Мы были взяты одними из последних, когда все карцеры были уже заполнены. Наши товарищи из других камер, попавшие в первую очередь, испытывали все удовольствия того обычного карцера, о котором я уже рассказал выше; их посадили по двое в каждый такой карцер. А с нами и с немногими нам подобными, пришедшими к шапочному разбору карцеров, очевидно, не знали, как и поступить. Хорошего мы не ждали: tarde venientibus ossa; какими-то костями угостят нас на этом карцерном пиру? Мы долго, сидя в изразцовой трубе, ожидали решения своей участи. За дверью бегали, говорили, кричали. Наконец, - открылась дверь и нас повели.
   Повели снова на церковный двор, потом, в полутьме, какими-то закоулками и переходами между корпусами, какими-то проходными дворами и двориками; вывели к самой тюремной стене и здесь подвели к ступеням в черную тьму глубокого подвала. Мы спустились ощупью и попали в ярко освещенное холодное и сырое помещение с низким потолком, заваленное чьими-то вещевыми мешками; нас встретили три-четыре нижних чина во главе со своим подвальным командиром. Он велел нам сложить вещи на пол, а самим раздеться, оставив на себе только рубашку, кальсоны и носки; все остальное приложили к нашим остающимся в этом подвале вещам. Посмотрев на меня, увидев мой почтенный возраст и то, что я дрожу от холода - температура в подвале была ноябрьская - командир, очевидно, из особой милости разрешил мне одеть жилетку. Потом нас вывели в {364} коридор, коротенький тупичок, с двумя дверьми направо. Первую из них открыли и предложили войти в полную тьму. Мы вошли во тьму и вступили в грязь. Дверь захлопнулась.
   - Осторожнее! Тут сидят люди! - раздался голос из тьмы. Сидели тут такие же "карцерники", которым так же как и нам нехватало места в обычных карцерах. По случаю праздника 7-го ноября мобилизация для наполнения карцеров была произведена "во всетюремном масштабе".
   Ощупью и натыкаясь на сидящих на полу стали мы куда-то пробираться. Другой голос из тьмы сказал - "Здесь у стены есть место!" - и мы двинулись на этот голос. Действительно, около стены, с которой стекала от сырости вода, нашлось еще два места для меня и моего спутника. Но когда мы попробовали сесть на пол и ощупывали его руками, то руки наши вершка на два погрузились в густую, липкую и холодную грязь. Но что было делать? Не стоять же целые сутки или сколько там придется! и все наши раньше пришедшие товарищи уже сидели в этой грязи, предлагая и нам последовать их примеру. Раздумывать было нечего: я снял с себя жилетку, сложил ее вчетверо, подложил под себя - и погрузился в холодную клейкую жижу. Два из наших сокарцерников долго лечились потом от полученного в этой грязевой холодной ванне мучительного ишиаса. Сколько времени предстояло нам праздновать в этих необычных условиях осенний пролетарский праздник, годовщину Октябрьской революции, праздник воспоминаний о бедствиях претерпенных за последние двадцать лет?
   Подвал был глухой, без окна, очевидно, служивший раньше складочным местом овощей. Холод был осенний, сырость пронизывающая. Зуб на зуб не попадал. Полгода тому назад пришлось испытать в собачнике пытку жарой. Здесь предстояла противоположная крайность. Но мало-помалу мы нагрели {365} подвал своими телами и своим дыханием: через день температура стала приближаться к терпимой, а к концу нашего сидения в этом подвале стала переносимой. Мы не задыхались от углекислоты: была, очевидно, как и во всех овощных подвалах, вытяжная труба, но мы не могли различить ее в кромешной тьме.
   Пока мы устраивались и копошились в грязи, за дверью раздались женские голоса: в соседнюю дверь очевидно вели наказанных, как и мы, женщин. Надо было думать, что они пришли в ужас от предстоящего пребывания во тьме, в холоде и в грязи (ведь их тоже раздевали до рубашек), так как мы услышали плач, крики и отдельные голоса: "Я не могу! - Я не могу! - Я больна! - Это издевательство! Доктора!" - Послышался шум, последовала возня, еще крики и плач, удары и стоны, потом все смолкло, - очевидно, женщин впихнули в подвал и захлопнули за ними дверь. Издевательство? - Конечно, издевательство, но чем же мы могли им помочь? Мы были сами братьями этих сестер по судьбе. - "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее" - объявил во всесоветское всеуслышание товарищ Сталин...
