В полдень - кормление заключенных. Открывается форточка, в нее подаешь металлическую мисочку и тут же получаешь ее обратно, изобильно наполненную чаще всего - селедочной болтушкой; настолько изобильно, что иногда большой палец дежурного омывается этой селедочной жижей. За все пребывание мое в ДПЗ четыре раза - не шутите! - был мясной суп. Это можно было заключить из того, что он не пах ни селедкой, ни треской (тоже иногда попадавшей в меню "супа"). Суп съеден - или вылит в "уборную", смотря по аппетиту и по вкусу заключенного. Надо успеть вымыть под краном мисочку, чтобы получить второе блюдо - почти всегда пшенную размазню без малейшего признака масла и в {100} количестве, далеко не столь изобильном, как первое блюдо. Еще раз гремит форточка: кружка кипятка. Обед кончен.
   После этого заключенный имеет право лечь на кровать. Во все прочее время дня не то что лежать, но и сидеть на кроватях строго воспрещается. "Мертвый час" продолжается полтора часа, потом дежурный снова обходит камеры с возгласом: "Вставать!". Затем - надо ждать ужина. Чаще всего в это время появляется некий нижний чин, открывающий форточку с приятным сообщением: "Газеты!". У кого есть деньги - может купить. Денег при себе разрешается держать до пяти рублей, остальные должны лежать "на текущем счету" в канцелярии ДПЗ и заключенный может их выписывать через "корпусного" по мере надобности.
   В шесть часов вечера - ужин: повторение обеденного блюда и кипяток. Получающие "политпаек" пользуются привилегией иметь и к ужину - два блюда, то есть ту же селедочную болтушку на первое. Не знаю, как другие "политзаключенные", но ни я, ни мои "сокамерники" никогда не пользовались этой привилегией.
   День подходит к концу. В девять (может быть в десять?) часов вечера дежурный обходит камеры, возглашая: "Ложиться спать!". Минут через десять-пятнадцать он снова обходит камеры, заглядывает в "глазок", чтобы убедиться, улеглись ли заключенные, и тушит свет (выключатель - разумеется на наружной стене камеры). "Тюрьма погружается в сон"... Через каждые десять минут дежурный зажигает свет, смотрит в "глазок" и снова щелкает выключателем - тушит свет. И так всю ночь до утра. А кроме того надо сказать, что "тюрьма погружается в сон" - выражение шаблонное беллетристическое и ни мало не отвечающее тюремной действительности: ночь - как раз самое оживленное время в жизни ДПЗ.
   То и дело раздается отовсюду лязг ключей и {101} грохот открываемых и захлопываемых дверей: заключенных водят на допросы, происходящие почти исключительно ночью. Число допросов - варьируется в широких рамках: меня, например, допрашивали в течение первых трех месяцев - шесть раз, а остальные месяцы я просидел в doice far niente днем и в нетревожимом сне ночью. А вот технического директора завода "Большевик" (с этим измученным человеком я провел полночи и день в мае месяце в Москве) в течение четырех месяцев допрашивали, по его подсчету, сто три раза, то есть сто три ночи. Немудрено, что каждую ночь в ДПЗ со всех сторон беспрестанно слышатся возгласы дежурных "к допросу!", топот шагов, звон ключей и выстрелы захлопываемых дверей. Жизнь бьет ключом. Где уж тут - "тюрьма погружается в сон"...
   V.
   Чай, обед, ужин, сон. Но чем же заполняется время заключенного между этими размеренными вехами ежедневного обихода?
   Говорю, конечно, только о жизни "второго корпуса", где есть книги, и газеты, и прогулки, и передачи, и свидания. В условиях "первого корпуса", где ничего этого нет, где жизнь течет в условиях строгой изоляции, где единственным развлечением являются ночные допросы - о какой "жизни" можно говорить? Надо иметь большой запас "внутренних ресурсов", чтобы выдержать такой искус. Нечему удивляться, если неприспособленные люди после немногих месяцев, а то и недель такой изоляции - совершенно падают духом, теряют самих себя и готовы на допросах показать, что угодно. Бывают случаи и нервных заболеваний, и душевных расстройств, и покушений на самоубийство.
