреле месяце арестована была его жена, Р. Я. Пинес. Тогда же арестован был в Чимкенте и отправлен в один из лагерей Сибири Г. М. Котляров, где через год и скончался. И еще, и еще, и еще. Так что одна из наших петербургских знакомых, во время апрельского моего пребывания {236} дома, не очень умно, но очень искренно вопрошала:
   "Отчего вас не арестуют?" Я успокоил ее старой поговоркой: что отложено не потеряно. Но проходили месяцы - меня не трогали. Может быть, и не тронут? Как раз 29-го сентября днем я отправил В. Н. большое письмо, в конце которого привел прелестную басенку Даля, якобы написанную русским немцем, взявшимся за литературу (привожу ее по памяти):
   "Один молодой козел пошел себя прогуливать.
   К нему подошел городовой и спросил: "Молодой козел, что ты делаешь?" Молодой козел отвечал:
   "Я ничего не делаю, я просто себя прогуливаю". Тогда городовой оставил его и пошел по своим делам. Нравоучение: какой великодушный бывает русский человек!"
   Приведя эту басенку, я писал В. Н., что авось-де и старого козла оставят в покое, а великодушный городовой пойдет по своим делам, - мало ли их у него! Вот только великодушие современных городовых - под большим сомнением: мы далеко шагнули вперед со времен Даля.
   Так вот, 29-го сентября 1937 года, в 9 часов вечера, когда я спокойно работал в своей кубической комнате, раздался стук в наружную дверь. Квартирохозяин мой, Евгений Петрович Быков (оказавшийся очень порядочным человеком, что по нынешним временам явление не очень частое) пошел отворять, а через минуту распахнулась дверь и моей комнаты.
   А дальше - стоит ли рассказывать? Повторение пройденного!
   Конечно, повторение - мать учения, а потому советская власть решительно пренебрегла другой, не менее почтенной латинской поговоркой:
   Не повторяй дважды одного и того же, не сажай в тюрьму дважды по одному и тому же делу одного и того же человека, не повторяй ему дважды старых обвинений, пусть совершенно нелепых, но за которые {237} он однажды уже подвергся незаслуженной каре. Но ведь и то сказать: а кто мог помешать теткиным сынам придумать еще кучу и новых обвинений?
   Следователь каширского НКВД предъявил московский ордер на обыск и арест. Сопровождавший его нижний чин начал с обыска моих карманов, в поисках оружия. Затем - с 9 до 12 часов ночи - обыск во всей комнате: опустошенные чемоданы, перевернутые тюфяки, прощупанные подушки, забранные письма и рукописи. Тут погибли и мои "воспоминания", две толстейшие клеенчатые тетради, - всуе трудился пишущий! Погибла и целая папка материалов по студенческому движению начала девятисотых годов: гектографированные прокламации, стихи, протоколы студенческого Совета Старост 1901-1902 года - и многое невосстановимое. Почти через полтора года я прочел среди документов моего "дела" - акт о сожжении взятых при обыске бумаг, как "не имеющих отношения к делу". Но чего же и требовать от малограмотного великодушного городового! А вот тетрадь "Юбилей" сохранилась чудом, хорошо была запрятана: теткин сын ее не заметил!
   В 12 часов ночи автомобиль повез меня в Каширу. (Город расположен в трех верстах от станции и станционного поселка, в котором я жил). Накануне день был жаркий, я вернулся 28-го сентября из Москвы еще в летнем пальто; но теперь, умудренный опытом, я надел в дорогу шубу и шапку с наушниками. Следователь только покосился на такую предусмотрительность: не на новичка напал!
   Каширский НКВД, каширская тюрьма ДПЗ, одиночная камера и бессонная ночь (лютые насекомые). В 10 часов утра - автомобиль. Два следователя (один - в штатском, с чемоданчиком взятых при обыске бумаг) везут меня в общем вагоне дачного поезда в Москву. Жарко. Публика с изумлением взирает на мою шубу и шапку с наушниками: что сей сон значит? Москва, час дня; такси на Лубянку 14, {238} в московский областной НКВД. Здесь, на Лубянке 14, я уже гостил в 1919 году; но теперь на месте небольшого двухэтажного дома с садом выросло многоэтажное, массивное здание: сильно разрослись теткины дела!
   Меня провели на шестой этаж в дежурную комнату, где за письменным столом одиноко скучал очередной дежурный, и оставили с ним в молчаливом tete a tete . Ни он на меня, ни я на него не обращали никакого внимания за все те пять часов, которые я просидел на диване в этой дежурной комнате. За все время было только два небольших развлечения.