   Все успокоилось - и мы успокоились. Наступила ночь, - впрочем она всегда была в этом подвале. Мы спали - если это можно назвать сном - дремали, дрожа в потрясающем ознобе, то и дело просыпаясь, опершись спиной о стену, с которой струйки воды стекали нам за ворот рубашек. Скоро вся спина рубашки была хоть выжми, а кальсоны насквозь пропитались водой от холодной грязи, в которую мы были погружены. Холод пронизывал до костей и мокрое белье клейко прилипало к телу.
   Счет времени был потерян. Пока длилась эта бесконечная ночь, мы могли думать, что прошли уже целые ночи и дни. Но мы знали, что в шесть часов утра нам принесут кипяток и хлеб - и это было единственным за сутки мерилом времени. Мечтали о кружке {366} кипятка, как о великом несбыточном блаженстве: согреться, согреться!
   И вот, наконец, голоса в коридоре, шум шагов дверная форточка открылась и нас ослепил луч света яркого электрического карманного фонаря: дежурный по карцеру просунул его в форточку, и, водя фонарем, пересчитал нас, после чего возгласил: - "Пятнадцать!" - и форточка захлопнулась, мы снова погрузились во тьму. Но за короткое время света мы, хоть и ослепленные, успели разглядеть и подвал, и друг друга: Боже, какой неописуемый вид был у нас! В углу мы разглядели ведро-парашу. Можете себе представить, как удобно было пользоваться ею в полной тьме и какие последствия это иногда имело... На "оправку" нас не водили: карцерникам довольно и параши. К счастью, пользоваться ею приходилось мало, ведь обедов и ужинов у нас не было, а кипятка выдавали только по одной кружке в день.
   Вскоре снова загремела форточка, снова ослепил нас свет - и мы стали передавать от соседа к соседу наши дневные рационы хлеба, по 200 грамм на человека. Впрочем, веса в них оказывалось больше, столько налипало на них глины и грязи от наших рук. Потом таким же порядком передавали мы друг другу по обжигающей руки кружке кипятка - форточка захлопнулась. Дрожа от холода, стали мы в полной тьме наслаждаться горячей влагой. Хлеб пополам с грязью хрустел на зубах. Это был наш чай, завтрак, обед и ужин - все, до следующего утра. Форточка опять открылась, дежурный по карцеру отобрал у нас кружки. На просьбы некоторых дать вторую, кратко ответил: "Полагается по одной", и захлопнул форточку. Мы снова остались в полной тьме - на целые сутки.
   Горячая вода согрела и оживила нас, да и температура подвала немного поднялась. Следующие сутки мы уже не дрожали от холодав даже в наших мокрых компрессах с головы до ног. Стали знакомиться друг {367} с другом, переговариваться; завели граммофонную пластинку No 1: "За что? за что?" Из разговоров выяснилось, что все мы здесь сидели за одно и тоже: за неуместную и запрещенную "культурно-просветительную деятельность" в своих камерах. Мы немедленно наименовали наш подвал и самих себя "Клубом культпросветчиков" и решили, что раз уж начальство собрало здесь такие высококвалифицированные тюремные лекторские силы, то мы не ударим в грязь лицом в этом наполненном грязью подвале, а заполним время беспрерывными лекциями, докладами, рассказами каждого по очереди и по своей специальности. Каждый предлагал свои темы и они выбирались большинством голосов. Что было делать нам другого, сидя во тьме?
   А потому заключение наше оказалось менее томительным, чем этого желало бы тюремное начальство. Мы с большим интересом прослушали обстоятельный доклад инженера, специалиста по "ракетной проблеме", ученика Циолковского. Организатор русского павильона на парижской выставке очень живо рассказал нам и об этом павильоне, и обо всей выставке. "Артист эстрады" развлекал нас сценками и скетчами. Между прочим, рассказал нам, в виде характерного анекдота, за какой анекдот сам он попал в тюрьму. Сам еврей, попал он прямо с эстрады в Бутырку за антисемитизм, проявившийся в следующем, рассказанном им со сцены невинном диалоге еврея с русским:
   - У вам грязь на спине!
   - Не "у вам", а "у вас".
   - У мене?!
   - Не "у мене", а "у меня".
   - Ну, я же и говору, что у вам!
