Иванов-Разумник Р
Тюрьмы и ссылки

   Р. В. ИВАНОВ-РАЗУМНИК
   ТЮРЬМЫ и ССЫЛКИ
   Памяти
   Варвары Николаевны Ивановой
   (? 18 марта 1946 года в Рендсбурге),
   вместе с которой мы сорок лет
   переживали содержание этой книги.
   ОГЛАВЛЕНИЕ
   ПРЕДИСЛОВИЕ
   ОТ АВТОРА
   ПЕРВОЕ КРЕЩЕНИЕ
   ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ
   ЮБИЛЕЙ
   ССЫЛКА
   ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО
   ПРЕДИСЛОВИЕ
   Имя писателя Р. В. Иванова-Разумника известно русским людям старшего поколения. Он был не только современником эпохи расцвета русской духовной культуры и литературы XX столетия, но и деятельным ее участником.
   Менее известен Иванов-Разумник молодому поколению русских читателей. Вот почему и хочется отметить основные вехи литературно-общественной биографии этого писателя.
   Р. В. Иванов-Разумник (1878-1946) окончил Историко-философский факультет СПБ Университета. Литературной деятельностью начал заниматься в 1907 году. Никогда не был членом какой бы то ни было партии, но всю свою жизнь продолжал (а по мнению ГПУ даже возглавлял) то направление народничества, которое определяется именами Герцена, Чернышевского, Лаврова и Михайловского. Имя Иванова-Разумника, конечно, занесено было на черную доску. В период 1921-1941 гг. он был многократно арестован советскими властями, сидел по разным тюрьмам, был в ссылке. В августе 1941 г. был освобожден и временно проживал в городе Пушкино (бывшем Царском Селе), которое в октябре 1941 г. было занято немцами. Был вывезен в Германию и вместе с женой помещен за колючую проволоку в лагере Кониц (Пруссия). Летом 1943 г. Иванову-Разумнику вместе с женой удалось освободиться из немецкого лагеря и переселиться временно на отдых в Литву. Вырвавшись на свободу, он торопился писать, и здесь за очень короткое время успел написать четыре книги. Весной {8} 1944 г. Иванов-Разумник покинул Литву и вернулся в Кониц, где поселился уже на частной квартире, у друга. Зимой 1944 г. начались бесконечные скитания по разрушающейся Германии, которые окончились в г. Рендсбурге на Кильском канале. Во время этих скитаний и погибло большинство рукописей.
   После продолжительной болезни, в марте 1946 г., скончалась жена Иванова-Разумника, за которой он самоотверженно ухаживал, поддерживая ее физические и моральные силы. После смерти жены, которая была ему верным другом и спутником всей его жизни, он переезжает к родственникам в Мюнхен с уже сильно пошатнувшимся здоровьем.
   Скончался Иванов-Разумник 9 июня 1946 г. от удара, проболев всего пять дней и не приходя в сознание.
   В основе миросозерцания Иванова-Разумника лежало характерное для дореволюционной интеллигенции стремление осуществить свободное развитие и утверждение человеческой личности и создать такие формы общества, при которых это было бы возможно. Считая какую бы то ни было партийную принадлежность ограничением независимой мысли, Иванов-Разумник никогда не вступал в ряды какой-либо политической партии. Наиболее близким ему было "народничество" и он считал себя продолжателем духовных традиций идеологов этого течения общественной мысли. В продолжение всей своей жизни с редкой последовательностью, а впоследствии и с редким мужеством, он являлся непримиримым и непоколебимым противником марксизма и не раз вел ожесточенные дискуссии с наиболее выдающимся его представителем Георгием Плехановым. Такие его взгляды и послужили причиной пресечения его самостоятельной писательской деятельности уже начиная с 1923 года. Повествуя о судьбах писателей в советской России за последние 25 лет, до Второй мировой войны, Иванов-Разумник делит их на три группы: {9} погибших (физически), приспособившихся ("лакеи") и "задушенных"; к последним он причисляет и себя.
   В настоящее время в печати уже появилось немало свидетельских показаний, повествующих об истинном положении вещей в СССР. Однако, книга "Тюрьмы и ссылки" является не только повествованием и человеческим документом огромной важности. Она с необычайной силой вскрывает самую суть явлений. Чтобы создать такую книгу, надо было обладать необычайной зоркостью, присутствием духа и глубокой человечностью Иванова-Разумника.