   Часа в три раздался шум в коридоре, возбужденные голоса, и в комнату втолкнули молодого и приличного одетого человека с толстой книгой в руках. Он был очень возбужден и восклицал с явным немецким акцентом:
   - На каком основании меня задержали? Что за безобразие! Требую немедленного освобождения!
   Сопровождавшие его агенты сообщили, что взяли его у трамвайной остановки в Охотном ряду за агитацию среди толпы.
   Дело было вот в чем: пользуясь воскресным днем и хорошей погодой, он решил отправиться в гости к знакомым, которым давно уже обещали привезти показать имевшуюся у него Библию с известными иллюстрациями Густава Дорэ. Отправился и стал ждать трамвая у многолюдной остановки в Охотном ряду, а так как нужный ему номер трамвая долго не приходил, то он сел на тротуарную тумбу и стал перелистывать Библию, рассматривая рисунки. Вскоре вокруг него столпилась группа любопытствующих, ему стали задавать вопросы, он стал показывать разные рисунки и объяснять их. Не успел он и оглянуться, как к нему подошли два "великодушных городовых" в штатском, и, несмотря на его уверения, что он только "просто себя прогуливает" - отвезли его сюда на Лубянку. Дежурный отобрал у него {239} книгу, бегло просмотрел и небрежно бросил на пол за своим столом.
   - Почему вы мне ее не возвращаете? - возмутился молодой человек.
   - А потому, что она - вещественное доказательство.
   - Доказательство чего?
   - Того, что вы вели религиозную пропаганду среди воскресной толпы...
   Потом дежурный позвонил по телефону и сказал кому-то:
   - Петя, тут есть подходящий субъект по твоей специальности, дело идет о религиозной агитации. Я сейчас его к тебе пришлю.
   И молодого человека, совершенно ошарашенного, увели, а какой-то нижний чин понес за ним и "вещественное доказательство". Сколько лет тюрьмы, ссылки или лагеря получил этот неосторожный молодой человек, который так неудачно "пошел себя прогуливать" в воскресенье? И при какой другой юрисдикции, кроме самой свободной в мире "сталинской конституции", возможно что-либо подобное?
   Пока все это происходило, в соседней комнате все время раздавались голоса. Вскоре дверь распахнулась и в дежурную комнату вошла целая толпа, человек тридцать молодых людей, кто в форме, кто в штатском, все с портфелями в руках. Возглавлял эту группу пожилой высокий и плотный человек, лет пятидесяти, начисто бритый, "Некто в желтом" - с головы до ног в желтой коже: желтые краги, желтые кожаные брюки, желтая кожаная куртка военного образца и на ней какой-то знак отличия. Остановившись, "Некто в желтом" сказал:
   - Ну, на сегодня довольно. Надеюсь, что вы достаточно усвоили книжку товарища Заковского. В следующий раз - в воскресение продолжим занятия.
   Я догадался: молодые люди были следователями, {240} "ежовский набор", которых насвистывал теткин сын старшего поколения. С этим желтым человеком я через месяц встретился при весьма необычных и очень памятных для меня обстоятельствах, имел с ним краткую, но поучительную беседу. Тогда же я узнал, что это был начальник секретно-политического отдела областного московского НКВД товарищ Реденс. Но об этом - речь впереди.
   Часов в шесть вечера за мной пришел нижний чин и повел меня с шестого этажа дежурной комнаты в подвал, в "распределитель". Повторение пройденного: личный обыск, отобрание столь опасных вещей, как чемоданчик, кашне, часы, спарывание с брюк столь опасных орудий, как металлические пуговицы, анкета. Смешной разговор при заполнении анкеты дежурным: он меня спросил:
   - Фамилия?
   - Ивaнов.
   - Ивaнов? ''
   - Ивaнов.
   - Почему Ивaнов? Иванoв!
   - Степан - Степaнов, Демьян - Демьянов, Иван - Ивaнов; почему же Иванoв?
   Аргумент этот настолько поразил дежурного своею неожиданностью, что он не стал спорить, мой филологический довод, по-видимому, его убедил. По крайней мере, поздно вечером, выкликая меня для посадки в "Черный ворон", он провозгласил: - Ивaнов!
   Из анкетной комнаты меня втолкнули (буквально) в распределитель, густо населенную комнату ожидания в том же подвале. Время шло к вечеру. Распределитель все больше и больше наполнялся вновь прибывающими арестованными - мужчинами и женщинами. Одна из них, молоденькая, в легком платьице, с завистью сказала мне:
   - Какой вы счастливый: и шуба и вещи... А меня взяли со службы, вот как есть...
