Страница:
Нам преданья говорят
Царь подземный осторожен:
Всех к себе впускает он,
Никого не выпускает...
Попади только в это царство концлагерей - и все дороги назад для тебя закрыты. Нелегко было просидеть 21 месяц в общих камерах тюрьмы, но великое спасибо теткиным сынам за их волокиту и медленную в моем случае юстицию.
Днем 31-го декабря я был вызван прежним порядком на допрос и привезен в ту же следовательскую комнату. Следователь Шепталов предложил мне сесть не у самого письменного стола, а немного поодаль, пока он закончит разбор своих бумаг. Покончив с этой работой, он встал, прошелся по комнате, закурил папиросу, предложил мне другую, от которой я отказался, и продолжал молча ходить и курить. Вдруг, остановившись передо мной, он воскликнул:
- Какие у вас прекрасные, новые калоши! Это снова требует небольшого отклонения в сторону - и опять на тему о "курицах".
Одеваясь перед отправкой в тюремные странствия в своей каширской комнате, я выбрал, разумеется, {319} худшее и наиболее поношенное из своего платья, - в том числе надел и старые, истоптанные высокие сапоги, оставив в своей комнате новую башмачную пару. Выбор сапог оказался ошибкой: они так скоро отказались служить, что уже через два месяца подметки стали отваливаться; и как я их не подвязывал веревочками и тесемочками - к середине декабря пришлось отказаться от прогулок, которых я тогда еще не бойкотировал. Числа двадцатого декабря была у нас очередная "лавочка", - и я, "бедняк", вдруг получил неожиданный подарок: наш староста, проф. Калмансон, молодой студент-"троцкист" Зейферт и еще два товарища, фамилии которых я, к стыду моему, забыл - тайно от меня сложились между собой и купили мне калоши. Я был глубоко тронут их вниманием и подарком, о котором в камере знали только они четверо, да я пятый. Но мы забыли о шестом - о неизбежной, подслушивающей "курице". Казалось бы - ну, какой интерес может представлять столь ничтожный факт, как покупка в складчину калош "лишенцу" его состоятельными товарищами?
Но нет, и об этом сущем пустяке следователь был осведомлен! Это показывает, под каким внимательным "внутренним освещением" жили все мы в камере.
Немного удивленный восклицанием следователя, я ответил, что калоши, действительно, новые. А он продолжал разгуливать по комнате и курить, несколько раз останавливался и повторял:
- "Прекрасные, совсем новые калоши!", - так что я скоро догадался, что тут дело не обошлось без "курицы". Следователь продолжал настаивать:
- Замечательные калоши! Вы что же, из Каширы захватили их с собой?
- Может быть, и из Каширы.
- Удивительно! Как это я раньше на вас их не замечал?
- Раньше я их не носил.
- Что же, в мешке их держали?
{320} - Может быть, и в мешке.
- Не вернее ли будет сказать, что вы купили их в тюрьме?
- Может быть, купил и в тюрьме.
- А сколько вы за них заплатили?
- Десять рублей.
- Но ведь вы, кажется, не получаете денежных передач?
- Не получаю. По вашему же распоряжению.
- Откуда же деньги?
- Захватил с собой при аресте.
- Замечательные калоши!
Мне надоели эти шпильки и я сказал:
- Не понимаю, гражданин следователь Шепталов, какое отношение имеют эти калоши к предъявляемым мне обвинениям?
- Ближайшее отношение. А именно: вы и на все серьезные вопросы обвинения отвечаете столь же правдиво, как и на вопрос о калошах?
- На серьезные вопросы я и отвечаю серьезно. А история с калошами вам известна, очевидно, во всех подробностях, но я не намерен о ней говорить.
- Нам все известно, - подчеркнул следователь Шепталов, присаживаясь к столу. - Ну а теперь поговорим по серьезному.
Серьёзное заключалось в новом обвинительном пункте, не занесенном в обширный протокол 2-3 ноября. Произошел следующий диалог.
- Вам известно, что ваш личный секретарь и сообщник по идейно-организационному центру народничества Д. М. Пинес в январе месяце этого года был вторично арестован в своей архангельской ссылке?
- Известно.
- А что жена его, женщина-врач, была арестована в Ленинграде в апреле этого года - вам тоже известно?
- Тоже известно.
- Как вы полагаете, за что она арестована?
{321} - Вероятно, за то, что она жена своего мужа.
- Этот ответ столь же правдив, как и ваши ответы о калошах. Вы прекрасно знаете, за что она арестована.
- Нет, не знаю.
- Нет, знаете.
- Нет, не знаю.
- За то, между прочим, что в апреле прошлого 1936 года она предоставила свою квартиру на 4-ой Советской улице, в доме No 8, квартира 11, для тайного и с контрреволюционными, заговорщицкими целями свидания вашего с академиком Тарле.
Пора было бы перестать чему бы то ни было удивляться в недрах ГПУ и НКВД, но я был поражен таким сообщением. Академик Тарле, persona gratissima y кремлевских заправил, процветающий и благоденствующий, большевикам "без лести преданный", вошедший в особенный фавор после академического разгрома, имеющий доступ к "самому Сталину", неоднократно приглашаемый в Кремль - и вдруг обвинение в контрреволюционном заговоре! Поразительно! Но я-то тут причем?
- Раз вам всё известно, - сказал я, - то известно и содержание разговора между академиком Тарле и мною во время этого свидания?
- Известно. Гражданин Тарле нащупывал почву, согласитесь ли вы принять пост заведывающего министерством народного просвещения в том демократическом правительстве, которое должно заблаговременно быть организовано на случай крушения советской власти при возможной предстоящей войне.
- А что ответил я - тоже известно?
- Тоже известно. Вы ответили, что вполне сочувствуете идее демократического правительства, но желали бы быть более посвященным в его структуру и в его организационную деятельность.
- И при свидании этом никого третьего не было?
- Не было.
{322} - Значит все это вы узнали из показаний самого академика Тарле?
- Откуда бы ни узнали!
- Во всей этой сказке из тысячи и одной ночи есть только один верный пункт...
- Ну, вот видите! Хоть один, да есть! Какой же?
- Тот, что с февраля по май прошлого 1936 года я, действительно, бывал в Ленинграде, так как приехал из Саратова в Пушкин по случаю тяжелой болезни жены.
- Прекрасно! Значит в это время вы могли быть и на свидании с академиком Тарле?
- Мог быть. Кроме того, я мог быть и на собрании артистов драматического театра для выработки репертуара на предстоящий сезон, мог быть на вершине Исаакиевского собора, мог быть на опере "Кармен". Мог быть - но не был. Что же касается свидания с академиком Тарле, то довожу до вашего сведения, что не встречался с ним никогда в жизни, не видел даже его фотографии и не знаю, с бородой он, или бритый, с шевелюрой, или лысый... А организация демократического правительства и предложение мне участвовать в нем - это, извините, такая смехотворная шутка, которой никто не поверит.
- И однако это факт. Но все же вы признаете, что в апреле 1936 года бывали в Ленинграде?
- Бывал.
- И посещали квартиру женщины-врача, гражданки Пинес на 4-ой Советской улице, в доме No 8, квартира No II?
- Посещал не квартиру, а хорошую мою знакомую, жену моего друга, Р. Я. Пинес.
- Значит - посещали. Так и запишем. Итак - пишу: "Сознаюсь, что в апреле прошлого 1936 года был в Ленинграде и посещал квартиру гражданки Пинес"...
- Такого протокола я не подпишу.
- Почему? Ведь вы же признали этот факт?
{323} - Не "признал" и не "сознался", а установил.
- Никакой разницы нет.
- Громадная разница. Если "сознался", значит в чем-то виноват. А я ни "сознался", ни "признался", а просто утверждаю те факты, которые, действительно, были. Сознаться мне не в чем; все это совершенная фантастика.
- Вы тонко разбираетесь в этих глаголах. Обойдемся совсем без них, предлагаю вам подписать чистосердечно такой первый пункт протокола: "В апреле 1936 года, временно пребывал в Ленинграде, имел в подпольной явочной квартире женщины-врача гражданки Пинес (следует адрес) свидание с академиком Е. В. Тарле, с которым вел беседу по поводу участия моего в ответственном министерстве после свержения советской власти"...
- Вы смеетесь надо мной. Такого факта никогда не было и не могло быть.
- Значит, вы упорствуете в запирательстве?
- Значит, упорствую в правдивых показаниях.
Я так подробно привел этот диалог, чтобы хоть один раз показать, из каких нелепых и мучительных ненужностей и мелочей были сотканы все допросы. Этот допрос закончился тем, что был подписан протокол, начинавшийся словами: "Отказываюсь признать, что"... - а дальше шла формулировка следователя.
Так вот, между прочим, оказалось, где была разгадка непонятной для меня два месяца тому назад фразы Реденса о том, что я целюсь на какой-то министерский пост!.. Какая же однако все это неумная шутка!
Подводя итоги этому и предыдущему допросу, следователь Шепталов сказал:
- Итак, вы не желаете ни в чем сознаться, в то время как тщательно проверенные факты все говорят против вас. Этим вы сами себя губите. Обдумайте все это еще и еще раз. Если бы вы пошли нам навстречу, {324} ваша участь была бы смягчена; вы не очень стары, мы дали бы вам возможность плодотворно работать еще лет десять-пятнадцать. А если нет - пеняйте сами на себя. Мы выбросим вас, как ненужную тряпку, в корзину истории и никто никогда не вспомнит вашего имени.
- Вспомнит ли мое имя история русской литературы - не знаю, но одно твердо знаю, что это от вас нимало не зависит, - ответил я.
На этом мы и простились, - совсем простились, так как следователя лейтенанта Шепталова я больше никогда не видел. Он продолжал вести мое дело, но на следующие допросы меня по его поручению вызывали уже его помощники. Впрочем ближайший допрос состоялся только через три с половиной месяца.
Позвонив дежурному, чтобы тот увел меня в камеру, следователь Шепталов иронически напутствовал меня:
- Поздравляю с наступающим Новым Годом!
Вернувшись в камеру, я шепотом ("курицы"!) сообщил проф. Калмансону и двум-трем товарищам сенсационную новость: в Петербурге, несомненно, арестован академик Тарле! Несмотря на некоторый свой тюремный опыт, я все-таки попался на удочку следователя и поверил возможности ареста почтенного академика (впрочем таких ли еще китов арестовывали!) под предлогом мифического заговора. Был бы человек, а статья пришьется!
Через год я воочию увидел, как "шьются" такие дела.
Ровно через год, в декабре 1938 года, в камере No 113 Бутырской тюрьмы сидело нас не так много, а среди нас - один моряк, служивший свыше года в Париже, в торговом секторе полпредства. Полпредом (послом) был тогда "товарищ Потемкин", ставший потом заместителем и помощником Молотова в комиссариате иностранных дел. Так вот, моряк этот {325} вернулся как-то вечером с допроса в очень подавленном настроении и с явными признаками на лице весьма веских аргументов следователя (что, прибавлю в скобках, к концу 1938 года очень редко случалось). Впрочем, он был подавлен не самим фактом таких аргументов, а своим "добровольным сознанием" в том, что в 1937 году, в Париже, полпред Потемкин организовал среди членов полпредства и торгпредства боевую "троцкистскую" организацию, в которой и он, моряк, принимал участие...
Конечно - все это фантастично: фантастично то, что органы НКВД составляют лживый протокол о человеке, являющемся в это самое время сперва послом, а потом заместителем комиссара по иностранным делам, еще фантастичнее то, что такому протоколу не дается никакого хода. Он остается лежать в делах НКВД - на всякий случай: авось пригодится, авось придется арестовать и товарища Потемкина - так вот обвинение уже загодя готово, и достоверный лживый протокол и лжесвидетель налицо, и человек найден, и дело пришито...
Так шьются дела. Представьте себе теперь, что я "сознался" бы в подпольном свидании с академиком Тарле: тогда в руках НКВД было бы готовое обвинение на тот случай, если бы понадобилось изъять из обращения достопочтенного академика. А я-то по наивности подумал тогда, что он, обвиняемый в таком тяжком преступлении, наверное уже арестован... Ничуть не бывало! Когда я позднее, в 1940 году, встретился с его бывшей женой, пожилой писательницей, и рассказал ей обо всем этом - изумлению ее не было пределов. Вскоре я узнал от нее же, что и гражданин Тарле нимало не подозревал, какие сети плел вокруг него НКВД. Никто его не трогал и не тронул, он благоденствовал и продолжает благоденствовать даже и до сего дня...
Обвинение, связывавшее меня с преступлениями академика Тарле, кануло в Лету и более не {326} выдвигалось против меня. Но кто мог помешать доблестным птенцам НКВД выдвинуть против меня новую артиллерию столь же обоснованных обвинений? "Кто мешает тебе выдумать порох непромокаемый?" - справедливо сказал в одном из своих афоризмов Козьма Прутков.
Но непромокаемого пороха мне пришлось ожидать еще три с половиной месяца до следующего допроса.
XII.
Новый, 1938 год, камера No 45 встретила угрюмо: участились допросы с избиениями, пошли в ход резиновые палки.
В конце марта исполнилось уже полгода моего сидения в этой камере "под предварительным следствием".
Надо сказать, что по советским "законам" такой предварительный арест может продолжаться только два месяца; по истечении их должно последовать новое разрешение прокурора на продолжение срока еще на два месяца. Нет ничего проще: следователи предъявляют прокурору НКВД списки заключенных, арест которых должен быть продлен в виду незаконченного следствия, и он механически штампует - "продлить", "продлить", "продлить", отнюдь не входя в рассмотрение существа самих дел. Через новые два месяца - повторение той же истории, и таким образом, заключенные могут годами сидеть в тюрьме "под предварительным следствием", а "закон" - соблюден.
Люди приходили и уходили, старожилов в нашей камере оставалось все меньше и меньше. Пришла, наконец, и моя очередь расставаться навсегда с камерой No 45, в которой я так длительно обжился и, пройдя все стажи от "метро" через "самолет" до нар, помещался уже на лучшем месте - на нарах почти у самого окна.
После утреннего чая 6-го апреля меня вызвали - {327} на этот раз "с вещами"! Такой вызов всегда был сенсацией: куда-то переводят человека из Бутырки? В другую тюрьму? В этапную камеру? О том, что могут выпустить "на волю" - никто не мечтал, таких случаев пока не бывало. Собрав вещи, я попрощался с товарищами. С некоторыми из них очень сжился. Прощай, камера No 45!
Повторение пройденного: "вокзал", обычная изразцовая труба, обычный обыск вещей, обычные и зычные окрики: "разденьтесь догола! встаньте! откройте рот! высуньте язык!" - и прочее, до конца этой тюремной ектиньи, столько уж раз мною прослушанной. Но и кое-что новое: мне предложили сдать казенные вещи одеяло, миску, ложку, кружку, а затем повели в анкетную комнату, проэкзаменовали меня по моей анкете и вычеркнули из списков Бутырской тюрьмы. Прощай, Бутырка!
"Черный ворон", - куда-то он меня увезет? Приехали, вывели - знакомое место! Двор Лубянской тюрьмы и спуск в подвал собачника. Комендатура, тщательный обыск, снова отнятые очки, - и меня с вещами направляют в один из подвалов. Здравствуй, собачник! Случаю угодно было, чтобы я попал в тот же No 4-ый, в котором просидел сутки почти полгода тому назад.
Так как мы дошли здесь до второй "кульминационной точки" моих чествований (первая была в ночь со 2-го на 3-е ноября), то на ней я остановлюсь несколько подробнее. Но - "найду ли краски и слова?" Тому, кто не видел этого воочию и не испытал на самом себе - всякое описание покажется бледным н неубедительным. Тут нужны глаз и рука художника, это поистине "сюжет, достойный кисти" Достоевского! Но попробую просто и протокольно описать быт этого собачника, в котором я до допроса провел целую неделю.
Когда в ноябре я пробыл сутки в этом собачнике, в том же подвале No 4, нас было в нем 18 человек и {328} на сорока квадратных аршинах можно было довольно свободно разместиться на голом каменном полу. Теперь же, когда я вошел... нет, не могу сказать "вошел", так как никакого прохода не было, войти в этот собачник было невозможно: все сорок квадратных аршин были заполнены тесно бок о бок сидящими спрессованными голыми людьми - в кальсонах, но без рубашек. Я прибыл шестидесятым - и уже, казалось, не было ни вершка свободного места: стоял в дверях. Собачник встретил меня ревом негодования: не против меня, а против людей, устраивающих такую пытку "сельдей в бочке".
Но дверь за мной захлопнулась - и надо было как-то и самому вклиниться, и мешок с вещами втиснуть на пол между двумя тесно спрессованными голыми людьми. А тут надо было еще снять шубу, пиджак, жилетку, а вскоре и брюки, и рубашку, чтобы положить все это на вещи и усесться на них. Как все это удалось мне сделать - до сих пор недоумеваю: ведь не было, казалось, свободного вершка, чтобы поставить ногу. Мне с великими усилиями дал место рядом с собой мой сокамерник "Daunen und Federn", привезенный сюда тоже "с вещами" за день до меня.
Не пробыл я и пяти минут в этом собачнике, как начал задыхаться. Вентиляции никакой не было, кроме узенькой щели у входной двери. Воздух и температура были невообразимые. Сидевший неподалеку от меня какой-то доктор утверждал, что в подвале нашем никак не меньше 40-45 градусов, причем, подумав, прибавил: "по Реомюру"... Не знаю, сколько показал бы термометр, но я снял с себя всё, что возможно, сидел без рубашки в одних кальсонах - и непрерывно истекал потом. После недели такого сидения на вещах - все они оказались точно в воде побывавшими, настолько были пропитаны потом, моим и чужим. Ручейки влаги пробивались и по полу - не то от нашего пота, не то от протекавшей в углу параши; и все это подтекало под нас и под наши вещи. {329} Впрочем, пришедших с вещами было мало, большинство прибыло из разных тюрем на допросы без вещей и жадно ждало времени возвращения "домой": Бутырка или Таганка с их перенаселенными камерами казались землей обетованной по сравнению с этим собачником. Мы сидели спрессованные, наши голые руки и спины соприкасались, наш пот смешивался - и на другой же день каждый без исключения заражался от соседа мучительной экземой, которую потом долго приходилось лечить. Все это было трудно переносимо, но было сущим пустяком по сравнению с главным мучением: мы задыхались, дышали, открыв рот, как рыбы, вытащенные на берег. А ведь так надо было сидеть не день, не два, а, может быть, неделю, а то и больше. Когда я через неделю уходил из этого места пытки, то в нем оставался среди других заключенных один кореец ("шпион"!), уже до меня пробывший десять дней в этом набитом собачьем подвале. Семнадцать дней такой пытки!
Температура и духота были невыносимы, а результатом их было главное мучение: беспрерывное отравление организма углекислотой от нашего дыхания. Красные пятна на лицах, ускоренный пульс (доктор говорил: - "до двухсот в минуту"...), шум в голове, стук в висках, тошнота, постоянное головокружение, одышка, нестерпимое биение сердца - все это ясно говорило о нашем отравлении углекислотой. Когда приток воздуха из открытой двери освежал нашу собачью пещеру - на минуту становилось легче, а потом мучения возобновлялись с прежней силой.
Особенно трудно было страдающим сердечными болезнями. Как страстотерпцы эти не умирали - вот что поразительно! Только один "летательный" случай за всю неделю был в нашем подвале. Полковник Рудзит (латыш - значит "шпион"!), вернувшись в наш собачник после тяжелого допроса, стал задыхаться и хрипеть; почти в беспамятстве повторял: "воздуха! воздуха!". Мы положили его, через ноги сидящих, {330} ничком к двери, он припал к дверной щели ртом и немного отдышался. Что за беда, если ручеек из переполненной и протекавшей параши подтекал прямо под него! Но вскоре припадок повторился и он впал в бессознательное состояние. Сидевшие около двери стали стучать в нее кулаками, весь подвал стал кричать: "Доктора! доктора!". Явился доктор, пожилой человек в белом халате, но лучше бы он не приходил. Небрежно пощупав пульс больного и в ответ на наши негодующие заявления, что все мы здесь отравлены, что дышать нечем, что это пытка и морильня - доктор сухо сказал: "Надо сознаваться!". И ушел. В этом совете заключался весь его рецепт, ограничилась вся его помощь больному. Хочется думать, что это был не доктор, а какой-нибудь мерзавец из теткиных сынов, разыгравший роль доктора. Рецепт не помог; но полковник Рудзит отдышался (дверь некоторое время была открыта) и был вызван на следующий день еще на один последний допрос, - последний потому, что на следующую же ночь он скончался у нас в собачнике от припадка новой астмы. Его унесли.
Истекая потом, мы с утра до ночи и с ночи до утра нестерпимо хотели пить: полцарства за кружку воды! Но воды нам не давали, и к пытке жарой, теснотой, экземой, удушением и отравлением присоединилась еще, едва ли не горшая пытка пытка жаждой. Но если мы не могли допроситься воды для умирающего полковника Рудзита, то что уж и говорить о нас!
Да, пыток в тюрьмах не было, были лишь "простые избиения", - да вот еще эти собачьи пещеры, из которых так легко было выйти: надо было только "сознаться"...
В течение дня мы испытывали четыре блаженных получаса: два во время обеда и ужина, два во время утренней и вечерней "оправки". Обед или ужин: широко распахивается дверь и нас, голых, распаренных {331} и с головы до ног облитых потом, охватывает струя холодного воздуха из коридора. Раздача обеда и ужина идет быстро, работает повар и трое дежурных, но все же полчаса мы дышали полной грудью, по-человечески, а не по рыбьему; струя холодного воздуха обсушивает за это время наши мокрые тела. После такого проветривания в собачнике час-другой дышится легче, но потом температура снова повышается (радиатор отопления - горячий) и снова мы задыхаемся и отравляемся, снова испытываем прежние мучения.
Еще блаженнее были получасы "оправки". Уборная была маленькая и нас водили в нее четырьмя очередями утром и вечером. Там мы пускали из кранов почти ледяную воду и обмывали до пояса свои потные, распаренные тела, подставляли под кран голову, - и пили, пили, пили... Потом, освеженные возвращались в собачий подвал, давая место другой очереди. Но беда была в том, что собачник за это время не проветривался и мы сразу попадали в прежнюю пыточную атмосферу и температуру. Впрочем, может быть, только благодаря этому никто из нас не заболел воспалением легких после такого ледяного душа на распаренные наши тела.
Ночь - самое жуткое время. Счастливцы, занявшие места около стен, могли спать сидя, опираясь на стену. Остальные спали тоже сидя, но без всякой точки опоры. Дня через два, когда человек пятнадцать ушло, а новых пришло только пять человек и стало возможно хоть повернуться, мы ухитрились устраивать ночлег таким образом: весь собачник образовывал четыре ряда, два крайних сидели у стен и спали сидя, а два средних укладывались на пол и клали головы на ноги сидевших у стен товарищей. Свои же ноги клали друг на друга, то сверху, то снизу, причем "нижние ноги" скоро затекали и каждый стремился занять для них верхнюю позицию. Спали в рубашках, так как экзема начала сильно {332} мучить и стало невыносимо быть спрессованным с голой спиной соседа. Рубашки были хоть выжми - мокрые от пота, а у кого и от крови из свежих рубцов на спине... Полгода тому назад мне казалось, что не может быть ничего кошмарнее ночей в нашей камере No 45 с ее ста сорока обитателями, но тогда я еще не знал, чего стоит хоть одна ночь, проведенная в таком собачнике.
Но ведь и дни были не слаще - с их вечной пыткой от жары, жажды и отсутствия воздуха. Однако их надо было чем-нибудь заполнять. Рассказы приходивших с допросов мало занимали и лишь скорее отягчали настроение. Мы стали рассказывать друг другу разные истории "легкого жанра": не до научных лекций тут было! Дня три подряд, с перерывами из-за невозможности дышать, я подробно рассказывал "Монте Кристо" Дюма. Пожилой китаец ("шпион"!), хорошо владевший русским языком, занимал нас замечательными народными китайскими сказками. Надо было чем-то и как-то убить время, лишь бы не думать о допросах.
А тут еще свалилась на наши головы неожиданная неприятность, вскоре ставшая причиной столь же неожиданной радости. На второй день моего пребывания в собачнике пришел к нам прямо "с воли" железнодорожный стрелочник, "вредитель" (неправильно перевел стрелку и устроил крушение поезда; ожидал расстрела). Хотя его и провели через баню, но и после бани на нем кишели паразиты, головные и накожные. Невероятно, с какой быстротой они одолели всех нас: не прошло и трех дней, как все мы были заражены этими незваными гостями, переползавшими от соседа к соседу. Вызвали коменданта собачника, показали ему, как соблюдается чистота в вверенных ему собачьих пещерах, - а я уже говорил, что тюремное начальство очень следило за чистотой. Комендант велел немедленно - это было на шестой день пребывания моего в собачнике - отправить {333} всех нас в баню, вещи отдать в дезинфекцию, камеру тоже продезинфицировать, а стрелочника после бани перевести в одиночную.
Мы отправились в баню. Нас повели какими-то дворовыми закоулками и переходами. В одном месте остановили у узкого прохода между двумя жарко топившимися на дворе печами для таяния снега, но вместо снега и дров кочегары щедро подкидывали в эти печи книги и бумаги. Это было аутодафэ запрещенных книг, а также и отработанных следователями бумаг, неудостоившихся чести остаться в архивах НКВД. Вот в каком крематории были сожжены и мои толстые тетради литературных и житейских воспоминаний! Без очков я не мог прочитать на обложках заглавия сжигаемых книг, попавших в Index librorum prohibitorum самой свободной страны в мире, но мой дальнозоркий сосед прочел кое-что и особенно удивил меня одним заглавием: предавались сожжению экземпляры "История материализма" Ланге, - очевидно за ее неокантианское направление...
Царь подземный осторожен:
Всех к себе впускает он,
Никого не выпускает...
Попади только в это царство концлагерей - и все дороги назад для тебя закрыты. Нелегко было просидеть 21 месяц в общих камерах тюрьмы, но великое спасибо теткиным сынам за их волокиту и медленную в моем случае юстицию.
Днем 31-го декабря я был вызван прежним порядком на допрос и привезен в ту же следовательскую комнату. Следователь Шепталов предложил мне сесть не у самого письменного стола, а немного поодаль, пока он закончит разбор своих бумаг. Покончив с этой работой, он встал, прошелся по комнате, закурил папиросу, предложил мне другую, от которой я отказался, и продолжал молча ходить и курить. Вдруг, остановившись передо мной, он воскликнул:
- Какие у вас прекрасные, новые калоши! Это снова требует небольшого отклонения в сторону - и опять на тему о "курицах".
Одеваясь перед отправкой в тюремные странствия в своей каширской комнате, я выбрал, разумеется, {319} худшее и наиболее поношенное из своего платья, - в том числе надел и старые, истоптанные высокие сапоги, оставив в своей комнате новую башмачную пару. Выбор сапог оказался ошибкой: они так скоро отказались служить, что уже через два месяца подметки стали отваливаться; и как я их не подвязывал веревочками и тесемочками - к середине декабря пришлось отказаться от прогулок, которых я тогда еще не бойкотировал. Числа двадцатого декабря была у нас очередная "лавочка", - и я, "бедняк", вдруг получил неожиданный подарок: наш староста, проф. Калмансон, молодой студент-"троцкист" Зейферт и еще два товарища, фамилии которых я, к стыду моему, забыл - тайно от меня сложились между собой и купили мне калоши. Я был глубоко тронут их вниманием и подарком, о котором в камере знали только они четверо, да я пятый. Но мы забыли о шестом - о неизбежной, подслушивающей "курице". Казалось бы - ну, какой интерес может представлять столь ничтожный факт, как покупка в складчину калош "лишенцу" его состоятельными товарищами?
Но нет, и об этом сущем пустяке следователь был осведомлен! Это показывает, под каким внимательным "внутренним освещением" жили все мы в камере.
Немного удивленный восклицанием следователя, я ответил, что калоши, действительно, новые. А он продолжал разгуливать по комнате и курить, несколько раз останавливался и повторял:
- "Прекрасные, совсем новые калоши!", - так что я скоро догадался, что тут дело не обошлось без "курицы". Следователь продолжал настаивать:
- Замечательные калоши! Вы что же, из Каширы захватили их с собой?
- Может быть, и из Каширы.
- Удивительно! Как это я раньше на вас их не замечал?
- Раньше я их не носил.
- Что же, в мешке их держали?
{320} - Может быть, и в мешке.
- Не вернее ли будет сказать, что вы купили их в тюрьме?
- Может быть, купил и в тюрьме.
- А сколько вы за них заплатили?
- Десять рублей.
- Но ведь вы, кажется, не получаете денежных передач?
- Не получаю. По вашему же распоряжению.
- Откуда же деньги?
- Захватил с собой при аресте.
- Замечательные калоши!
Мне надоели эти шпильки и я сказал:
- Не понимаю, гражданин следователь Шепталов, какое отношение имеют эти калоши к предъявляемым мне обвинениям?
- Ближайшее отношение. А именно: вы и на все серьезные вопросы обвинения отвечаете столь же правдиво, как и на вопрос о калошах?
- На серьезные вопросы я и отвечаю серьезно. А история с калошами вам известна, очевидно, во всех подробностях, но я не намерен о ней говорить.
- Нам все известно, - подчеркнул следователь Шепталов, присаживаясь к столу. - Ну а теперь поговорим по серьезному.
Серьёзное заключалось в новом обвинительном пункте, не занесенном в обширный протокол 2-3 ноября. Произошел следующий диалог.
- Вам известно, что ваш личный секретарь и сообщник по идейно-организационному центру народничества Д. М. Пинес в январе месяце этого года был вторично арестован в своей архангельской ссылке?
- Известно.
- А что жена его, женщина-врач, была арестована в Ленинграде в апреле этого года - вам тоже известно?
- Тоже известно.
- Как вы полагаете, за что она арестована?
{321} - Вероятно, за то, что она жена своего мужа.
- Этот ответ столь же правдив, как и ваши ответы о калошах. Вы прекрасно знаете, за что она арестована.
- Нет, не знаю.
- Нет, знаете.
- Нет, не знаю.
- За то, между прочим, что в апреле прошлого 1936 года она предоставила свою квартиру на 4-ой Советской улице, в доме No 8, квартира 11, для тайного и с контрреволюционными, заговорщицкими целями свидания вашего с академиком Тарле.
Пора было бы перестать чему бы то ни было удивляться в недрах ГПУ и НКВД, но я был поражен таким сообщением. Академик Тарле, persona gratissima y кремлевских заправил, процветающий и благоденствующий, большевикам "без лести преданный", вошедший в особенный фавор после академического разгрома, имеющий доступ к "самому Сталину", неоднократно приглашаемый в Кремль - и вдруг обвинение в контрреволюционном заговоре! Поразительно! Но я-то тут причем?
- Раз вам всё известно, - сказал я, - то известно и содержание разговора между академиком Тарле и мною во время этого свидания?
- Известно. Гражданин Тарле нащупывал почву, согласитесь ли вы принять пост заведывающего министерством народного просвещения в том демократическом правительстве, которое должно заблаговременно быть организовано на случай крушения советской власти при возможной предстоящей войне.
- А что ответил я - тоже известно?
- Тоже известно. Вы ответили, что вполне сочувствуете идее демократического правительства, но желали бы быть более посвященным в его структуру и в его организационную деятельность.
- И при свидании этом никого третьего не было?
- Не было.
{322} - Значит все это вы узнали из показаний самого академика Тарле?
- Откуда бы ни узнали!
- Во всей этой сказке из тысячи и одной ночи есть только один верный пункт...
- Ну, вот видите! Хоть один, да есть! Какой же?
- Тот, что с февраля по май прошлого 1936 года я, действительно, бывал в Ленинграде, так как приехал из Саратова в Пушкин по случаю тяжелой болезни жены.
- Прекрасно! Значит в это время вы могли быть и на свидании с академиком Тарле?
- Мог быть. Кроме того, я мог быть и на собрании артистов драматического театра для выработки репертуара на предстоящий сезон, мог быть на вершине Исаакиевского собора, мог быть на опере "Кармен". Мог быть - но не был. Что же касается свидания с академиком Тарле, то довожу до вашего сведения, что не встречался с ним никогда в жизни, не видел даже его фотографии и не знаю, с бородой он, или бритый, с шевелюрой, или лысый... А организация демократического правительства и предложение мне участвовать в нем - это, извините, такая смехотворная шутка, которой никто не поверит.
- И однако это факт. Но все же вы признаете, что в апреле 1936 года бывали в Ленинграде?
- Бывал.
- И посещали квартиру женщины-врача, гражданки Пинес на 4-ой Советской улице, в доме No 8, квартира No II?
- Посещал не квартиру, а хорошую мою знакомую, жену моего друга, Р. Я. Пинес.
- Значит - посещали. Так и запишем. Итак - пишу: "Сознаюсь, что в апреле прошлого 1936 года был в Ленинграде и посещал квартиру гражданки Пинес"...
- Такого протокола я не подпишу.
- Почему? Ведь вы же признали этот факт?
{323} - Не "признал" и не "сознался", а установил.
- Никакой разницы нет.
- Громадная разница. Если "сознался", значит в чем-то виноват. А я ни "сознался", ни "признался", а просто утверждаю те факты, которые, действительно, были. Сознаться мне не в чем; все это совершенная фантастика.
- Вы тонко разбираетесь в этих глаголах. Обойдемся совсем без них, предлагаю вам подписать чистосердечно такой первый пункт протокола: "В апреле 1936 года, временно пребывал в Ленинграде, имел в подпольной явочной квартире женщины-врача гражданки Пинес (следует адрес) свидание с академиком Е. В. Тарле, с которым вел беседу по поводу участия моего в ответственном министерстве после свержения советской власти"...
- Вы смеетесь надо мной. Такого факта никогда не было и не могло быть.
- Значит, вы упорствуете в запирательстве?
- Значит, упорствую в правдивых показаниях.
Я так подробно привел этот диалог, чтобы хоть один раз показать, из каких нелепых и мучительных ненужностей и мелочей были сотканы все допросы. Этот допрос закончился тем, что был подписан протокол, начинавшийся словами: "Отказываюсь признать, что"... - а дальше шла формулировка следователя.
Так вот, между прочим, оказалось, где была разгадка непонятной для меня два месяца тому назад фразы Реденса о том, что я целюсь на какой-то министерский пост!.. Какая же однако все это неумная шутка!
Подводя итоги этому и предыдущему допросу, следователь Шепталов сказал:
- Итак, вы не желаете ни в чем сознаться, в то время как тщательно проверенные факты все говорят против вас. Этим вы сами себя губите. Обдумайте все это еще и еще раз. Если бы вы пошли нам навстречу, {324} ваша участь была бы смягчена; вы не очень стары, мы дали бы вам возможность плодотворно работать еще лет десять-пятнадцать. А если нет - пеняйте сами на себя. Мы выбросим вас, как ненужную тряпку, в корзину истории и никто никогда не вспомнит вашего имени.
- Вспомнит ли мое имя история русской литературы - не знаю, но одно твердо знаю, что это от вас нимало не зависит, - ответил я.
На этом мы и простились, - совсем простились, так как следователя лейтенанта Шепталова я больше никогда не видел. Он продолжал вести мое дело, но на следующие допросы меня по его поручению вызывали уже его помощники. Впрочем ближайший допрос состоялся только через три с половиной месяца.
Позвонив дежурному, чтобы тот увел меня в камеру, следователь Шепталов иронически напутствовал меня:
- Поздравляю с наступающим Новым Годом!
Вернувшись в камеру, я шепотом ("курицы"!) сообщил проф. Калмансону и двум-трем товарищам сенсационную новость: в Петербурге, несомненно, арестован академик Тарле! Несмотря на некоторый свой тюремный опыт, я все-таки попался на удочку следователя и поверил возможности ареста почтенного академика (впрочем таких ли еще китов арестовывали!) под предлогом мифического заговора. Был бы человек, а статья пришьется!
Через год я воочию увидел, как "шьются" такие дела.
Ровно через год, в декабре 1938 года, в камере No 113 Бутырской тюрьмы сидело нас не так много, а среди нас - один моряк, служивший свыше года в Париже, в торговом секторе полпредства. Полпредом (послом) был тогда "товарищ Потемкин", ставший потом заместителем и помощником Молотова в комиссариате иностранных дел. Так вот, моряк этот {325} вернулся как-то вечером с допроса в очень подавленном настроении и с явными признаками на лице весьма веских аргументов следователя (что, прибавлю в скобках, к концу 1938 года очень редко случалось). Впрочем, он был подавлен не самим фактом таких аргументов, а своим "добровольным сознанием" в том, что в 1937 году, в Париже, полпред Потемкин организовал среди членов полпредства и торгпредства боевую "троцкистскую" организацию, в которой и он, моряк, принимал участие...
Конечно - все это фантастично: фантастично то, что органы НКВД составляют лживый протокол о человеке, являющемся в это самое время сперва послом, а потом заместителем комиссара по иностранным делам, еще фантастичнее то, что такому протоколу не дается никакого хода. Он остается лежать в делах НКВД - на всякий случай: авось пригодится, авось придется арестовать и товарища Потемкина - так вот обвинение уже загодя готово, и достоверный лживый протокол и лжесвидетель налицо, и человек найден, и дело пришито...
Так шьются дела. Представьте себе теперь, что я "сознался" бы в подпольном свидании с академиком Тарле: тогда в руках НКВД было бы готовое обвинение на тот случай, если бы понадобилось изъять из обращения достопочтенного академика. А я-то по наивности подумал тогда, что он, обвиняемый в таком тяжком преступлении, наверное уже арестован... Ничуть не бывало! Когда я позднее, в 1940 году, встретился с его бывшей женой, пожилой писательницей, и рассказал ей обо всем этом - изумлению ее не было пределов. Вскоре я узнал от нее же, что и гражданин Тарле нимало не подозревал, какие сети плел вокруг него НКВД. Никто его не трогал и не тронул, он благоденствовал и продолжает благоденствовать даже и до сего дня...
Обвинение, связывавшее меня с преступлениями академика Тарле, кануло в Лету и более не {326} выдвигалось против меня. Но кто мог помешать доблестным птенцам НКВД выдвинуть против меня новую артиллерию столь же обоснованных обвинений? "Кто мешает тебе выдумать порох непромокаемый?" - справедливо сказал в одном из своих афоризмов Козьма Прутков.
Но непромокаемого пороха мне пришлось ожидать еще три с половиной месяца до следующего допроса.
XII.
Новый, 1938 год, камера No 45 встретила угрюмо: участились допросы с избиениями, пошли в ход резиновые палки.
В конце марта исполнилось уже полгода моего сидения в этой камере "под предварительным следствием".
Надо сказать, что по советским "законам" такой предварительный арест может продолжаться только два месяца; по истечении их должно последовать новое разрешение прокурора на продолжение срока еще на два месяца. Нет ничего проще: следователи предъявляют прокурору НКВД списки заключенных, арест которых должен быть продлен в виду незаконченного следствия, и он механически штампует - "продлить", "продлить", "продлить", отнюдь не входя в рассмотрение существа самих дел. Через новые два месяца - повторение той же истории, и таким образом, заключенные могут годами сидеть в тюрьме "под предварительным следствием", а "закон" - соблюден.
Люди приходили и уходили, старожилов в нашей камере оставалось все меньше и меньше. Пришла, наконец, и моя очередь расставаться навсегда с камерой No 45, в которой я так длительно обжился и, пройдя все стажи от "метро" через "самолет" до нар, помещался уже на лучшем месте - на нарах почти у самого окна.
После утреннего чая 6-го апреля меня вызвали - {327} на этот раз "с вещами"! Такой вызов всегда был сенсацией: куда-то переводят человека из Бутырки? В другую тюрьму? В этапную камеру? О том, что могут выпустить "на волю" - никто не мечтал, таких случаев пока не бывало. Собрав вещи, я попрощался с товарищами. С некоторыми из них очень сжился. Прощай, камера No 45!
Повторение пройденного: "вокзал", обычная изразцовая труба, обычный обыск вещей, обычные и зычные окрики: "разденьтесь догола! встаньте! откройте рот! высуньте язык!" - и прочее, до конца этой тюремной ектиньи, столько уж раз мною прослушанной. Но и кое-что новое: мне предложили сдать казенные вещи одеяло, миску, ложку, кружку, а затем повели в анкетную комнату, проэкзаменовали меня по моей анкете и вычеркнули из списков Бутырской тюрьмы. Прощай, Бутырка!
"Черный ворон", - куда-то он меня увезет? Приехали, вывели - знакомое место! Двор Лубянской тюрьмы и спуск в подвал собачника. Комендатура, тщательный обыск, снова отнятые очки, - и меня с вещами направляют в один из подвалов. Здравствуй, собачник! Случаю угодно было, чтобы я попал в тот же No 4-ый, в котором просидел сутки почти полгода тому назад.
Так как мы дошли здесь до второй "кульминационной точки" моих чествований (первая была в ночь со 2-го на 3-е ноября), то на ней я остановлюсь несколько подробнее. Но - "найду ли краски и слова?" Тому, кто не видел этого воочию и не испытал на самом себе - всякое описание покажется бледным н неубедительным. Тут нужны глаз и рука художника, это поистине "сюжет, достойный кисти" Достоевского! Но попробую просто и протокольно описать быт этого собачника, в котором я до допроса провел целую неделю.
Когда в ноябре я пробыл сутки в этом собачнике, в том же подвале No 4, нас было в нем 18 человек и {328} на сорока квадратных аршинах можно было довольно свободно разместиться на голом каменном полу. Теперь же, когда я вошел... нет, не могу сказать "вошел", так как никакого прохода не было, войти в этот собачник было невозможно: все сорок квадратных аршин были заполнены тесно бок о бок сидящими спрессованными голыми людьми - в кальсонах, но без рубашек. Я прибыл шестидесятым - и уже, казалось, не было ни вершка свободного места: стоял в дверях. Собачник встретил меня ревом негодования: не против меня, а против людей, устраивающих такую пытку "сельдей в бочке".
Но дверь за мной захлопнулась - и надо было как-то и самому вклиниться, и мешок с вещами втиснуть на пол между двумя тесно спрессованными голыми людьми. А тут надо было еще снять шубу, пиджак, жилетку, а вскоре и брюки, и рубашку, чтобы положить все это на вещи и усесться на них. Как все это удалось мне сделать - до сих пор недоумеваю: ведь не было, казалось, свободного вершка, чтобы поставить ногу. Мне с великими усилиями дал место рядом с собой мой сокамерник "Daunen und Federn", привезенный сюда тоже "с вещами" за день до меня.
Не пробыл я и пяти минут в этом собачнике, как начал задыхаться. Вентиляции никакой не было, кроме узенькой щели у входной двери. Воздух и температура были невообразимые. Сидевший неподалеку от меня какой-то доктор утверждал, что в подвале нашем никак не меньше 40-45 градусов, причем, подумав, прибавил: "по Реомюру"... Не знаю, сколько показал бы термометр, но я снял с себя всё, что возможно, сидел без рубашки в одних кальсонах - и непрерывно истекал потом. После недели такого сидения на вещах - все они оказались точно в воде побывавшими, настолько были пропитаны потом, моим и чужим. Ручейки влаги пробивались и по полу - не то от нашего пота, не то от протекавшей в углу параши; и все это подтекало под нас и под наши вещи. {329} Впрочем, пришедших с вещами было мало, большинство прибыло из разных тюрем на допросы без вещей и жадно ждало времени возвращения "домой": Бутырка или Таганка с их перенаселенными камерами казались землей обетованной по сравнению с этим собачником. Мы сидели спрессованные, наши голые руки и спины соприкасались, наш пот смешивался - и на другой же день каждый без исключения заражался от соседа мучительной экземой, которую потом долго приходилось лечить. Все это было трудно переносимо, но было сущим пустяком по сравнению с главным мучением: мы задыхались, дышали, открыв рот, как рыбы, вытащенные на берег. А ведь так надо было сидеть не день, не два, а, может быть, неделю, а то и больше. Когда я через неделю уходил из этого места пытки, то в нем оставался среди других заключенных один кореец ("шпион"!), уже до меня пробывший десять дней в этом набитом собачьем подвале. Семнадцать дней такой пытки!
Температура и духота были невыносимы, а результатом их было главное мучение: беспрерывное отравление организма углекислотой от нашего дыхания. Красные пятна на лицах, ускоренный пульс (доктор говорил: - "до двухсот в минуту"...), шум в голове, стук в висках, тошнота, постоянное головокружение, одышка, нестерпимое биение сердца - все это ясно говорило о нашем отравлении углекислотой. Когда приток воздуха из открытой двери освежал нашу собачью пещеру - на минуту становилось легче, а потом мучения возобновлялись с прежней силой.
Особенно трудно было страдающим сердечными болезнями. Как страстотерпцы эти не умирали - вот что поразительно! Только один "летательный" случай за всю неделю был в нашем подвале. Полковник Рудзит (латыш - значит "шпион"!), вернувшись в наш собачник после тяжелого допроса, стал задыхаться и хрипеть; почти в беспамятстве повторял: "воздуха! воздуха!". Мы положили его, через ноги сидящих, {330} ничком к двери, он припал к дверной щели ртом и немного отдышался. Что за беда, если ручеек из переполненной и протекавшей параши подтекал прямо под него! Но вскоре припадок повторился и он впал в бессознательное состояние. Сидевшие около двери стали стучать в нее кулаками, весь подвал стал кричать: "Доктора! доктора!". Явился доктор, пожилой человек в белом халате, но лучше бы он не приходил. Небрежно пощупав пульс больного и в ответ на наши негодующие заявления, что все мы здесь отравлены, что дышать нечем, что это пытка и морильня - доктор сухо сказал: "Надо сознаваться!". И ушел. В этом совете заключался весь его рецепт, ограничилась вся его помощь больному. Хочется думать, что это был не доктор, а какой-нибудь мерзавец из теткиных сынов, разыгравший роль доктора. Рецепт не помог; но полковник Рудзит отдышался (дверь некоторое время была открыта) и был вызван на следующий день еще на один последний допрос, - последний потому, что на следующую же ночь он скончался у нас в собачнике от припадка новой астмы. Его унесли.
Истекая потом, мы с утра до ночи и с ночи до утра нестерпимо хотели пить: полцарства за кружку воды! Но воды нам не давали, и к пытке жарой, теснотой, экземой, удушением и отравлением присоединилась еще, едва ли не горшая пытка пытка жаждой. Но если мы не могли допроситься воды для умирающего полковника Рудзита, то что уж и говорить о нас!
Да, пыток в тюрьмах не было, были лишь "простые избиения", - да вот еще эти собачьи пещеры, из которых так легко было выйти: надо было только "сознаться"...
В течение дня мы испытывали четыре блаженных получаса: два во время обеда и ужина, два во время утренней и вечерней "оправки". Обед или ужин: широко распахивается дверь и нас, голых, распаренных {331} и с головы до ног облитых потом, охватывает струя холодного воздуха из коридора. Раздача обеда и ужина идет быстро, работает повар и трое дежурных, но все же полчаса мы дышали полной грудью, по-человечески, а не по рыбьему; струя холодного воздуха обсушивает за это время наши мокрые тела. После такого проветривания в собачнике час-другой дышится легче, но потом температура снова повышается (радиатор отопления - горячий) и снова мы задыхаемся и отравляемся, снова испытываем прежние мучения.
Еще блаженнее были получасы "оправки". Уборная была маленькая и нас водили в нее четырьмя очередями утром и вечером. Там мы пускали из кранов почти ледяную воду и обмывали до пояса свои потные, распаренные тела, подставляли под кран голову, - и пили, пили, пили... Потом, освеженные возвращались в собачий подвал, давая место другой очереди. Но беда была в том, что собачник за это время не проветривался и мы сразу попадали в прежнюю пыточную атмосферу и температуру. Впрочем, может быть, только благодаря этому никто из нас не заболел воспалением легких после такого ледяного душа на распаренные наши тела.
Ночь - самое жуткое время. Счастливцы, занявшие места около стен, могли спать сидя, опираясь на стену. Остальные спали тоже сидя, но без всякой точки опоры. Дня через два, когда человек пятнадцать ушло, а новых пришло только пять человек и стало возможно хоть повернуться, мы ухитрились устраивать ночлег таким образом: весь собачник образовывал четыре ряда, два крайних сидели у стен и спали сидя, а два средних укладывались на пол и клали головы на ноги сидевших у стен товарищей. Свои же ноги клали друг на друга, то сверху, то снизу, причем "нижние ноги" скоро затекали и каждый стремился занять для них верхнюю позицию. Спали в рубашках, так как экзема начала сильно {332} мучить и стало невыносимо быть спрессованным с голой спиной соседа. Рубашки были хоть выжми - мокрые от пота, а у кого и от крови из свежих рубцов на спине... Полгода тому назад мне казалось, что не может быть ничего кошмарнее ночей в нашей камере No 45 с ее ста сорока обитателями, но тогда я еще не знал, чего стоит хоть одна ночь, проведенная в таком собачнике.
Но ведь и дни были не слаще - с их вечной пыткой от жары, жажды и отсутствия воздуха. Однако их надо было чем-нибудь заполнять. Рассказы приходивших с допросов мало занимали и лишь скорее отягчали настроение. Мы стали рассказывать друг другу разные истории "легкого жанра": не до научных лекций тут было! Дня три подряд, с перерывами из-за невозможности дышать, я подробно рассказывал "Монте Кристо" Дюма. Пожилой китаец ("шпион"!), хорошо владевший русским языком, занимал нас замечательными народными китайскими сказками. Надо было чем-то и как-то убить время, лишь бы не думать о допросах.
А тут еще свалилась на наши головы неожиданная неприятность, вскоре ставшая причиной столь же неожиданной радости. На второй день моего пребывания в собачнике пришел к нам прямо "с воли" железнодорожный стрелочник, "вредитель" (неправильно перевел стрелку и устроил крушение поезда; ожидал расстрела). Хотя его и провели через баню, но и после бани на нем кишели паразиты, головные и накожные. Невероятно, с какой быстротой они одолели всех нас: не прошло и трех дней, как все мы были заражены этими незваными гостями, переползавшими от соседа к соседу. Вызвали коменданта собачника, показали ему, как соблюдается чистота в вверенных ему собачьих пещерах, - а я уже говорил, что тюремное начальство очень следило за чистотой. Комендант велел немедленно - это было на шестой день пребывания моего в собачнике - отправить {333} всех нас в баню, вещи отдать в дезинфекцию, камеру тоже продезинфицировать, а стрелочника после бани перевести в одиночную.
Мы отправились в баню. Нас повели какими-то дворовыми закоулками и переходами. В одном месте остановили у узкого прохода между двумя жарко топившимися на дворе печами для таяния снега, но вместо снега и дров кочегары щедро подкидывали в эти печи книги и бумаги. Это было аутодафэ запрещенных книг, а также и отработанных следователями бумаг, неудостоившихся чести остаться в архивах НКВД. Вот в каком крематории были сожжены и мои толстые тетради литературных и житейских воспоминаний! Без очков я не мог прочитать на обложках заглавия сжигаемых книг, попавших в Index librorum prohibitorum самой свободной страны в мире, но мой дальнозоркий сосед прочел кое-что и особенно удивил меня одним заглавием: предавались сожжению экземпляры "История материализма" Ланге, - очевидно за ее неокантианское направление...