   В "Тюрьмах и ссылках" страшны не только личные судьбы людей, истязания, зверские расправы, - страшна возникающая с неотразимой убедительностью общая картина полного и систематического уничтожения человеческой личности. Это тот "воздух" советской действительности, в котором человек задыхается и за пределами тюрьмы.
   Холодно рассчитанная жестокость и бесправие, возведенное в систему, являются методами и целью власти для подавления воли к сопротивлению через моральное унижение и лишение самого сознания человеческого достоинства. Это моральное уничтожение человека проводится по всему необъятному пространству СССР.
   Нужно ознакомиться с трудом Иванова-Разумника, чтобы убедиться, что тюрьмы не могли сломать его волю и при всех обстоятельствах он оставался верным себе - человеком редкого благородства, который сохранил даже в "ежовские" времена свою полную духовную независимость.
   Г. Янковский
   {11}
   ОТ АВТОРА
   У каждой книги - своя судьба, даже тогда, когда она еще не книга, а только сырая рукопись. Судьба рукописи этой книги была весьма необычной: целый год лежала она закопанная в могиле, и если уцелела, то лишь благодаря стечению маловероятных случайностей.
   Осенью 1933 года, после восьмимесячной одиночной камеры в Петербургском доме предварительного заключения, после кратковременной ссылки в Сибирь, попал я на трехлетнюю ссылку в Саратов, - на полную "свободу" (умеряемую ежемесячными семикратными явками в ГПУ), на полное безделье. Никакой работы найти не мог, да особенно и не искал ее: благодаря щедрой денежной помощи друга, жизнь была обеспечена, и я имел свободных 24 часа в сутки. Стал понемногу писать свои житейские и литературные воспоминания, исписал две толстые тетради, всего листов 15 печатных; дошел в них до начала девятисотых годов, до бурных лет нашей университетской жизни. Стал писать большую книгу "Письма без адресатов", собрание статей на разные темы. Писал и еще многое "в письменный стол", без надежды увидеть это в печати: я и до тюрьмы и ссылки был писателем, исключенным из литературы, а ссылка наложила печать окончательной отверженности.
   Среди всех этих никчемных работ уделил время и тому "Юбилей", который теперь составляет главную часть настоящей книги: по свежей памяти записал все то, что случилось со мною в тюрьме, все свое "дело", за которое попал сперва в узилище, а потом и {12} в ссылку, все допросы следователей, весь быт тюремной жизни - "в назидание потомству":
   То старина славна, то и деяние,
   Старцам угрюмым на утешение,
   Молодцам на поучение,
   Всем на услышание...
   Всем на услышание - хотя бы и через десятки лет: авось, рукопись эта сохранится и когда-нибудь узнают изумленные внуки, как в старину живали деды...
   Знал, конечно, что очень рискую: если бы при новом обыске и аресте (а их всегда можно было ожидать) "Юбилей" попал в руки властей предержащих, то результатом была бы уже не ссылка, а концлагерь или изолятор. Поэтому старался припрятывать рукопись так, чтобы при предстоящем обыске, буде таковой последует, всемерно затруднить ее нахождение.
   Но в Саратове ни нового обыска, ни нового ареста не последовало, и по окончании срока ссылки я в конце 1936 года благополучно увез свои рукописи на новое место жительства, в Каширу. В это время горизонт уже омрачался, наступали "ежовские времена", и держать "Юбилей" у себя становилось все более и более опасным. Я обратился к одному московскому другу, который, казалось, (а потом и оказалось), был вне возможных ударов "ежовщины", - с просьбой взять на хранение мою рукопись, содержание которой было ему совершенно неизвестно. Кстати заметить - о "Юбилее" я ни единой живой душе (кроме жены) не сказал ни единого слова; и этому московскому другу, согласившемуся приютить мою рукопись, я отвез ее в запечатанном конверте, сообщив только, что дорожу ею и не хотел бы, чтоб она пропала.
   Друг взял конверт, - но времена были такие, что и он не рискнул держать у себя дома такое взрывчатое вещество, хотя и неизвестного ему {13} содержания. Он взял большую банку из-под консервов, уложил в нее конверт с рукописью, и ночью закопал банку в своем саду... Вот какие были времена и вот в каком унизительном страхе жили все мы в советском "раю".