   {241} Брали и со службы и с улицы, и из дома, и без обыска, и с обыском. Перепуганные лица, вытаращенные от ужаса глаза... Картина незабываемая.
   Надо вспомнить, когда все это происходило: это был 1937 год, когда во главе НКВД стал либо явно ненормальный, либо явный провокатор Ежов, когда по всему лицу земли русской аресты шли не тысячами и не десятками тысяч, а сотнями тысяч и миллионами, когда все тюрьмы, центральные и провинциальные, были набиты до отказа, когда спешно строились (знаю это про Челябинск, про Свердловск) новые и новые бараки для новых табунов арестованных. Худшего и подлейшего "вредительства" нельзя себе представить, а участь совершенно ни в чем неповинных миллионов людей нельзя оправдать никакими государственными соображениями. Явному дегенерату Ежову не за страх, а за совесть деятельно помогал явный мерзавец Заковский, прославившийся в 1937 году совершенно фантастической брошюрой о шпионаже, а в 1938 году сам арестованный (и расстрелянный), как шпион...
   Интересно, вскроет ли когда-нибудь история подоплеку тех невероятных гнусностей, которые совершались за эти два года (1937-1938), или виновникам удастся замести следы и свалить вину на стрелочников?
   Так или иначе, но я попал в волну массовых сентябрьских арестов - и прекрасно сознавал, что теперь это уже "всерьез и надолго". Так и случилось: просидел в тюрьме 21 месяц.
   Поздним вечером - набитый до отказа "Черный ворон" забрал партию арестованных и повез нас в Бутырскую тюрьму. Здравствуй, старый знакомый 1933-го года, бутырский "вокзал"! И одиночная камера ожидания! И личный обыск по старинному ритуалу: "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь!" и так далее, с одним лишь усовершенствованием (всюду прогресс!): "раздвиньте руками задний проход!" Потом баня, потом перекличка - и {242} группу человек в двадцать повели нас разными ходами и переходами на оседлое местожительство в камеру No 45, во втором этаже над банями (через год камеры были переномерованы). Я пробыл в ней полгода.
   Если четырьмя годами ранее камера No 65 показалась мне перенаселенной, когда в ней было семьдесят два человека на двадцать четыре места, то что же сказать теперь о моем новом жилище, где нас набилось сто сорок человек? Днем мы сидели плечом к плечу; ночью бок о бок впрессовывались под нарами (это теперь называлось: "метро"), и на щитах между нарами (называлось: "самолет"), на нарах. Градация была прежней: новички попадали в "метро", по мере увеличения стажа попадали на "самолет" и с течением времени достигали нар, мало-помалу передвигаясь на них от "параши" к окну. Движение это было столь медленным, что я два месяца спал в "метро" и лишь через полгода достиг вожделенных нар у окна. Об академике Платонове я больше не вспоминал: до него ли было, когда под нарами лежали и нарком Крыленко, и многие замнаркомы, и важный советский генерал, "четырехромбовик" Ингаунис (командующий всей авиацией Дальневосточной армии при Блюхере) и знаменитый конструктор аэропланов "АНТ" - А. Н. Туполев, и многочисленные партийные киты, и ломовые извозчики, и академики, и шоферы, и профессора, и бывший товарищ министра генерал Ожунковский, и члены Коминтерна, и мальчики шестнадцати лет, и старики лет восьмидесяти (присяжный поверенный Чибисов и главный московский раввин), и социалисты разных оттенков, и "каэры" (контрреволюционеры), и мелкие проворовавшиеся советские служащие, и летчики, и студенты, и... да всех и не перечислить! Полная демократическая "уравниловка".
   Начни я описывать все свои тюремные встречи, знакомства, впечатления описанию конца краю не было бы: ведь за двадцать один месяц путешествия моего {243} по разным тюремным камерам передо мной прошло никак не менее тысячи человек. Однако кое о ком и кое о чем расскажу. Сперва - о быте тюрьмы, потом - о людях и встречах, а потом уже - и моем "деле".
   II.
   Утром в шесть часов - оклик дежурного по коридору: "Вставать!", а иногда сразу же и другой, более желанный: "Приготовиться к оправке!". Ибо, вставая, мы часто мечтали о том - когда же нас поведут в уборную? Но тюрьма была переполнена, в уборную мы попадали иногда и в первую очередь, сразу же после вставания, а иногда и в последнюю, перед самым обедом, также и вечером иногда перед сном, часов в девять, а иногда будили нас для этого и в первом часу ночи. Наши сто сорок человек не вмещались в уборной, так что приходилось разбиваться на две группы. Староста выкликал: "Кому спешно?" При выходе из камеры в уборную дежурный выдавал каждому по маленькому листочку бумаги разумеется, не газетной и вообще не печатной. Мы умели экономить ее для других надобностей, особенно для надобности корреспонденции, о чем речь будет ниже.