   Диалог продолжался в таком же роде, и еврей между прочим объяснял русскому, что обозначают известные сокращения - ЧК и ЦК: - "ЧК - это Чентральный Комитет, а ЦК - это Црезвыцайная Комиссия"... За эту антисемитскую агитацию, а {368} попутно и за насмешку над "Црезвыцайной Комиссией" бедный "артист эстрады" уже третий месяц сидел в Бутырке и его следовательница находила, что дело это "очень серьезное", стараясь кроме статьи за "контрреволюционную агитацию" "пришить" ему еще и другие параграфы...
   Да, дело его вела следовательница - и это в первый раз столкнулся я с таким фактом среди сотен рассказов о допросах. "Следовательница" - этот сочный фрукт революции достался НКВД по наследству еще от ГПУ и ЧК. В начале деятельности Чеки славилась женщина-провокаторша и следовательница-садистка Денисевич. В первых легионах Чеки восседала беглая политическая каторжанка, а потом левая эсерка Биценко. Несколько позднее террорист и бывший левый эсер Блюмкин (убийца Мирбаха), ставший позднее агентом Чеки, был подведен под расстрел своей молодой женой, оказавшейся подосланной к нему следовательницей-чекисткой.
   Мне только два раза пришлось мимолетно встретиться лицом к лицу с этими выродками рода женского: один раз - когда меня в мае 1933 года ночью везли следователи - гепеушники из Бутырки на Лубянку; в их числе была и молодая следовательница - чекистка. Во второй раз - несколькими месяцами позднее - я встретился с такой же молодой следовательницей в комендатуре Новосибирского ГПУ. Оба раза это были изящные молодые женщины, с маникюром, в прекрасных туалетах, с модно перекрашенными волосами. "Артисту эстрады" пришлось столкнуться с этим типом вплотную, дело его вела именно такая изящная молодая женщина, "модель от Пакена", как он ее именовал. Он был совершенно ошарашен, когда на первом же допросе из уст этой изящной и изысканной "модели от Пакена" полилась такая отборная и изысканная ругань, какую бывалый артист не слыхивал даже от матросов, особенно славившихся фиоритурами многоэтажных и хитрозакрученных непечатных ругательств. Облив его {369} этими каскадами, "модель от Пакена" закончила угрозой:
   - Погоди, я тебя законопачу в такой лагерь, что ты там десять лет ни одной женщины не увидишь!
   При этом она, вместо слова "женщина", воспользовалась такой реторической фигурой, которая в учебниках словесности именуется фигурой pars pro toto.
   Артист эстрады сказал ей:
   - Гражданка следовательница, - преклоняюсь: вы артистка в своем роде...
   Интересно было бы знать - имеют ли эти выродки рода женского семью, детей, мать? Бывают ли сами они матерями? Или слово "мать" доступно им только в трехэтажных ругательствах?
   Но я уклонился в сторону от рассказа о нашем "Клубе культпросветам и поочередных наших докладов и рассказов в нем. Когда очередь дошла до меня, то, по желанию большинства членов клуба и для поддержания настроения, я подробно рассказал о бегстве Бенвенутто Челлини из римской башни Св. Ангела и о не менее фантастическом бегстве Казановы из венецианской свинцовой тюрьмы Пиомби. Устроить побег из Бутырки или Лубянки было бы, конечно, гораздо фантастичнее. Иногда после доклада или рассказа раздавался чей-нибудь голос:
   - Господа члены клуба, а не пора ли спать? Ведь уже, надо думать, ночь! А другие голоса возражали:
   - Что вы, что вы! Да, вероятно, еще и до вечера не дошло!
   Мы совершенно заблудились во времени: спали днем, разговаривали ночью, думая, что это день. Очень удивились, когда загремела форточка утром 8-го ноября: мы как раз собирались в это время "ложиться спать". Кстати сказать лечь спать можно было бы, места хватило бы, но ни у кого {370} нехватило решимости всем телом погрузиться в липкую грязь.
   Так прошли сутки. И вторые сутки. Утром 9-го ноября нам выдали обычный наш суточный рацион из хлеба и кипятка.
   Странное дело, есть не очень хотелось. Я вспомнил свою пятисуточную вагонную голодовку двадцатью годами раньше и находил, что "ГПУ-Коминтерн" прав: можно и двадцать суток выдержать такой режим, ведь он выдержал же! Сколько-то еще нам придется выдержать? Уже двое с половиною суток продолжались наши грязевые ванны в подвале.