   И времена эти становились все более и более мрачными, а наши настроения все более и более напряженными: 1937 год показал нам такой размах террора, какого мы не испытывали и в годы военного коммунизма. Аресты шли не десятками и сотнями, а десятками и сотнями тысяч. Не было дома, не было семьи, не было знакомых, которые не оплакивали бы своих близких, невинных жертв дикого и безумного террора. Ведь надо было большевистской контрреволюции сравняться с французской революцией 1793 года! Да какое там сравняться! Не сравняться, а превзойти: детские цифры жертв робеспьеровского террора не идут ни в какое сравнение с числом жертв террора ежовско-сталинского. Запуганность людей дошла до предела, страх и трепет царили во всех домах.
   Я в Кашире все время ждал ареста: всех бывших ссыльных подвергали новому заточению. Наступал сентябрь 1937 года - разгар "ежовщины", - когда я вдруг получил от московского друга письмо с просьбой приехать и взять у него мой экземпляр Чехова (под таким псевдонимом скрывалась консервная банка с рукописью). Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее годовой могилы, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам "некоторое время" вообще не общаться - ни лично, ни письменно. Я взял "Юбилей" и вернулся с ним в Каширу. Что было делать с рукописью? Благоразумие требовало - немедленно сжечь ее. Велика, подумаешь, потеря для потомства! Но - жалко было: материал все же был характерный. А потом: вдруг меня и минует новая чаша обыска, ареста, тюрьмы и всего {14} последующего? Я понадеялся на русский "авось" и оставил у себя рукопись.
   В моей убогой каширской комнатке, где еле вмещались кровать, столик и стул, стоял, вместо буфета, большой деревянный ящик, поставленный "на попа"; между двумя верхними досками его я и втиснул свой "Юбилей", прикрыв сверху доски скатертью. И хорошо сделал, ибо "авось" не оправдался: через несколько дней свершилось неизбежное, явились агенты каширского НКВД по предписанию из Москвы, произвели обыск, забрали все бумаги и рукописи, - а "Юбилея" между двумя досками "буфета" не заметили, - арестовали меня, отвезли в Москву - и начался новый круг тюремных испытаний, продолжавшийся почти два года. Только в середине 1939 года, когда Ежова уже убрали и началась эпоха сравнительного террорного затишья - выпустили меня из московской тюрьмы с документом, что освобожден я "за прекращением дела", ввиду отсутствия состава преступления...
   Каким же образом уцелел "Юбилей", остававшийся между двумя досками моего импровизированного "буфета"? Не могу не помянуть здесь добрым словом моего каширского соседа, бывшего железнодорожного кондуктора, Евгения Петровича Быкова. Его долго трепали с допросами в каширском НКВД, требуя, чтобы он показал, какие "контрреволюционные разговоры" вел я с ним в течение года моей жизни в Кашире. Е. П. Быков имел стойкость вытерпеть ряд допросов с угрозами и показать чистую правду, что никаких подобных разговоров я с ним не вел. А для такого показания надо было иметь большое мужество. Ведь показал же мой каширский сосед (и показания его мне были предъявлены следователем, как одно из обвинений), с которым я не был знаком и даже не кланялся при встречах на улице, ведь показал же он по приказанию каширского НКВД, что он своими глазами видел, как ко мне приезжали из {15} Москвы какие-то подозрительные люди, и что он своими ушами подслушал в вагоне поезда из Каширы в Москву, как я, провожая этих подозрительных людей, вел с ними возмутительные разговоры. Нужно заметить, что за весь год моей жизни в Кашире ко мне ни разу никто не приезжал. Несмотря на целый ряд допросов и угроз, Е. П. Быков устоял и показал только правду, - что, по советским нравам, должно рассматриваться, как редкое мужество.
   После моего ареста жена приехала в Каширу за моими вещами, и тут, разбирая "буфет", случайно нашла между двумя досками тетрадь "Юбилея": видно не судьба была ему погибнуть ни в земляной, ни в дощатой могиле. Когда в середине 1939 года я вышел из тюрьмы, а еще через год попал в Царское Село, то стал дополнять "Юбилей" новыми главами, описывающими жуткую тюремную эпопею 1937-1939 годов.
