Повод для моих юбилейных чествований придумать было очень нетрудно: надо было только протянуть ниточку от "вредительства в колхозах" к "народнической идеологии" и найти человека, к которому бы можно было привязать эту ниточку. Таким человеком оказался - А. И. Байдин, служивший библиотекарем не где-нибудь, а именно в сельскохозяйственных институтах! Ага! К этому можно вполне удобно прицепить ниточку и начать протягивать ее далее - к "народнической идеологии". А отсюда уже один шаг до создания шаблонного сюжета об организационной группировке и о едином центре. "Дело об идейно-организационном центре народничества" было выдумано и проработано до последней запятой - задолго до ареста обвиняемых. Потом оставалось только подогнать все допросы и протоколы под заранее предрешенное дело.
   Так вершится революционная законность по теткиной юрисдикции (это тебе не Англия!); десятки разговоров с людьми, прошедшими через все подобные горнила правосудия, убедили меня, что все это - не предположение, а подлинная система, применяемая постоянно.
   Предлог и повод - вполне ясны, что же касается причин моего юбилейного торжества, то они лежат значительно глубже. Как писатель, не разделяющий официальной идеологии и не скрывающий своих убеждений, я уже лет десять был бельмом на теткином глазу. Еще в 1924 году, при выходе в свет моего сборника "Вершины", цензорша Быстрова (бывшая курсистка) потребовала изъятия ряда мест из моей речи о Блоке, полностью напечатанной двумя годами ранее (в издании Вольфилы). В чем заключались курьезные изъятия - будущий историк цензуры когда-нибудь сравнит по этим двум изданиям.
   {202} В разговоре со мной бывшая курсистка хоть и краснела (было все-таки стыдно), но стояла на своем, заявляя, что-де "1924-ый год - не 1922-ой, когда еще многое разрешалось". Она была права: в последующие годы кривая цензурных запретов круто пошла вверх, причем цензоры уже и краснеть перестали. Не прошло и года после появления "Вершин", как один из таких некраснеющих цензоров заявил издательству: "А книг Иванова-Разумника вы нам лучше и не представляйте, - все равно мы их не пропустим, независимо от содержания". Однако он на несколько лет поторопился с этим заявлением.
   Прошло два года. Я работал над комментариями к шеститомному избранному Салтыкову; первые два тома уже вышли в свет. Как-то раз встретился я в Пушкинском Доме, где изучал Салтыковские рукописи, с покойным Б. Л. Модзалевским, стоявшим тогда во главе Пушкинского Дома. Он изумленно спросил меня: "Что вы там такое натворили в комментариях к Салтыкову? Госиздатовский цензор получил жестокий разнос за недосмотр какого-то места. Что же это за место такое?" Интересно, что в самом Госиздате мне об этом эпизоде никто не сказал ни слова.
   Я без труда догадался, что причиной грозы было место из комментариев к "Истории одного города", где я излагаю содержание сказки Лабулэ "Prince-caniche".
   У меня нет теперь под рукою этого тома Салтыкова, у читателя тем более, так что я по памяти изложу здесь эту пикантную историю.
   Исследуя истоки творчества Салтыкова и многоразличные на него влияния (например, Диккенса), я обратил внимание на политический памфлет Лабулэ "Принц-собака", гремевший во Франции в конце шестидесятых годов. В своих комментариях к "Истории одного города" я привел следующую страничку из этого ядовитого памфлета.
   {203} Принц Гиацинт после смерти отца вступает на престол королевства Ротозеев (сравни с салтыковскими "глуповцами"). К нему приходят три министра и предлагают ему ознаменовать восшествие на престол тремя декретами. Первый министр предлагает: отобрать во всем королевстве детей до десяти лет и образовать из них под руководством государственных инспекторов отряды "пионеров", чтобы с юных лет внедрять в них правила ротозейского мировоззрения. Второй министр советует дополнить это полезное начинание декретом о конфискации всех частных библиотек и об изъятии из государственных библиотек всех произведений, не соответствующих ротозейскому мировоззрению. Третий министр соглашается с пользой этих двух мероприятий, но считает необходимым дополнить их третьим декретом: о закрытии всех журналов и газет не ротозейского направления и об издании единой официальной газеты под названием "Правда", которую и обязать всех ротозейских граждан читать ежедневно утром и вечером.
   Должен признаться, что не было никакой необходимости целиком помещать всю эту страницу из памфлета Лабулэ в моих комментариях к "Истории одного города", но искушение было слишком велико. Ведь и у нас, в Советском Союзе, были организованы отряды пионеров и у нас изымались из библиотек все вредные книги не ротозейского (то-бишь не марксистского) направления, и у нас были закрыты все газеты и журналы не марксистского направления, и у нас главный партийный, официальный орган именовался "Правдой"... Совпадение было так изумительно, что иные готовы были думать, что это сам я подсочинил к памфлету Лабулэ такую ядовитую страничку. И мог ли думать Лабулэ, направлявший острие своей сатиры против правительства Наполеона III-гo, что ядовитые выпады его подойдут, как перчатка к руке, через полвека к деяниям победившей революции!
   {204} Но каким образом эта совершенно нецензурная страничка могла пройти сквозь горнило большевистской цензуры?
   Я был почти уверен, что цензура эта вычеркнет ехидную страничку из моих комментариев - и очень веселился, увидев ее неприкосновенно напечатанной. Случилось это так: во главе цензуры Госиздата (Государственное Издательство), где печаталось это издание, стоял некий армянин Гайк Адонц, которого в самом же Госиздате называли самым глупым человеком во всем Петербурге. Однако, несмотря на всю свою глупость, он, конечно, досмотрел бы неприемлемость этой возмутительной странички, если бы прочел ее. Но в том-то и дело, что объемистые, напечатанные петитом и чисто фактические комментарии мои к циклам Салтыкова казались ему настолько скучными и безобидными, что он и не вникал в них, даже и не прочитывал их полностью. За это и поплатился: слетел с цензорского места, получил разнос и был посажен на какой-то другой, менее ответственный пост.
   А мне, повторяю, никто в Госиздате ни единым словом не обмолвился обо всей этой истории. Только цензура следующих томов издания вдруг стала и действенной и придирчивой. Начиная с третьего тома, ряд мест в моих комментариях подвергся изъятиям, хотя ничего подобного "ротозейской" страничке в них больше не попадалось... Нисколько не сомневаюсь, что всю эту историю тетушка немедленно записала на мой счет в своих приходо-расходных книгах.
   Бельмом на глазу было и то, что в 1931 году я вновь был привлечен (салтыковедов - мало) писать комментарии и принимать ближайшее участие в редактировании полного собрания сочинений Салтыкова. Бельмом на глазу были и мои обширные примечания к стихотворениям Блока. В последнем случае тетке удалось, однако, через своих сотрудников в Издательстве Писателей добиться того, что эти, целиком разрешенные цензурой (подумать только!) {205} примечания, полностью сверстанные и частью отпечатанные, были вырезаны из первых четырех томов собрания сочинений Блока. У меня остался корректурный экземпляр этой верстки, но его присвоил себе следователь Лазарь Коган, большой любитель библиографических редкостей. По какому праву? - смешно спрашивать! Конечно, по праву революционной законности!
   Вот и еще один эпизод, который не переполнил чашу гепеушного терпения только потому, что тетка все равно записала это на мой счет и знала, что, раньше или позже, предъявит его, найдя подходящий случай.
   В конце 1931 года я выпустил в Издательстве Писателей сборник "Неизданный Щедрин", соединив в нем несколько произведений Салтыкова, до сих пор не входивших (или входивших неполностью) в собрание его сочинений. Напечатал в том числе "Испорченных детей" и полную редакцию "Сказки о ретивом начальнике". В предисловии я указал, что произведение Салтыкова остается злободневным и для настоящего времени. Это само собой очевидное утверждение (которое часто можно встретить и на страницах официальной прессы) страшно всполошило трусливое издательство. Книга была уже отпечатана, 50 экземпляров было уже сдано в книжные магазины, когда издательство распорядилось книгу задержать и опасную страницу из предисловия перепечатать с пропуском страшной фразы. Снова очаровательный чисто щедринский эпизод. Тетушка немедленно была осведомлена о нем своими агентами из правления Издательства Писателей. Во всяком случае весь этот эпизод был детально известен проводившим мое "дело" следователям.
   В связи с этой книгой - еще одно курьезное сообщение.
   В камере No 85 Лубянской "внутренней тюрьмы" сосед мой, коммунист Б., как-то рассказал мне, что "у них" (я понял - в ГПУ) книжку {206} "Неизданный Щедрин" буквально "рвали из рук друг у друга", раскупили весь московский запас этой книги, ибо "Сказка о ретивом начальнике" была сенсацией дня. Казалось бы, что я тут не при чем, что не имею я ни малейших прав на лавры Салтыкова, но тетушка была, очевидно, совсем другого мнения.
   Придется привести здесь краткое содержание и этой сказочки, чтобы читателю стало понятно, почему весь сыр бор загорелся.
   Салтыков доканчивал свой ядовитый цикл "Современная идиллия" в начале восьмидесятых годов, когда прошумела пресловутая черносотенная подпольная "Священная Дружина", составленная для борьбы с народовольческим террором группой великосветских "взволнованных лоботрясов". Говорить о ней печатно было невозможно, но Салтыков нашел способ осмеять ее в одной из своих главок "Современной идиллии", во вставной "Сказке о ретивом начальнике".
   В виду цензурных препон сказка эта далась ему с трудом: в черновиках Салтыкова я нашел целых пять вариантов этой ехидной сказки. От первого до четвертого варианта она все разрасталась и разрасталась в объеме - и становилась все более и более нецензурной. Наиболее острый четвертый вариант "Сказки о ретивом начальнике" был в то же время и наиболее обширным. Убедившись в совершенной нецензурности его, Салтыков стал подчищать, сокращать, кромсать эту сказку - и получился сравнительно бледный пятый вариант, который и вошел в печатный текст "Современной идиллии". В книге "Неизданный Щедрин" я напечатал четвертый вариант этой сказки, наиболее обширный и по тем временам нецензурный. Оказалось, что он не менее нецензурен и по нашим временам... В кратком и бледном изложении (у меня нет под рукою книги "Неизданный Щедрин") содержание этой сказки такое:
   В некотором царстве, в некотором государстве жил-был ретивый начальник, у которого на носу {207} была зарубка: "Достигай пользы посредством вреда". Дали ему в управление целый край - стал он применять в нем свою систему: земледелие - прекратил, рыболовство - уничтожил, привел народ в страх и трепет, все по норам попрятались; а он сидит, радуется и мечтает: вот всё уничтожу, сокращу, в прах превращу, и тогда вдруг из великого вреда родится великая польза: всеобщая каторга. Тогда народ поумнеет, жизнь процветет, а я буду смотреть да радоваться, дарить мужикам по красному кушаку, а бабам по красному платку. Однако - вредит он год, вредит другой, а пользы от этого никакой не приходит: нивы заскорбели, реки обмелели, торговля прекратилась, народ обнищал. Думал, думал, отчего бы это так - и догадался: оттого, что вредил он с разумением, а вредить надо безо всякого разумения. Пошел к колдунье, та ему клапанчик в голове открыла, разуменье - фюить! - улетело, и стал ретивый начальник вредить без разумения, но и тут ничего не выходит. Стал придумывать разные проекты, например, проект о закрытии Америки, и спохватился: "Но ведь, кажется, сие от меня не зависит?" Бился, бился - ничего не выходит: вредит, а пользы нет. Тогда решил он призвать на помощь мерзавцев, которые тут как тут, словно комары на солнышке вьются, и говорит им: "Так и так, господа мерзавцы, врежу я много, а пользы выходит мало, не можете ли помочь мне?"
   Мерзавцы охотно взялись помочь, но поставили условием: чтобы мы, мерзавцы, говорили, а все прочие чтоб молчали, чтобы нам, мерзавцам, жить в холе и неженьи, а остальным прочим - в кандалах, чтобы нам, мерзавцам, жить в полное свое удовольствие, а всем прочим чтобы ни дна, ни покрышки; чтобы наша, мерзавцев, ложь за правду почиталась, а остальных прочих хоть и правда, да про нас, ложью числилась; чтобы все прочие пикнуть не смели, а мы, мерзавцы, что про кого хотим, то и лаем... Согласился на их условия начальник, хотя и {208} сказал: "Вижу, господа мерзавцы, что из работы вашей вреда, действительно, много будет, но выйдет ли из этого вреда польза - это еще бабушка надвое сказала". И господа мерзавцы стали действовать...
   Окончания сказочки можно и не приводить. Достаточно и этого, чтобы понять, почему господа коммунисты стали "рвать из рук друг у друга" книгу с этой сказкой, - так всё это, как перчатка к руке, подходило к нашей советской действительности. И мог ли думать Салтыков, что его сатира, направленная против "Священной дружины", через пятьдесят лет окажется как нельзя более злободневной! Недаром же и испуганное Издательство Писателей изъяло из моего предисловия фразу о злободневности сатиры Салтыкова. Все читатели понимали, что эта сказка о вредном начальнике попадет не в бровь, а в глаз тому начальнику, который довел советскую Россию начала тридцатых годов до голода и разорения. Один мой приятель, живший в подмосковной деревне, дал книжку с этой сказкой прочитать соседним мужикам. Возвращая ему книгу, они сказали: "Здорово здесь про Сталина пишут!" И "сам Сталин" тоже прочел мою книгу, как я услышал это в декабре 1936 года из его речи по поводу введения пресловутой "сталинской конституции": в этой речи он буквально цитировал фразу о проекте закрытия Америки - "но ведь, кажется, сие от меня не зависит?", .- не понимая (или делая вид, что не понимает), что здесь de te fabula narratur. Басня Крылова "Зеркало и обезьяна" лишний раз получила здесь блестящую иллюстрацию.
   Запретить напечатание этой сказки Салтыкова было невозможно - это значило бы признать, что между господами мерзавцами и господами коммунистами стоит знак равенства. Лучше было сделать вид, что сказка эта имеет только историческое значение. Но что тетушка занесла в свою черную книгу весь этот эпизод - никакому сомнению не подлежит.
   {209} Наконец последний случай. В апреле 1930 года вышел первый том моей монографии о Салтыкове, вышел с большими препонами и с неизбежным "марксистским предисловием". Все такие предисловия пеклись по одинаковому рецепту: сперва доказывалось, что автор книги - совершенно не понимает методов диалектического материализма, а потом указывалось, что книга все же имеет некоторые достоинства, почему ее следует издать. Предисловий этих обыкновенно никто не читал, но такие марксистские пропилеи были неизбежны и с ними приходилось мириться. Иногда эти предисловия бывали наглого тона - вроде предисловий Каменева к книгам Андрея Белого "Начало века" и "Мастерство Гоголя", иногда вполне корректные - вроде предисловия к моей книге о Салтыкове марксиста Десницкого-Строева.
   В предисловии этом указывалось, однако, что автор - неисправим: каким антимарксистом был он четверть века тому назад в первой своей книге "История русской общественной мысли", таким остался и теперь в книге "Жизнь и Творчество Салтыкова-Щедрина". Что верно, то верно.
   Но, однако, если вспомнить убеждение следователя Лазаря Кагана, что антимарксизм и контрреволюция - синонимы, то понятно, что и эту мою книгу тетушка взяла на прицел и записала еще один пункт в тот счет, который собиралась предъявить мне рано или поздно.
   Вот настоящие причины всех моих юбилейных торжеств. Конечно, причины эти ни разу не были поставлены мне на вид, этот счет никогда не был предъявлен. Помилуйте! Мы никого не ссылаем за идеологию! Но у тетушки не только двойная бухгалтерия, но и двойные книги - подлинные и фальшивые. В подлинных книгах ведется счет истинных причин, но книги эти остаются лишь для внутреннего теткиного обихода. Параллельно стряпаются книги фальшивые, которые и предъявляются обвиняемому. Так, в моем "деле" - истинными причинами юбилейных {210} торжеств были обстоятельства только что изложенные, о которых следователи - и не заикались, а фальшивым счетом был несуществующий "идейно-организационный центр народничества". Надо было найти только подходящий предлог и повод. Как только они нашлись - предрешенное "дело" закипело.
   В этом фальшивом двурушничестве, сдобренном столь же фальшивым "глубоким уважением", и лежат корни того издевательства, которым ознаменовался мой "юбилей". Я вполне понимаю, что государство, стоящее на определенном уровне правовых норм, может карать всякое инакомыслие самыми суровыми карами, но скрывать истинные причины, идеологические, под фиговым листком несуществующей в данном случае "организационности" - недостойный признак не силы, а слабости. (Пусть это к лицу диктатуре буржуазной, но, еще раз спрошу, к лицу ли это диктатуре пролетарской?).[лдн-книги1]
   Я знаю, что даже среди писателей есть наивные тупицы, которые повторяют по-попугайски: "У нас не карают за идеологию". С тупицами разговаривать не приходится, но людям менее наивным можно предложить для нетрудного решения следующий вопрос. Вот я написал рассказ о моем "Юбилее", как введение к моим житейским и литературным воспоминаниям. Предназначен он для далекого будущего читателя бесклассовых времен.
   Давать его на прочтение кому бы то ни было и вообще распространять каким бы то ни было образом я совершенно не собираюсь. Я сохраню его для будущего в чаянии, что он дойдет до времени бесклассового (и бесцензурного?) общества. Но представьте себе, что моя рукопись попадет случайно в руки тетушки. Что тогда произойдет? "Организации" - никакой нет; распространения вредных мыслей - никакого нет; "за идеологию у нас не ссылают". Все это так, и, тем не менее, можно быть вполне {211} уверенным, что в результате последует новая серия юбилейных чествований, столь пышных, что я лишен буду даже возможности их описать.
   IV.
   Ну, вот я и у берега - каким оказался для меня саратовский берег Волги. Досказать осталось немногое. Полтора года прошло от моего юбилейного дня. С трудом восстанавливается и, конечно, не восстановится оставшееся в тюрьме здоровье. Литературной работы никакой иметь не могу, - были неудачные попытки. Надо бездеятельно проводить "прочее время живота". Значит - самое время взяться за житейские и литературные воспоминания, сесть за стол и начать по Чехову: "Я родился в..." Но и тут беда: по одной памяти ничего точного не напишешь, а весь "архив" мой (то есть уцелевшая от разгрома его часть) находится в Мекке, то-бишь-Царском Селе. Так что не знаю, что выйдет и из этой работы.
   Немного в сторону от темы, но о чем хотелось бы сказать: чем же я живу - в самом простом "физическом плане" - без всякой возможности получить работу? У каждого из нас много друзей - приятелей до черного дня. Но естественно, что на другой же день после моего ареста все эти друзья-приятели забились в кусты. Очень запуганы и зайцеподобны стали теперь люди, иной раз носящие весьма громкие имена. Истинные друзья познаются в несчастии, и хотя никакого несчастья со мною не произошло, а случилось лишь маленькая неприятность, но только два-три друга (из десятков друзей-приятелей) оказались действительными друзьями, не побоявшимися даже (даже!) переписываться со мною, жителем саратовским. Таков был старый друг еще с гимназических времен, А. Н. Но здесь подробнее скажу только о другом старом друге, М. П. Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и в Саратов, не только присылал {212} новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще и существую в сем "физическом плане" - и не могу умолчать об этом.
   Поведение же прочих, не друзей приятелей, а братьев-писателей, было как раз таким, какого и следовало ожидать. По крайней мере, я нисколько не удивился, когда в номере от 10-го февраля 1934 года газеты "Литературный Ленинград" прочел письмо одного почтенного пушкиниста (с ним, в скобках сказать, мы всегда были в самых корректных отношениях). В письме этом он между прочим выражает удовлетворение, что работа над Салтыковым не находится ныне (возблагодарим тетушку!) в моих руках. Он "подчеркивает необходимость некоторых гарантий от повторения Ленгихом таких, например, ошибок, как имевшее место монопольное закрепление всех примечаний по всем томам Салтыкова за Ивановым-Разумником и его учениками". Первая половина этого утверждения ложна, а заключительные слова - загадочны: о каких это моих "учениках" идет речь? Никогда не имел их ни вообще, ни в салтыкововедении в частности. Из этого же письма в редакцию я узнал, что почтенный пушкинист развивал эти же мысли в каком-то словесном "выступлении", подчеркивая в нем необходимость "марксистско-ленинского истолкования художественного творчества Щедрина" и именно поэтому настаивая на изъятии из литературного обращения не-марксиста Иванова-Разумника. И это говорилось и писалось тогда, когда я был уже в тюрьме и потом в ссылке. Давно ли почтенный пушкинист сам стал марксистом - не знаю, но каково же благородство всего этого выступления! До очень низкого этического уровня докатилась наша литература.
   {213} И если я остановился на этом одном примере, то лишь потому, что он очень показателен (Примечание конца 1936 года: Только что узнал из газет и из писем, что этот почтенный пушкинист и заместитель директора Пушкинского Дома, проф. Ю. Оксман, объявлен "врагом народа" и пребывает в том самом Лубянском изоляторе, в котором я был гостем три с половиной года тому назад.).
   Конечно, мне очень грустно, что остаются незаконченными две основные работы двадцати последних лет моей жизни, но что поделаешь! "Всему положен свой предел". И здоровье, и возраст не позволяют мне надеяться, что "после дождика в четверг" еще удастся завершить эти работы. Ведь я уже "достиг до этого возраста пятидесяти пяти лет, с каковыми, столь счастливо, я, благодаря милости Божьей, иду вперед"... Правда, европеец рассмеялся бы: какая же это старость - пятьдесят пять лет! это только расцвет "возмужалости", которую физиологи (европейские!) заканчивают 67-ми лет! Недаром во Франции без всякой иронии говорят - "un jeune homme de quarante ans"; недаром добродушный Сильвестр Боннар огорчился, когда его назвали стариком:
   "est-on un vieillard a soixante-deux ans?"; недаром восьмидесятилетний Клемансо на предложение "омолодиться" по способу Штейнаха ответил, что он с благодарностью воспользуется этим предложением "quand la vieillesse viendra". Но мы, россияне, пережившие уже полтора десятилетия революции, в которых месяц считается за год, безмерно старше наших европейских собратьев, мы все прожили уже мафусаиловы века, и сроки наши уже исчислены.
   Но - dum spiro spero, и потому, все еще не желая окончательно отказаться от надежды закончить свои работы по Салтыкову и Блоку, я, когда исполнилось уже полтора года со дня моего "юбилея" и когда все это описание его было уже закончено, написал письмо в Москву Максиму Горькому. Это {214} письмо, подводящее итоги и вкратце суммирующее содержание всего моего "Юбилея" и моей "Ссылки", явится к ним вполне подходящим эпилогом, поэтому привожу его здесь дословно:
   "Содержание настоящего письма моего к Вам, Алексей Максимович - чисто литературное, но, к сожалению, оно требует хоть и краткого, но вполне нелитературного предисловия.
   Нисколько не сомневаюсь, что Вы, возглавляющий Союз Писателей, были в свое время (полтора года тому назад) осведомлены о моем аресте, тюремном семимесячном заключении и последующей ссылке (по фамусовской традиции: "в глушь, в Саратов"). Не сомневаюсь также, что мимо такой судьбы писателя, тридцать лет работавшего в русской литературе, Вы не могли пройти безучастно, и, вероятно, наводили справки у тех, кому о том ведать надлежит, о причинах, заставивших столь необычным в летописях литературы способом почтить тридцатилетний юбилей писателя (по шуточной прихоти судьбы, арест мой - 2-го февраля 1933 года - состоялся как раз в самый день этого тридцатилетия моей литературной деятельности).
   Возможно даже, что Вы простерли свою внимательность до того - по крайней мере поступил бы так я на Вашем месте, - что пожелали ознакомиться с самими протоколами "дела об идейно-организационном центре народничества", - при Вашем положении это не могло встретить затруднений. Но если даже Вы и ознакомились с этими протоколами, то боюсь, что Вас все же неверно информировали, - а именно, показали Вам протоколы "А", излагавшие точку зрения следствия, и не показали параллельных протоколов "Б", написанных мною лично и точку зрения следствия совершенно отвергавших. Но дело не в этом, и все-то "дело" это - давно прошедшее, имеющее годовую давность; да и "дела"-то моего {215} в действительности никакого не было, оно было пристегнуто ко мне ad hoc, с целью насильственным путем прекратить мою историко-литературную работу, особенно напряженную как раз в последние годы. Вот об этой работе я и хочу написать Вам, полагая, что если Вам совершенно безразлична моя личная судьба, то не может быть безразлична потеря тех культурных ценностей, возместить которые не так-то легко, а в некоторых случаях и невозможно. Заканчивая этим краткое нелитературное предисловие, перехожу к вопросам той литературы, которой все мы, писатели, хоть и по-разному, но по мере разумения служим.