   Мы потом сравнивали наше подвальное наказание с положением тех товарищей, которые попали в чистые и слишком светлые настоящие карцеры - и находили, что нам очень повезло. Правда, сидели мы в грязи - но в блаженной тиши, без рези в глазах; сидели в жиже - но без неумолчного шума вентилятора; сидели в жиже, но в сравнительном тепле, когда подвал нашими телами обогрелся, и без пронизывающей струи холодного вентиляционного воздуха; сидели во тьме и грязи - но большой компанией, целым "Клубом культпросветчиков", и интересно провели время. И настоящие "карцерники" нам завидовали: вот как всё относительно на белом свете!
   Только что мы утром 9-го ноября покончили с хлебом и кипятком, как дверь открылась, нам предложили выйти, одеться и взять свои вещи. Двое с половиною суток сидели мы в грязевой ванне - и зато в каком же виде вышли! Пришлось одевать платье на липкое от грязи тело и белье, сапоги не налезали на облепленные глиной пудовые носки; руки и даже лица наши были черны, как у трубочистов только не от сажи, а от грязи. На дворе нас ослепило небо восходящего солнца, третьи сутки пребывали мы во тьме. Нас выстроили попарно и повели, - но куда же поведут нас, таких с головы и до ног облепленных грязью? Нас повели - прямым путем в баню.
   {371} Не нахожу слов, чтобы выразить, каким наслаждением была для нас эта баня! Таким же, как полгода тому назад баня после пытки в собачьей пещере. Нам выдали по двойной порции мыла - одним кусочком мы не отмылись бы - и сообщили, что дают нам двойное время на стирку и на мытье. В обширной светлой и жаркой бане, вмещавшей полтораста человек, наша горсточка в пятнадцать грязных с головы до ног карцерников совершенно распылилась. Мы наслаждались безмерно, мылись бесконечно, стирали белье в десяти водах - и все-таки не отстирали. После этого мое белье, бывшее лохмотьями, превратилось уже окончательно в тряпки.
   Совершив весь банный обряд, мы попарно двинулись - куда? Неужели каждый в прежнюю свою камеру? Нет, начальство решило изолировать культ-просветную заразу и всем карцерникам отвело отдельную камеру. Нас привели на третий этаж, в камеру No 113, совершенно пустую. Мы расположились в ней по-барски (но - по стажу), заняв лучшие места. Вслед за нами стали приводить и других карцерников, кого из таких же подвалов, а значит и прошедших через баню, кого и из отдельных карцеров, где они сидели подвое. Им бани не предоставили. Понемногу набралось нас 60 человек - весь "культпросвет" тюрьмы, и с этих пор мы были строго изолированы от всех других камер.
   Я пробыл после этого в Бутырке еще почти пять месяцев - и за все это время в нашу камеру не ввели ни одного новичка, ни одной "газеты", ни одного из других камер, и число наше всё таяло и таяло, так что ко дню моего прощания с Бутыркой в нашей камере "карцерников" (так называли нас в тюрьме) нас оставалось только 18 "закоренелых преступников"...
   Так отпраздновал я дни 7-8 ноября 1938 года, осенний пролетарский праздник воспоминаний о бедствиях претерпленных, так чествование мое в третий раз дошло до своей кульминационной точки. И это {372} при том "полном уважении", какое питал ко мне следователь лейтенант Шепталов... Оно и понятно: "хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть что захочу, то с тобой и сделаю"...
   Впрочем лейтенант Шепталов был тут не при чем: на этот раз так чествовало меня тюремное начальство.
   XVI.
   "Клуб культпросвета" - так стали мы называть и нашу камеру
   No 113 - зажил обычной тюремной жизнью. Ввиду перенасыщенности клуба всякими докладчиками и лекторами, время в нем проходило быстро: лекции, рассказы, доклады, следовали "конвейером", и мы теперь не так уже опасались всевидящего ока - "глазка": что могли с нами, "карцерниками", поделать? Кроме того, мы были уверены, что среди нас нет больше "куриц".