   К началу войны, к середине 1941 года, я не успел закончить эту работу - и очень сожалею об этом, потому что тогда, по свежей памяти, я мог бы записать многое такое, что за последующие годы скитаний начисто выветрилось из памяти (например, десятки фамилий сокамерников). Всегда ожидая нового ареста - так мы жили! - я держал "Юбилей" запрятанным среди десятка тысяч томов моей библиотеки - и случайно спас его после немецкого разгрома моей библиотеки осенью 1941 года. И здесь, видно не судьба была ему погибнуть. О разгроме этом я рассказываю в другой книге ("Холодные наблюдения и горестные заметы") и здесь не буду повторяться.
   Прошли года. Вместо советских концентрационных лагерей, война занесла нас с женой за проволочные заграждения немецких "беобахтунгслагер" в городках Конице и прусском Штатгарте - на полтора года. Работать в них было немыслимо. В середине 1943 года вышли мы на свободу и поселились у {16} родственников в Литве, где я в течение восьми месяцев успел написать, дописать и обработать три книги, частью привезенные в черновиках еще из России - "Писательские судьбы", "Холодные наблюдения" и "Оправдание человека". Окончательно обработать "Юбилей" все еще не приходилось. В начале 1944 года вихрь войны погнал нас на запад, нашли приют и привет в семье новоявленных друзей, в городке Конице; там я теперь и дорабатываю многострадальный "Юбилей", дописываю свои воспоминания о тюрьмах и ссылках.
   "Юбилей" остается основной частью всей книги. Дописываю лишь страницы, посвященные тюремным переживаниям и впечатлениям 1937-1939 гг., а в виде введения - рассказываю о двух первых моих тюремных сидениях, имевших место задолго до "Юбилея". В тетрадях моих воспоминаний, погибших в чреве НКВД, рассказ был доведен до студенческих лет, до известной в истории русского революционного движения демонстрации 4 марта 1901 года у Казанского собора, после которой я попал в Пересыльную тюрьму и получил таким образом первое тюремное крещение. Теперь начинаю с рассказа о нем введение в настоящую книгу.
   Прошло после этого первого крещения почти двадцать лет - ив 1919 году крещение повторилось уже в "самой свободной стране в мире", в стране Советов. Рассказ об этом "анабаптизме" составляет второе введение в предлагаемую книгу. Дальше идет давно написанный многострадальный "Юбилей", чудесно избежавший и могилы в земле, и могилы среди досок "буфета", и сожжения в крематории НКВД. Заключает все этот рассказ о тюрьме 1937-1939 гг., надеюсь последней в моей жизни.
   Я знаю, что все рассказываемое мною - мелко и ничтожно по сравнению с тем, что переживали десятки и сотни тысяч сидевших в советских тюрьмах, концлагерях, изоляторах в течение долгих лет. {17} Великое дело, подумаешь, в общей сложности года три тюрьмы и столько же лет ссылки неподалеку от культурных центров России! Но мне кажется, что и тот тюремный быт, который я описываю, и те следственные методы, объектом которых был не я один, заслуживают описания и закрепления на бумаге
   Молодцам юным на поучение,
   Всем на услышание...
   Апрель, 1944.
   Кониц.
   Иванов-Разумник.
   {19}
   ПЕРВОЕ КРЕЩЕНИЕ
   I.
   Время действия - полдень 4 марта 1901 года, место действия - площадь Казанского собора в Петербурге. Площадь залита многочисленной толпой: студенты "всех родов знания", главным образом универсанты, но много и технологов, и горняков, и путейцев; молодые девушки - слушательницы Высших Женских Курсов. Много и штатских людей, среди них не мало и пожилых. Вижу в толпе седобородую и всегда весело-оживленную фигуру известного публициста Н. Ф. Анненского; неподалеку от меня две восходящие марксистские звезды - ходившие тогда в социал-демократах П. Б. Струве и наш университетский профессор М. И. Туган-Барановский. Но молодежь - преобладает, заливает густою толпой всю громадную площадь. Тротуары Невского проспекта тоже залиты и просто любопытствующими и втайне сочувствующими зрителями: всем известно, что ровно в полдень, когда ударит пушка с Петропавловской крепости - студенты пойдут демонстрацией по Невскому проспекту.
   На демонстрацию эту созвал нас подпольный студенческий "Организационный Комитет", чтобы выразить этим протест против мероприятий министра народного просвещения Боголепова, создателя "временных правил" о сдаче в солдаты студентов, наиболее замешанных в бурно развивавшемся студенческом движении. Боголепов был убит выстрелом бывшего студента Карповича 14-го февраля 1901 года, но "временные правила" не были отменены. В виде протеста мы объявили забастовку в стенах университета, а {20} теперь заключали ее демонстрацией на улицах города; тысячи студентов отозвались на призыв Организационного Комитета. В этот день после демонстрации арестовано было около полутора тысяч студентов, в том числе и я.