   Как-то раз, в августе, когда я "сидел" уже много месяцев совсем один, был болен, не ходил на прогулки и почти весь день лежал (по предписанию врача) {102} пришло мне от скуки в голову испробовать, как проведу я ровно неделю добровольной самоизоляции. У меня было много книг, каждый день покупал я две газеты - и, казалось, тем труднее будет выдержать этот искус. Однако я справился с ним легко, как ни тянуло каждый день заглянуть в свежую газету (я их потом просмотрел залпом - четырнадцать газет в один день), и думаю, что мог бы продолжать свой искус ad libitum.
   Но это - исключительно благодаря хорошей памяти и разнообразию "внутренних ресурсов". Вот как я проводил время все эти семь дней, мысленно "задернув траурной тафтой" полку с непрочитанными книгами и газетами.
   Между утренним чаем и обедом я "занимался классиками". Когда-то, в гимназические годы, я знал наизусть - от первого стиха до последнего - все "Горе от ума" и значительную часть "Евгения Онегина". Интересно было, через сорок лет, вновь сделать попытку припомнить наизусть максимум из них. Два утра занимался я этим - и не замечал, как пролетало время. Остальные пять "утр" ушли на стихотворения Пушкина, Боратынского, Лермонтова, Тютчева, Фета вплоть до Бальмонта, Сологуба, Брюсова (поэму "Царю северного полюса" до сих пор помню наизусть), Белого, Блока - и дальше вплоть до Клюева и Есенина. Запас казался неисчерпаемым, особенно если прибавить поэтов, от Гомера и Горация до Бодлера и Верлена - и сколько еще других. А попытка воскресить в памяти мастерскую конструкцию объемистых романов Диккенса! А вообще вся мировая литература!
   После такой "утренней зарядки" можно было добросовестно заснуть в послеобеденный "мертвый час".
   Время до ужина я употреблял потом на осуществление юмористического замысла - самому "написать роман" ("написать" - разумеется в голове). Задание было такое: написать большой роман, {103} полуавантюрный, полупсихологический, для самого "широкого читателя", которому осточертела современная беллетристическая продукция. Через неделю был "дописан" до последней точки большой роман: "Жизнь Полторацких", и мне теперь оставалось бы лишь перевести его на бумагу, от чего, конечно, избави меня Бог. Совершенно уверен, что "широкий читатель" читал бы его взасос (для него и "написан"). Выйдя на "свободу", я раза три-четыре сделал, шутки ради, опыт: в разных кругах, куда забрасывала меня ссылка, от типично обывательских до более "квалифицированных", я подробно рассказывал этот, якобы недавно прочитанный мною роман. И с каким же захватывающим вниманием меня слушали! "Широкий читатель" на тысячи верст не дошел еще до последних романов Андрея Белого. Читателю этому - как раз по плечу "Жизнь Полторацких".
   После ужина вечер посвящался музыке. Я - любитель дилетант, с очень развитой музыкальной памятью. Благодаря ей, я мог каждый вечер устраивать себе симфонические концерты, исполняя (разумеется - весьма и весьма "про себя") изысканную программу из произведений от Баха до Прокофьева (извините за сопоставление). Раза два-три устроил себе оперу, исполняя про себя со словами такие любимые вещи, как "Садко", "Китеж" и "Мейстерзингеры". Каждая из них заняла около трех часов, так что до окрика "спать!" время прошло незаметно.
   (Здесь необходимо упомянуть о необыкновенных свойствах памяти Разумника Васильевича.
   В мае 1946-го года, после тяжких потрясений, уже 68 лет от роду, Р. В. вновь приступил, после долгого перерыва, к писанию своих воспоминаний. Писал он обычно стоя за моим чертежным столом. Когда я входил к нему утром, чтобы позвать его к завтраку, он захлопывал свою тетрадочку и говорил: "Ну, а я успел уже немного доработать. Теперь можно и позавтракать". После этой фразы тетрадочка и чернила со стола им убирались и лишь мой чертеж оставался пришпиленным.
   Что же впоследствии оказалось? В эту тетрадочку он переписывал с небольшими переделками 3-ью часть своих воспоминаний - "Юбилей", написанную им еще в 1934-ем году в Советской России, переписывал мысленно. Прежняя рукопись, большого формата, хранилась в чемоданчике. А между тем новый текст сошелся слово в слово с первоначальным, написанным за 12 лет до того! (Работа эта остановилась на 3-ей главе).
   Однажды мы с Р. В. сыграли партию в шахматы, причем он играл в "слепую", т. е. диктовал мне ходы, не смотря на доску. Я же играл на доске. Партия была мною проиграна. Я тогда не обратил на это должного внимания и лишь теперь оценил столь редкую способность сосредоточения. Кроме того, почти ежедневно я находил по возвращении домой с работы ожидавшую меня шахматную доску с расставленной на ней очередной задачей или этюдом, которые мне предоставлялось решить. Задачи или этюды эти подготовлялись Р. В-чем также лишь по памяти и, казалось, были неисчерпаемыми.
   Г. Я.)
   {104} Но и после этого оклика вечер не кончался: как же заснуть в девять (или в десять) часов! Лежа с открытыми глазами в темноте, я пользовался тем, что юношеские годы не совсем плохо играл a l'aveugle в шахматы, и вообще отдавал этому полуразвлечению, полуискусству больше времени, чем следовало бы (и до сих пор люблю его, как отдых). Долго бился я, два-три "предночия", пока не восстановил в памяти ход за ходом всю первую партию из матча Алехин-Капабланка. Когда вышел на "свободу" - проверил, и оказалось, что все в точности верно. С такими шахматными партиями, задачами, этюдами - мирно засыпал, до первого выстрела соседней дверью и возгласа: "На допрос"!
   Так незаметно пролетели семь дней. Конечно, не могу ручаться, что так же незаметно пролетели бы и семь месяцев.
   Раз в неделю получали мы передачи с воли - по строго установленной продовольственной норме. Дежурный открывал дверь и вносил в камеру объемистый мешок с приложением записки, написанной рукою В. Н., и заключавшей в себе опись посылаемого.
   {105} Посылать можно было - хлеб и булки (нарезанные), масло, сахар; колбасу и сыр (тоже нарезанные кусочками), жареное мясо, котлеты (непременно нарезанные), лук, фрукты, конфеты, яйца (непременно крутые). Если хлеб, колбаса или котлеты посылались не нарезанными, то тюремная администрация сама производила эту операцию, выискивая в этих продуктах запрещенные для передачи вещи, - какие-нибудь записки, или бритвенные лезвия, или иголки и тому подобные опасные предметы. Яйца передавались в раздавленном виде, так как была открыта уловка "уголовных" - получать под видом яиц чистый спирт в яйцах, на вид нетронутых. К нам, "политическим", можно было бы и не применять такой меры, - да где уж тут разбирать! - Кроме продуктов в передаче пересылалось еще белье. Приняв все это и сверив с описью, я клал в мешок отправляемое в стирку белье, и на обороте описи расписывался в полном получении передачи; эту записку немедленно же получала, вместе с мешком В. Н., ожидавшая среди других жен заключенных в тюремной канцелярии - и, увидев мою подпись, знала, что я все еще нахожусь в этой тюрьме и никуда еще не переведен.
   Впрочем, это доказывали и свидания, разрешавшиеся раз в десятидневку. Приходил за мной некий страж, приглашал "на свидание" и вел паутинными галерейками вниз, потом банными коридорами, потом снова наверх в следовательские комнаты. В одной из них уже ожидала меня В. Н. - и приставленный к нам для надзора какой-нибудь молодой помощник следователя. Он усаживался по середине стола, с одного края которого садился я, с другого В. Н., и мы могли беседовать о чем угодно, только не о моем "деле" и связанных с ним людях и обстоятельствах. Следователь читал газету, мы разговаривали через стол - обо всем, но не о том, о чем хотелось бы. Полчаса проходило незаметно, после чего страж, отводил меня обратно в камеру.
   {106} Что же еще? Раз в десять дней водили в баню - небольшую камеру в нижнем этаже, с ванной и душем. Раз в месяц можно было в одной из камер четвертого этажа, обращенной в парикмахерскую, постричься и побриться. Раз в неделю обходил наши камеры доктор с запасом элементарных лекарств. Насекомых в камере не было, с клопами велась жестокая война.
   Надо однако вернуться к началу моего пребывания в этой тюрьме, к тому времени, когда я был в камере не один, а с "сокамерниками" - сперва с одним, потом с другим. Первым был некто Михайлов, студент последнего курса математического отделения ЛГУН'а (что означает - Ленинградский Государственный Университет). Арестован был он еще в сентябре (1932 года) по обвинению в организации "ОРФ", что расшифровывается, как "Общество русских фашистов"; четыре месяца сидел в одиночке "первого корпуса" и, совершенно истощенный, падавший в обмороки, за месяц до моего прибытия был переведен во "второй корпус". Он порассказал мне много интересного об "ОРФ", участия в котором не отрицал на следствии, и о составе этого общества, в которое входили и студенты и служащие, и простые смертные и коммунисты (один из последних и оказался, конечно, теткиным сыном). Еще более интересные вещи рассказал он мне о спортивном движении - области для меня мало известной. Сам он оказался профессиональным "бегуном" на 100 метров, и в конце двадцатых годов был даже отправлен с какой-то спортивной командой в Ригу на состязания, так что портрет его был тогда напечатан в наших специальных спортивных изданиях. Весь этот мир - и нравы его, и сама техника "бега", и методы тренировки, и все тому подобное - был для меня неведомым миром, так что я часами и с интересом слушал его рассказы. Много рассказал он мне и об университетской жизни, о преподавании математики - и сам {107} я, бывший студент-математик, мог сравнить, насколько шагнуло это преподавание за прошедшие тридцать лет; шагнуло сильно, но, увы, не вперед, а назад - по общему уровню развития и успеваемости студентов и по объему необходимых курсов. Впрочем, по его словам, за последние годы наблюдалось значительное улучшение.
   Больше всего интересовало меня, однако, совсем другое в общении с этим юношей следующего за нами поколения: его общее развитие, его этический уровень, его конечные цели и идеалы (простите за старомодные слова). Но тут результат оказался очень невеселым. Нельзя сказать, чтобы это был юноша совсем неразвитой. Напротив, в своем кругу - по его словам - он считался и развитым, и начитанным. Кое-что (очень немногое) он, действительно, прочел - и даже пытался дойти до построения философской системы собственного производства, которая, однако, являлась не чем иным, как детской попыткой обоснования наивного реализма. При этом он все же утверждал, что "читал Канта". Все это было, конечно, довольно обычно и мало интересно. Интересное для меня было другое: его этические нормы, его социально-политические взгляды и путь, как "дошел он до жизни такой", - до теории русского фашизма. Тут он оказался плотью от плоти и костью от костей самого рядового большевизма, с приятием на веру всех его истин, с одной лишь "небольшой разницей": диктатура должна принадлежать не "пролетариату", а "мелкой буржуазии", которая воспользуется всеми методами коммунизма. Никаких "свобод", террор и насилие над всеми инакомыслящими. И при этом - полное не то что непонимание, а какое-то невосприятие элементарных этических норм. Помню, как поразил меня один случай уже в конце нашего общего с ним сидения. Как-то раз был я вызван на "допрос" необычно рано, сразу после ужина и необычно рано же возвращался в камеру, еще {108} до вечернего возгласа "спать!"
   В следовательском коридоре больно задела меня одна сценка: молоденькая девушка типа комсомолки уходила с допроса, поддерживаемая под руку "дежурной" - сама она идти не могла. Останавливаясь на каждом шагу и захлебываясь слезами, она бессильно ударяла кулачками в стену и недоуменно вскрикивала: "за что? за что?" Ее увели. Взволнованный этой сценой, я, вернувшись в камеру, рассказал Михайлову о виденном. Не забуду, как изумило меня его поведение: он стал весело хихикать, как будто бы я рассказал ему очень забавный случай. Подумалось: неужели же это типично для современной молодежи?
   Как это часто бывает - ответ явился сам собою через несколько дней. 10-го марта Михайлов был увезен для дальнейших допросов в Москву, а через четверть часа после его ухода ко мне был переведен из другой камеры (где сидело трое) новый сожитель - тоже молодой человек, тоже кончающий студент (гидротехник), некто Анатолий Иванов, представлявший решительно во всем полный контраст с первым моим соседом. Насколько тот был мрачным и озлобленным, настолько же этот оказался веселым и жизнерадостным. Насколько тот был ниже элементарного этического уровня, настолько этому далеко не были чужды основные этические запросы. И даже в мелочах: хотя оба они происходили из одного и того же социального слоя (отец первого - доктор, второго - юрисконсульт), но насколько первый был неотёсан и "невоспитан", настолько второй был даже изысканно вежлив и церемонен. В шутку я прозвал его "графом", а за веселость и юмор - пародируя Островского - "комиком ХХ-го столетия". С этим "графом" мы прожили без малого два месяца - на этот раз уже до моего отбытия в Москву в начале мая.
   "Граф" попал в ДПЗ, за месяц до меня, по обвинению в организации "ССС", что означает - "Союз социалистического студенчества". Это было для {109} меня, конечно, понятнее "Общества русских фашистов", но что было еще приятнее - так это серьезные нравственные запросы, стоявшие перед юношей. Начитан он был не больше первого (и это, по-видимому, общее свойство всего современного "молодого поколения"), но в то время как первый уже достиг полной истины и не искал больше ничего, второй был весь в поисках "системы социальной этики", но беспомощно не знал, куда же за ней обратиться. Тут бы мне, "главному идеологу народничества" (по любезному утверждению следователя), и завербовать себе еще одного "последователя", но я сделал другое - подвел юношу к истокам более крайней этической и социальной системы: выписал из тюремной библиотеки сочинения Льва Толстого. Юноша часами читал мне вслух (вполголоса, конечно) "Так что же нам делать?" и другие подобные произведения Толстого, вдумчиво разбираясь в прочитанном, то не соглашаясь, то восторгаясь. А когда он требовал моего суждения, то никогда его не получал: дойди своим умом! Не думаю, чтобы я сделал из него "толстовца", но полагаю, что посодействовал ему кое в чем разобраться и указал пути дальнейших поисков в области свободной мысли. Оставил я его во всяком случае в период еще не изжитого увлечения Толстым. - На Пасху (она была 16-го апреля) мы сделали друг другу съедобные подарки (из очередных передач), а, кроме того, обменялись поздравительными стихами. До сих пор помню мои вирши:
   Анатолия Иванова
   Посадили в каземат;
   В нем он бродит в роде пьяного
   Свету божьему не рад.
   Но привычка - дело знатное:
   И полгода не прошло
   У сидельца казематного
   Прояснилося чело.
   {110}
   Уж не бродит он по камере,
   Хныча жалкие слова,
   И душою так и замер он
   Весь ушел в Толстого Льва.
   Вряд ли ушел надолго и окончательно, но мне приятно было видеть, что в современном поколении есть не только нашедшие или принявшие на веру, но и упорно ищущие социально-этических путей. Второй мой сокамерник был приятным ответом на довольно грустный вопрос, каким был мой сокамерник первый.
   VI.
   Пора, однако, возвратиться к "делу". Проведя без сна юбилейную ночь с 2-го на 3-ье февраля, просидев потом с шести утра до двух часов дня в камере "два на два шага", где невозможно было заснуть, поужинав (первая еда за целые сутки) в камере No 7, я не без удовольствия услышал вечерний возглас "спать!". Но не успел заснуть, как раздался грохот двери и не весьма приятный для сонного человека новый возглас: "К следователю! Одевайтесь!"
   Два следователя, Бузников и Лазарь Коган, ждали меня в самой большой комнате из следовательских, в кабинете начальника ДПЗ, - вероятно, ради почета и "глубокого уважения". Я имел удовольствие просидеть с ними в этой парадной комнате до 5-ти часов утра, после чего мог вернуться в свою камеру и заснуть на часок-другой до возгласа "вставать!". Особоуполномоченный Бузников, он же следователь, производивший у меня обыск, надо полагать прекрасно выспался днем, мне же пришлось проводить вторую бессонную ночь подряд. Тут я понял, почему все допросы ГПУ происходят по ночам: игра на утомлении и нервах допрашиваемых. Такое юбилейное чествование производилось, разумеется, намеренно; {111} но, к слову спросить, как же было дело с "академиком Платоновым"? И его тоже засадили, без всякой еды, на восемь часов в камеру "два на два", и тоже не давали спать двое суток подряд? Этот шутливый рефрен "академик Платонов" - стал сопровождать меня впредь во все время тюремного сидения, начиная как раз с этого первого "допроса", ибо именно на нем следователи заявили о своем "глубоком уважении" ко мне и предложили мне такой тюремный режим, которым пользовался "академик Платонов". Чувствительно благодарен, пользоваться благами такого режима не желаю, но отчего было, без всяких вопросов и предложений, не избавить писателя, достигшего тридцатилетия литературной деятельности, от слишком подчеркнутых юбилейных чествований?
   Особоуполномоченный секретно-политического отдела Бузников и следователь Лазарь Коган - молодые люди, которым в совокупности вряд ли больше лет, чем мне. Они вполне корректны и вежливы (бывает при допросах и диаметрально противоположное обращение), вполне осведомлены в своей специальности программах разных партий, оттенках политических разногласий; гораздо менее знакомы с историей мысли, - оба твердо убеждены, что Чернышевский был "марксист"; наконец - совсем беспомощны в вопросах философских, о которых, однако, пробовали говорить со мной в эту ночь. Вопросы были наивны, что возбуждало лишь улыбку. Так например, один из следователей спросил меня разделяю ли я "философское учение", изложенное в Х-м томе собраний сочинений Ленина? А на мой отрицательный ответ - сделал заключение: "значит вы идеалист, а не материалист?" Когда же я ответил, что я - не метафизик, а материализм и идеализм одинаково метафизические течения, то этот элементарный ответ оказался для обоих следователей настолько непонятным, что впредь они уже не возобновляли бесед со мной на подобные темы.
   {112} Не надо думать, что эти ни к селу, ни к городу не идущие вопросы были промежуточными и случайными в этом всенощном разговоре: наоборот, весь он только и состоял из таких ненужностей и самоочевидностей. Следователям надо было установить в протоколе, закрепленном моею подписью, что я - не марксист, что в течение всей своей литературной деятельности я развивал идеологию "народничества", социально-философское учение, родоначальниками которого последовательно являлись Герцен, Чернышевский, Лавров и Михайловский. Когда я иронически спросил, не были бы арестованы и они, доживи они до наших дней, то Лазарь Коган с апломбом ответил, что Чернышевский - марксист, за что ему и поставлены памятники, а вот Михайловского - "пришлось бы побеспокоить". И это - с ясным лицом и с медным лбом.
   Разговор всей ночи был сжат следователями в написанный ими небольшой - в полстраницы - "протокол", начинавшийся словами: "я - не марксист"; далее повествовалось, что всю свою литературную жизнь был я "знаменосцем" народничества и что от этого знамени не отказываюсь и сейчас. Что же касается отношения моего к "советской власти", то, не имея никаких причин скрывать что бы то ни было, я тем не менее отвечать на этот вопрос в условиях тюремного заключения считаю ниже своего достоинства.
   Стоило ли тратить всю ночь до пяти часов утра, чтобы придти к столь самоочевидным результатам? Но этот первый "допрос" был только установкой трамплина для последующего прыжка следователей. На следующую ночь (третья ночь подряд! а как же было дело с "академиком Платоновым"?) они резво разбежались и использовали трамплин первого протокола.
   Народничество, как социально-философское мировоззрение, Герцен и Михайловский - все это {113} превосходно. Но есть еще неотделимая от первой и второй сторона вопроса - социально-политическая: есть народничество, как мировоззрение, и есть социалисты-революционеры, как политическая партия. Был ли я социалистом-революционером? Нет, не был. Во-первых, я - "кот, который ходит сам по себе" (сказка Киплинга), человек, не приемлющий подчинения "партийной дисциплины" какой бы то ни было партии. Это, говоря современным жаргоном, весьма "мелкобуржуазное" свойство. Мой первый сосед по камере слепо верил в эту жаргонную дичь - и он, разумеется, типичен для всего поголовья омарксиченной молодежи. Спорить с этим не буду, но самый факт подтверждаю. Он даже печатно зафиксирован в протоколах ноябрьского съезда (1917 года) партии социалистов-революционеров.
   Не будучи членом партии, я был до августа 1917 года одним из редакторов партийной газеты "Дело Народа", заведуя в ней литературным отделом, - и вышел из редакции после июльского восстания, когда мне было указано на необходимость подчинения в статьях обязательной для всех "партийной дисциплине". Не будучи членом партии, я не имел оснований ей подчиняться, что позднее и было отмечено в печатных протоколах ноябрьского съезда 1917 года. К тому времени образовалась партия левых социалистов-революционеров. В их газете "Знамя Труда" и в журнале "Наш Путь" я редактировал литературные отделы, и, как редактор, был кооптирован в Центральный Комитет партии, заявив однако, что членом партии не являюсь. Заявление мое было принято к сведению.
   Значит ли все это, что я хочу сложить с своих плеч ответственность за всю деятельность этих партий? - Нимало. Несу всю ответственность полностью, но не хочу, чтобы меня делали тем, чем я не был. Всю свою литературную жизнь развивал я социально-философское мировоззрение Герцена.