   И еще одним отличались последние месяцы 1938 года. Не имея под руками материалов, не могу точно установить, когда именно закатилась звезда расстрелянного или попавшего в сумасшедший дом Ежова. По-видимому, это произошло осенью 1938 года. Тюрьма стала это ощущать по одному признаку: прекратились резиновые допросы, физические аргументы стали редкими, а потом и крайне редкими; с начала 1939 года прекратились и они. Люди шли на допросы без перекошенных лиц и возвращались с допросов бодро. Это сразу же сказалось на эпидемии отказов от прежних вынужденных "сознаний": по пятницам десятками посыпались заявления о том, что нижеподписавшийся, вынужденный "сознаться" вследствие таких-то и таких-то истязаний, берет теперь свое сознание обратно и требует начала нового следствия, а о преступных действиях следователя сим доводит до сведения прокуратуры. Заявления эти попадали, конечно, в руки тех же самых следователей, но {373} последние принуждены были теперь давать им ход - начинать новое следствие; при этом дело чаще всего передавалось и новому следователю. Камера повеселела и приободрилась; к тому же и камера снова попалась светлая, солнечная, веселая, "с видом на Москву".
   Прошел ноябрь; декабрь подходил к середине; наше число таяло: в "Клубе культпросвета" оставалось нас человек сорок - это после ста сорока-то год тому назад! Как-то раз открылась дверная форточка и корпусной прокричал мою фамилию. "С вещами" или "без вещей"? - Ни то, ни другое: он предъявил мне через форточку некий документ, в котором значилось, что законченное следствием мое дело передано в суд, и что я отныне числюсь не за НКВД, а за московской прокуратурой. За кем бы ни числиться, лишь бы делу конец! Прочел, расписался на документе, что он оглашен мне сего 15-го декабря, и стал ждать, когда и в чем проявит прокуратура свое отношение ко мне.
   Ждать пришлось больше месяца. За это время мы успели встретить новый 1939-ый год - совсем не в том настроении, в каком встречали год проклятой памяти 1938-ой.
   В "Клубе культпросвета" к новому году осталось нас человек тридцать - и мы встретили Новый Год довольно весело: после приказа "спать!" - улеглись и предоставили артисту эстрады до полуночи развлекать нас новогодними сценками и рассказами.
   Окрики в дверную форточку не помогали, дисциплина в нашей камере явно падала; а, может быть, тюремное начальство снисходительнее относилось к "карцерникам".
   25-го декабря после ужина меня, наконец-то, вызвали - "к прокурору"! Повели обычным порядком ("архангелы" к концу года были отменены) в знакомую мне следовательскую комнату в первом этаже. Сидевший за письменным столом штатский {374} пожилой человек лет пятидесяти, вида вполне "интеллигентного", с усталым лицом и пристальным взглядом, удивленно посмотрел на меня: оборванца в таких лохмотьях трудно было признать за писателя.
   - Вы Иванов-Разумник? - спросил он меня, и на мой утвердительный ответ рекомендовался: - Я - товарищ прокурора московского округа (назвал свою фамилию, которую теперь не припомню), мне поручено допросить вас перед передачей дела в суд. Вы ознакомились с обвинительным актом и с материалами своего дела?
   "Дело" мое, разбухшая от бумаг папка в синей обложке, лежало перед ним на столе.
   - Нет, не ознакомился, - ответил я.
   - Как так? - удивился прокурор. - Следователь НКВД обязан был по окончании следствия предъявить вам для прочтения все дело.
   - Следователь тут не при чем, - сказал я: - в "деле" этом вы, вероятно, не обратили внимания на самую последнюю бумагу о том, что от ознакомления с делом я отказался.
   Прокурор раскрыл "дело" и нашел этот листок.
   - Вы имеете право ознакомиться с делом и теперь.
   - И теперь не желаю.
   - Ваши мотивы?
   - Мотивы те, что я считаю все материалы этого дела с начала и до конца подложными, а показания против меня ряда свидетелей - вынужденными из-за палочных методов допроса следователями НКВД, что вам, конечно, хорошо известно.
   - Вы ни в чем не пожелали сознаться?
   - Мне не в чем было сознаться. Каждое показание против меня я опроверг вполне убедительными доводами, но следователь лейтенант Шепталов не пожелал заносить их в свои протоколы.
   - Он не имел права не занести в протоколы ваших контр-показаний. Можете привести примеры?
   {375} - Сколько угодно.