   II.
   Итак - я в тюрьме! - в первый, хотя, как оказалось, к сожалению, и не в последний раз в своей жизни. С любопытством стал я осматриваться.
   Большая светлая камера шагов в пятнадцать длиною; широкое, забранное решёткой окно, а из него - далекий вид на сады Александро-Невской Лавры и на южные кварталы Петербурга. Двери в коридор нет, ее заменяет передвигаемая на пазах решётка с толстыми прутьями, сквозь которые можно просунуть не только руку, но, пожалуй, и голову. Посередине камеры - длинный узкий стол и две такие же длинные скамьи; несколько табуреток. Вдоль правой стены - двенадцать подъёмных коек, вдоль левой - восемь, а в левом углу - сплошная железная загородка в рост человека, за ней - уборная, культурные "удобства" с проточной водой, раковина и кран. Какой-то остряк, пародируя наши студенческие "временные правила", уже вывесил в этом укромном уголке "временные правила" для пользования сим учреждением: воспрещается входить в него за час до и за час после обеда и ужина. Койки - легкие, подъёмные:
   холст, натянутый между двумя толстыми палками, и небольшая соломенная подушка; поднимал и прикреплял к стене свою койку кто хотел. Тепло, - паровое отопление. Чисто, - ни следа тюремного бича, клопов, им негде было завестись. Чистые стены, выкрашенные масляной краской. Вообще - тюрьма образцовая.
   Зато поведение наше в этой тюрьме было далеко не образцовое, с точки зрения тюремной администрации. С первых же дней нашего пребывания мы {22} завоевали себе такие вольности, что тюрьма превратилась в какой-то студенческий пикник. Шум, хохот, хоровые песни гремели по всем камерам; мы отвоевали себе право по первому же нашему желанию выходить в коридор и посещать товарищей в соседних камерах; коридорный страж то и дело гремел ключами, выпуская и впуская нас. На третий день начальству это надоело - и решётчатые двери в коридор были раз навсегда открыты и днем, и ночью; мы могли свободно путешествовать по всему этажу, воспрещено было только спускаться во второй этаж, где сидели курсистки, отвоевавшие себе такие же права. В первый этаж согнали "уголовников", с которыми мы немедленно вступили в общение, спуская им из окна на веревках и записки, и папиросы, и всяческую снедь.
   Чем и как кормила нас тюрьма - совершенно не помню, да это и не представляло для нас ни малейшего интереса: уже на второй или третий день разрешены были неограниченные передачи с воли. Наша камера была особенно богатой, так как в ней оказалось большинство петербуржцев и мало провинциалов. Что ни день, то один, то другой из нас получал богатые передачи от родных и знакомых. Я получал огромные домашние пироги; семья милых друзей, Римских-Корсаковых, присылала мне целые корзины с фруктами - яблоками, грушами, апельсинами, виноградом. Другие товарищи получали столь же обильные дары. Мы осуществили коммунизм потребления: все получаемое складывалось на стол и староста делил на двадцать частей. Но съесть всё оказалось невозможным; тогда мы связывали остатки в газетный пакет и спускали на веревочке в первый этаж, уголовникам, откуда тем же путем приходила благодарственная записка. Известный табачный фабрикант Шапшал, сын которого разделял нашу участь, прислал нам 10.000 папирос, время от времени повторяя такой подарок; выкурить всё было невозможно, и мы снова {22} делились присланным с первым этажом, доказывая этим свою "сознательность".
   Через неделю были разрешены свидания, - и они тоже представляли собою нечто вполне необычное в тюремных условиях. В обширном зале первого этажа, заполненной столами и скамьями, собирались два раза в неделю после полудня родные, друзья и знакомые заключенных студентов и курсисток. Нас поименно выкликали по камерам - "на свидание"!; мы спускались вниз и попадали в жужжащий улей, не сразу ухитряясь найти в нем родных и друзей; усаживались за столами. Надзора никакого, да и какой надзор возможен в толпе из сотни посетителей и стольких же арестантов и арестанток? К студентам без родни в городе приходили фиктивные "невесты", к курсисткам - такие же "женихи"; к одному из коллег пришли три невесты сразу, так что начальник тюрьмы, вызвав к себе счастливого жениха, попросил установить его, какая же из трех невест настоящая? Но в том-то и дело, что "настоящей" среди них не было; тогда невесты эти решили ходить по очереди. Шум и веселье царили на этих необычных тюремных свиданиях, а если какая-нибудь старушка и утирала слезы, оплакивая заблудшего сына, то старалась делать это втихомолку. Час свиданья проходил незаметно, и мы веселыми группами возвращались в свои камеры, еще на лестнице начиная распевать песни.
   Нечего сказать, "тюрьма"!
   Но не всё же песни; были в камерах и установленные нами самими часы добровольного молчания после обеда - "мертвый час", когда не разрешалось не только петь, но даже и разговаривать: часы чтения и работы. Книг было передано нам множество и выбор чтения был большой. В эти часы я сумел написать давно задуманную работу по исчислению конечных разностей, - "на воле" всё не хватало времени для этого. Мои сосед, филолог, по прозванию Юс {23} Большой, копался в это время в санскритской грамматике, а один из юристов работал над кандидатской темой о величине воспроизводства в капиталистическом обороте. Но надо правду сказать, что мы плохо соблюдали поговорку - делу время, а потехе час, предпочитая, наоборот, предоставлять час делу, а остальное время отдавать потехе. В самой большой камере, так называемой "восточной", устраивались из столов настоящие подмостки для театра, где почти каждый вечер давались импровизированные представления, концерты, скетчи. Иногда представления заменялись докладами и лекциями на разные темы, с последующим горячим обменом мнений. Я повторил тут свой доклад "Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции"; доклад вызвал много споров и слухи о нем докатились до второго этажа. Курсистки послали делегацию к начальнику тюрьмы с просьбой, чтобы и им была дана возможность прослушать этот доклад. Разрешение было дано, и вот в какой курьёзной обстановке он состоялся. В назначенный для него день, к семи часам вечера всех курсисток "уплотнили" в самой большой камере второго этажа, входную решётку задвинули и заперли, а в коридоре перед нею поставили столик и стул для докладчика. Начальник тюрьмы пришел за мной, привел меня во второй этаж - и сам присутствовал на чтении моего доклада, хотя и не принял участия в последовавших прениях... Да, много курьезного было в нашей тюремной жизни!
   Любители карт "винтили" с утра и до вечера. Был устроен "общекамерный шахматный турнир Пересыльной тюрьмы", в котором приняло участие после строгого предварительного отбора пятнадцать человек: играя тогда в первой категории, я легко выиграл все 14 партий подряд и получил приз - красиво разрисованный диплом на звание "шахматного тюремного чемпиона"...
   Да, нечего сказать, "тюрьма"!
   {24} В заключение расскажу, характеризуя ее, смешной анекдот, не очень умным героем которого был я сам.
   В феврале этого года приехал на свои первые гастроли в Петербург Московский Художественный Театр; простояв ночь на морозе в очереди у кассы, я и другие студенты и курсистки добыли себе абонементные билеты на шесть предстоявших в марте спектаклей. До 4-го марта удалось повидать первый из них, "Дядю Ваню", который всех нас свел с ума; "Доктора Штокмана", где потряс своей незабываемой , игрой Станиславский, я увидел, насколько помню, уже после тюрьмы. Но так или иначе - пьесы шли, абонементный билет лежал у меня в кармане, а я сидел, как никак, в тюрьме, - такая обида! И вот я от великого ума отправился на аудиенцию к начальнику тюрьмы и держал ему примерно такую речь: сегодня вечером в Художественном театре идет такая-то пьеса (насколько помню - "Одинокие" Гауптмана), а у меня пропадает абонементный билет. Разрешите мне на этот вечер выйти из тюрьмы, - даю честное студенческое слово, что не подведу вас и не позднее двенадцати часов ночи снова займу свое место в камере.
   Начальник тюрьмы - иронический был человек! - вежливо и с наружной серьезностью объяснил мне, что он вполне верит честному слову господина студента, но не думает ли господин студент, что из сотен заключенных товарищей и товарок могут найтись многие десятки, в карманах которых лежат такие же абонементные билеты? Он охотно отпустил бы на честное слово господина студента, но тогда придется на том же основании и туда же выпустить целый скоп людей; не думает ли господин студент, что это было бы во многих отношениях неудобно, а для него, начальника тюрьмы, даже и невозможно?