   Перед семью устроенными в полу отверстиями с нарисованными рядом ступнями ног выстраивались очереди и, в нарушение указа Петра Великого, происходило публичное оскорбление государственного орла. Тут же, в соседней комнате - ряд умывальных кранов. Очередь перед каждым из них.
   В половине седьмого - окрик в дверную форточку: "Приготовиться к поверке!" Мы выстраивались на нарах в три ряда, еще один ряд стоял на полу. Отворялась дверь, входил "корпусной", староста докладывал: "В камере сто сорок человек, двенадцать на Допросе, пять в лазарете, налицо сто двадцать три человека". Корпусной шел по узкому проходу (к {244} тому же в середине его еще длинный стол мешал), молча пересчитывал нас, иногда путался в счете и начинал поверку сначала. Та же история повторялась и в половине десятого вечера, перед сном. Для чего происходила эта ежедневная двукратная процедура - неведомо: куда же мог испариться заключенный? Разве только - покончил самоубийством и лежал под нарами. Об одной из таких попыток к самоубийству еще расскажу.
   Вскоре после поверки открывалась дверная форточка и наш выборный камерный староста принимал фунтовые куски хлеба и миску пиленого сахара - по расчету 21/2 куска на человека, таков был дневной рацион. Происходил дележ сахара и хлеба, причем постоянно раздавались просьбы: "Мне горбушку! Мне горбушку!" Горбушки считались экономнее и питательней, но их было мало и получали их в порядке очереди. Появлялись два громадных, ведерных металлических чайника с желтеньким настоем из сушеной моркови или яблочной кожуры. Каждому из нас была выдана кружка и староста разливал этот "чай".
   В полдень подавался обед - вносились ведра с супом или борщом. Каждый имел металлическую мисочку, вместимостью тарелки в полторы, и деревянную ложку. Староста разливал. Надо признать, что по сравнению с 1919 годом (и даже с 1933-им) прогресс был большой: порции были достаточны, а супы и борщи совсем не плохие и даже разнообразные. Каждый день меню менялось: по понедельникам бывал густой борщ из свеклы и капусты, с микроскопическими кусочками мяса; по четвергам - густой рыбный суп из трески; в остальные дни - разные супы, тоже густые, но в которых всегда поражал какой-то необычный вкус, как оказалось от большого количества прибавленной соды.
   Для чего это делалось - объяснил мне сосед по нарам, доктор. В своем месте упомяну о причине такой странной гастрономической приправы. Часов в шесть вечера {245} подавался ужин - большие ведра каши, каждый день разной и опять-таки по строго выдержанному расписанию: по понедельникам - гречневая размазня, по вторникам - пшенная каша, потом перловая, ячневая, манная и всякие другие. Каша бывала полита ужасным хлопковым или коноплянным маслом, полагалось ее, по тюремному расписанию, 200 грамм на человека. Не скажу, чтобы мы были сыты, но нельзя было и умереть от голода. Однако, цынгой заболевали, особенно проведя в тюрьме год, два, три, (были и такие). И это, несмотря на то, что существовала возможность сильно пополнять свое питание продуктами из "лавочки", о которой скажу ниже. - После ужина - вечерний "чай", такой же, как и утром.
   В разные часы дня или даже ночи - прогулка. Двадцать минут мы могли беспорядочно толкаться и бродить по тюремному двору, специально предназначенному для прогулок. Иногда и в два часа ночи нас будили окриком: "Кто желает на прогулку!". А так как спали мы наполовину одетыми, то делать больших сборов не приходилось и желающих оказывалось всегда много.
   Когда в тюремном режиме с весны 1938 года пошли разные строгости, то и прогулка была введена в строгие рамки: надо было молча ходить попарно, кругом, совсем как на картине Добужинского: посередине круга, вместо паука в маске, стоял дежурный по прогулке и наблюдал за гуляющими. Вскоре было введено еще одно правило: гуляя, закладывать руки за спину. Мне не нравилось быть иллюстрацией в такой паучьей картине, и я тогда совершенно отказался от прогулок: безвыходно просидел в разных камерах с весны 1938-го года по лето 1939-го года. Лишение прогулки было одним из тюремных наказаний за разные провинности: вступал в неуместные пререкания с дежурным, засиделся в уборной и не успел выйти из нее вместе с камерой, нагнулся и что-то поднял {246} с земли во время прогулки, царапал на стене уборной какие-то условные знаки - и многое подобное.