   И я стал перечислять их один за другим, а прокурор тщательно записывал все эти мои "контр-показания". Я указал, что не присутствовал на Съезде Советов в апреле 1918 года, а когда потребовал очной ставки с лжесвидетелем - мне ее не дали. Подчеркнул, что опровержением самой возможности моей "контрреволюционной" речи в то время является одновременное появление моей книги "Год Революции" - с этой книгой следователь не пожелал ознакомиться. Ответил, что по дикому обвинению в тайном, "с контрреволюционными целями" свидании с академиком Тарле - очной ставки с ним не получил, точно также как и по не менее дикому обвинению в покупке берданки. По поводу обвинения участия в мифическом съезде группы эсеров в Москве летом 1935 года не было запрошено ни саратовское ГПУ, ни мой саратовский квартирохозяин, которые могли бы подтвердить, что я ни на один день не отлучался из Саратова за все время моей трехлетней ссылки. И так далее, и так далее, и так далее...
   Прокурор тщательно записал пункт за пунктом. Потом перечел написанное, перелистал "дело" и стал писать какое-то заключение. Закончив, сказал:
   - Прокуратура не может принять от НКВД дела в таком виде. Придется направить его к доследованию.
   - Куда направить?
   - Обратно в НКВД.
   - Благодарю вас! Я год и три месяца просидел в тюрьме, числясь за НКВД "в порядке предварительного следствия", а теперь вы снова передаете дело в НКВД, чтобы он начал сказку про белого бычка с начала! Ведь это "его же царствию не будет конца"!
   - Ничего не могу сделать, - ответил прокурор, - дела в таком виде я принять не могу. Будем надеяться, что на этот раз новое следствие пойдет скорее. Не имеете ли какого либо заявления?
   - Заявления не имею, но имею просьбу, - {376} сказал я, - Вы сами видите, в каком виде я нахожусь. Вот уже год с третью, как я лишен денежных передач. Прошу, чтобы жене моей дали знать, где я нахожусь, и разрешили бы мне получать денежные передачи.
   - Адрес, имя и отчество? - спросил прокурор и записал их. - Ваша жена будет извещена и денежные передачи вы будете получать, могу обещать вам это, но, к сожалению, это и всё, что я могу для вас сделать.
   - Это будет более, чем достаточно, позвольте поблагодарить вас, - ответил я прокурору, и свидание наше было закончено. Меня отвели обратно в камеру, где товарищи жадно набросились на меня: я был первой ласточкой, долетевшей из НКВД до прокурора - и, к сожалению, снова прилетевшей обратно.
   Я разочаровал своих товарищей, но и сам был разочарован: возвращение под власть НКВД мне весьма не нравилось. Но, быть может, оказалось, что все к лучшему в сем лучшем из миров... Через неделю, в конце января, корпусной снова предъявил мне прежним порядком в форточку новый документ, в котором меня извещали, что дело мое возвращено из прокуратуры на доследование и что я теперь снова числюсь за НКВД. Прочел и расписался. В этой неприятности слегка утешала меня только мысль, что лейтенант Шепталов получил из-за меня некоторый афронт: прокуратурой признано, что следствие ведено им (мягко выражаясь) неудовлетворительно. Уверен впрочем, что на его служебной карьере в НКВД это ни в какой мере не отразилось.
   Прокурор сдержал свое слово: через месяц с небольшим я, действительно, получил первую денежную передачу в 50 рублей, и, к великой своей радости, узнал из этого, что следователь Спас-Кукоцкий не обманул, и что жену мою действительно "никто не трогал"; да и В. Н. впервые узнала, что за эти полтора года меня тоже "никто не трогал" из тюрьмы. Но, {377} чтобы рассказать об этом, надо вернуться на полтора года назад.
   Узнав о моем аресте, В. Н. через три месяца, в конце декабря 1937 года, поехала из Царского Села в Москву, чтобы попытаться навести обо мне справки: раньше трех месяцев со дня ареста никому никаких справок о заключенном не давали. Попала в Москву в день самого разлива волны декабрьских арестов: накануне ночью было арестовано несколько сот человек, и первое, что В. Н. увидела у Лубянки - толпу человек в пятьсот растерянных и плачущих женщин, мужья, сыновья или братья которых были арестованы в эту ночь.
   Никаких справок они, конечно, не получили, а В. Н. и не пыталась получить их на Лубянке. После тщетных поисков меня по разным тюрьмам - в том числе и в Бутырке, - после долгих скитаний и разведывании, узнала, наконец, что справку обо мне можно получить там-то, у такого-то прокурора НКВД. Явилась к нему на прием, дождалась очереди и объяснила свое дело: ищет арестованного три месяца тому назад и без вести пропавшего в Москве мужа. Прокурор отыскал "дело", достал синюю папку, на обложке которой красным карандашом ярко значилось мое имя, заглянул в папку и кратко сказал: