Я согласился с этими доводами и, несолоно хлебавши, возвратился в камеру. Воображаю, как хохотал, выпроводив меня, начальник тюрьмы; да и я {25} еще до сих пор со смехом вспоминаю эту свою глупую эскападу. А все-таки: при каких других условиях тюремной жизни возможна была бы у заключенного самая мысль о такой дикой просьбе?
   III.
   Недели через полторы прибыли в тюрьму жандармские офицеры, и нас пачками стали вызывать на допросы. Дошла очередь и до меня, - я предстал пред сухо-вежливым, неистово курящим и безмерно скучающим жандармским ротмистром. Он предложил мне заполнить анкету (сколько их я впоследствии заполнял в своей тюремной жизни!); в ней после обычных биографических вопросов ставился упор на два пункта: во-первых, состоите ли вы членом какой-либо партии или организации, и во-вторых, с какой целью явились вы на демонстрацию 4-го марта? Мы заранее решили отвечать на эти вопросы однотипно (чем, вероятно, и объяснялось скучающее выражение лица жандарма) : в организациях и партиях не состоим, на площадь Казанского собора явились 4-го марта с исключительной целью протестовать против сдачи в солдаты наших товарищей. Анкета была быстро заполнена, жандарм бегло просмотрел ее и сказал: "Вот и всё; можете идти".
   При таком порядке допросов неудивительно, что несколько сот человек были допрошены в три-четыре дня. Прошла еще неделя - в тюрьму явились те же жандармы и предъявили каждому из нас именную бумагу, гласившую, что имя рек такой-то исключен из университета и высылается из Петербурга; предлагается самому ему выбрать то место или город (за исключением университетских), в коем он желает иметь
   местожительство.
   - Каков же срок этой ссылки? - спросил я.
   - Это не ссылка, а высылка, - ответил жандарм, - срок же будет определен дальнейшими постановлениями власти. Напишите здесь точный адрес места, какое вы избираете для жительства.
   {26} Я написал: имение Д-и, Н-ской губернии П-ского уезда; это было имение семьи моего кузена, профессора П. К. Я., где я проводил почти каждое лето, а теперь мог встретить и весну. Жандарм сообщил нам, что завтра же все мы будем освобождены и должны будем дать подписку о выезде из Петербурга в недельный срок; в случае невыезда будут приняты "решительные меры".
   Наступило "завтра". Шумное прощание с товарищами, овация начальнику тюрьмы (с речью одного коллеги: "Хоть вы и тюремщик, а все-таки хороший человек! Желаем вам перестать быть тюремщиком и остаться человеком!"). И всего-то нашего пребывания в этой необычайной тюрьме было меньше трех недель...
   Всей нашей очень сдружившейся камерой отправились мы прямо из тюрьмы к фотографу и снялись группой; фотография эта сохранилась у меня до разгрома моего архива войной 1941 года. Потом - по домам: объятия, слезы, соболезнования. Потом - на 10-ую линию Васильевского острова, в знаменитую нашу студенческую "столовку": веселые встречи с товарищами, выпущенными из других тюрем. Потом - шумная неделя предотъездных сборов, ликвидация университетских дел, хождение в полицию для выправки "проходного свидетельства".
   И вот - я в деревне, отдыхаю от тюрьмы (было от чего!) и от бурно проведенного университетского года. Первый раз в жизни встречаю в деревне весну. Конец марта, начало апреля, Пасха; жаворонки давно уже прилетели, стаивает последний снежок; через месяц распустится сирень и защелкают соловьи.
   Но ни до соловьев, ни до сирени не привелось мне дожить в деревне. В апреле месяце министром народного просвещения был назначен генерал Ванновский, чтобы закончить собою кратковременную эпоху "сердечного попечения" о студенчестве. В конце апреля я получил официальную бумагу: имя рек сим извещается, что он снова принят в университет {27} и имеет право вернуться в Петербург для продолжения учебных занятий и сдачи экзаменов.
   И вот я снова в Петербурге, в университете, в "столовке", в шумном потоке студенческой жизни. Генерал Ванновский обещает "серьезные реформы" в университетской жизни с начала осеннего семестра. Экзамены, снова деревня на все лето - и осень 1901 года в Петербурге, когда для университета должна взойти "заря новой жизни"...
   IV.
   К началу учебного года была введена в университете обещанная реформа: был организован институт избираемых студенчеством старост; до этих пор каждый студент рассматривался правительством как "отдельный посетитель университета", теперь студенчество официально было признано организацией, была разработана университетская конституция (как и во всех высших учебных заведениях), был созван студенческий парламент. Если бы в это время конституция и парламент были даны не студенчеству, а русскому обществу - вся дальнейшая история России могла бы пойти иначе.
   Наш университетский парламент состоял из пятидесяти шести человек; каждый курс каждого факультета избирал своих представителей, "старост". (К слову сказать - наш "совет старост" тоже снялся большой группой, и снимок этот до последних времён тоже сохранялся у меня) л Выборы происходили по всем правилам конституционного искусства: речи кандидатов, борьба "академистов" политически "правых" студентов - с либеральной и социалистической частью студенчества, голосование шарами. Правые потерпели полное поражение: от них прошел в старосты только один представитель второго курса филологов, Леонид Семенов, дальнейшая трагическая судьба которого отмечена в истории русской литературы. От четвертого курса математического {28} факультета в старосты был выбран я, - и началась для меня бурная зима 1901-1902 года.
   Студенческий парламент разделился на крайнюю правую, немногочисленный либеральный "центр" и многочисленную "левую" из радикалов и социалистов. Заседания, очень частые и на которые созывали нас официальными повестками, происходили под председательством назначенного для этого университетом профессора философии А. И. Введенского; инициатива собраний должна была исходить либо от председателя, либо от группы старост, числом не меньшим, чем треть старостата. Напрасно А. И. Введенский старался ввести заседания в академическое русло, увещевая нас не выходить за пределы чисто университетских требований. Куда там! Мы сразу же предъявили требования общегосударственные, в роде обуздания полицейского произвола, отмены административных ссылок и высылок, свободы слова в университете и за пределами его. Бедного профессора-председателя мы совсем затравили, - раз даже он упал в обморок после бурного заседания...
   От времени и до времени староста устраивал общее собрание своего курса (устраивалось и общее собрание факультета), на котором выступал с отчетом о деятельности старостата; происходили жаркие споры и прения, голосование всегда давало победу "левому" громадному большинству. Старостат, призванный успокоить студенчество, сыграл противоположную роль, - он революционировал и тех студентов, которые раньше оставались нейтральными, были "ни в тех ни в сих". Теперь громадное большинство оказалось "в сих", студенчество левело с каждым днем. Партии социал-демократов и социал-революционеров быстро пополняли свои ряды новыми агентами, а ряды "либералов" (будущих к. д.) редели, не говоря уже о "правых". А так как предъявляемые на заседаниях старостата требования явно выходили за пределы академического обихода и не могли быть приняты во внимание, то правительство {29} понемногу переходило к испытанным полицейским мерам, а студенчество - к испытанным способам протеста: забастовкам и демонстрациям.
   Снова образовались подпольные "организационные комитеты"; в них вошли многие из старост. Первый комитет, собравшись, сразу же намечал членов второго комитета, своего наследника, который принимал бразды правления в случае ареста членов комитета первого; точно также поступал второй комитет относительно третьего - и так далее. В виду достаточного количества провокаторов в студенческой форме, аресты организационных комитетов были только вопросом времени. Первый комитет был "ликвидирован" в начале января 1902 года, а к началу февраля в действие вступил уже седьмой организационный комитет, одним из членов которого был и я. И старостатом, и нашим комитетом была назначена новая демонстрация на 4 марта 1902 года, - как протест против новых и столь старых полицейских мер ничему не научившегося правительства.
   V.
   1-го марта был однако "ликвидирован" и наш седьмой комитет. Рано утром, в 5 часов, раздался звонок, - ко мне явился полицейский пристав с городовым и двумя понятыми. Он ограничился тем, что предложил мне быть у него в участке ровно в восемь часов утра, а также решить к тому времени - в какой из городов Российской Империи (кроме университетских) желаю я быть высланным. Неявка грозила, конечно, "решительными мерами".
   Я был уверен, что высылка на этот раз не ограничится одним месяцем, а потому не решился избрать на долгий срок своим местожительством глухую деревню. И, действительно, когда я в восемь часов утра явился в участок, пристав предъявил мне бумагу: имя рек такой-то исключается из университета и высылается в (здесь оставлен был пробел для указания места) сроком на два года, с правом весною {30} 1904 года подать прошение в университет о разрешении держать выпускные государственные экзамены. Срок для устройства всех дел дается трехдневный; не позднее 3-го марта имя рек обязуется выехать из Петербурга в избранное им место жительства.
   Я попросил пристава на месте пробела вписать: "в город Симферополь", - и тут же получил проходное свидетельство для предъявления его в симферопольскую полицию, под надзором коей я должен был состоять. Симферополь я выбрал потому, что здоровье мое настойчиво требовало юга, и потому, что в Симферополе обитал один из моих товарищей по старостату и мог помочь мне устроиться в чужом городе. Пристав предупредил, что за мной будут следить - исполню ли я предписание о выезде из Петербурга в трехдневный срок.
   Описывать Симферопольскую ссылку не буду, скажу только, что очень похожа была она по своей вольности на наше тюремное сидение год тому назад. Симферопольская полиция выдала мне взамен проходного свидетельства паспорт - и больше меня ничем не беспокоила. Я не имел права выходить и выезжать за черту города, так мне сообщили в полиции; а на деле - мы с товарищем-студентом, коренным тавричанином, надев рюкзаки, немедленно же отправились в путешествие по Крыму, исходили его вдоль и поперёк, сделали пешком с полтысячи верст, и вернулись в Симферополь, черные от загара, после месячного путешествия. Никто этим не интересовался, никто за мной не следил.
   Нечего сказать - "ссылка"!
   И первая моя тюрьма, и первая ссылка оказались одинаково опереточными. Много работал, много читал, много писал, много ходил по Крыму.
   Ровно через тридцать лет мне пришлось познакомиться и с настоящей тюрьмой и с настоящей поднадзорной ссылкой. Рассказ о них - впереди, теперь было только введение, весёлое первое крещение.
   {31}
   ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ
   Свершился дней переворот...
   Александр Блок
   Когда-то в очень ранней юности зачитывался я глупо-талантливым романом Александра Дюма "Vingt ans apres" и в память этого заимствую у него заглавие, хотя и с небольшой натяжкой: от первой моей тюрьмы до второй прошло не двадцать, а лишь девятнадцать лет. Потом расскажу в общих чертах о главных вехах на этом жизненном пути, а пока отмечу только, что события 1901-1902 года совсем переменили направление всей моей жизни.
   Был я студентом-математиком, очень увлекавшимся физикой; профессор О. Д. Хвольсон относился ко мне благосклонно и собирался оставить меня при университете по своей кафедре; я написал у него ряд специальных работ. Но в то же самое время проходил я курс и историко-филологического факультета, отдавая особенное внимание лекциям большого нашего ученого А. С. Лаппо-Данилевского по социологии (его курс назывался "Систематика социальных явлений"), вел работу в его семинаре по комментариям к восьмой книге "Логики" Милля, читал доклады в его кружке; слушал лекции по истории литературы у профессора Жданова, по психологии и истории философии у профессора А. И. Введенского, по греческой литературе - у Ф. Ф. Зелинского, и целый ряд других лекций. До сих пор удивляюсь, как у меня на все это сил и времени хватало!
   {32} Когда попал я в симферопольскую ссылку, то возможность дальнейшей лабораторной работы по физике была начисто отрезана, зато занятия литературой могли продолжаться беспрепятственно: мне посчастливилось познакомиться в Симферополе с владельцем прекрасной библиотеки по русской литературе 18-го и 19-го века. Я стал подбирать материалы для давно уже задуманной книги, которую собирался озаглавить "История русской интеллигенции". Начал ее с конца этюдом "Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции". Проведя год в симферопольской ссылке, получил разрешение переехать в глухую деревню Владимирской губернии, в имение родителей моей невесты, ставшей в начале 1903 года моей женой. Там я вплотную принялся за книгу, которая вышла в конце 1906 года в двух томах под заглавием "История русской общественной мысли". Это определило мою дальнейшую писательскую судьбу. Если бы не ссылка 1902 года, я, вероятно, не имел бы времени для такой обширной работы, продолжал бы интересоваться литературой, но вряд ли сошел бы со своего "физического" пути, был бы оставлен профессором Хвольсоном при университете" сам стал бы в конце концов почтенным профессором такой политически безобидной науки, как физика, и избежал бы, надо полагать, позднейших тюрем и ссылок. Впоследствии О. Д. Хвольсон, изредка встречаясь со мной, всегда упрекал за то, что я изменил царице наук, физике, для такой глупости, как литература. Но как быть!
   Не сам я выбрал этот путь, мою судьбу решило "сердечное попечение" правительства и длительная ссылка.
   Не буду вспоминать здесь о своем дальнейшем литературном и общественном пути; скажу только, что в борьбе марксизма с народничеством я примкнул к последнему, писал против марксизма, скрещивал оружие и с умнейшим его представителем Плехановым и с легкомысленнейшем - Луначарским. Все {33} это припомнили мне в свое время - через четверть века - при допросах в ГПУ и НКВД. Но примкнув к идеологии народничества, я не пошел в партию, в то время политически его выражавшую, - в партию социалистов-революционеров: я был, говоря словами остроумной сказочки Киплинга, "кот, который ходит сам по себе", - партийные шоры были не для меня. Это не мешало мне принимать ближайшее участие во всех литературных начинаниях этой партии. Когда ее председатель, С. Г. Постников, организовал в Петербурге большой журнал "Завет", я вошел в его литературный отдел редактором. Когда в первые же дни революции 1917г. родилась эсеровская газета "Дело Народа", я опять-таки вошел в редакцию для заведования литературным отделом. Когда осенью 1917 года эсеры разделились на правых и левых, мои симпатии были на стороне последних и я стал вести литературные отделы в их газете "Знамя Труда" и в журнале "Наш Путь".
   Все это было записано в черных книгах Чека и ГПУ, и за все это раньше или позже предстояло поплатиться.
   II.
   Террор эпохи военного коммунизма был тогда в полном разгаре. Арестовывали и расстреливали "заложников", открывали действительные и мнимые заговоры. Одним из таких был в феврале 1919 года "заговор левых эсеров", никогда не существовавший, но приведший к ряду "репрессий" - вплоть до расстрелов. Тут волна арестов докатилась и до меня. В конце января 1919 года я заболел воспалением легких, а к середине февраля стал понемногу поправляться и мог уже ходить по комнате. Часов в шесть вечера 13 февраля я мирно сидел в моем кабинете в Царском Селе, когда раздался звонок; В. Н. (терпеть не могу слова "жена" - и заменяю его здесь и ниже инициалами имени и отчества) пошла открыть дверь {34} - и тотчас же в мой кабинет рысью вбежал с револьвером в руке какой-то штатский низенький человечек восточного типа - оказался армянином - а за ним вошел молодой красноармеец с ружьем. Армянин, агент Чеки, предъявил ордер на обыск и арест, спрятал ненужный револьвер в карман, предложил мне не трогаться с места и приступил к обыску. Увидав библиотеку с тысячами томов, архивный шкал, набитый до отказа, письменный стол, заваленный рукописями и письмами - он пришел в уныние, совершенно растерялся и, видимо, не знал, как быть. Стал рыться в письменном столе, отобрал наугад пачку писем, не заглядывая в них, отложил толстую тетрадь только что начатой мною книги "Оправдание человека". Она была озаглавлена тогда "Антроподицея", и слово это, очевидно, показалось ему подозрительным. Часа два подряд он беспомощно тыкался то туда, то сюда, отобрал в библиотеке несколько томов по анархизму, махнул рукой на архивный шкап, составил из всех собранных материалов небольшую пачку, - и часам к восьми вечера этот "обыск" был закончен.
   Закончив с обыском, армянин предложил мне собираться в дорогу и следовать за ним на поезд в Петербург. Стал собираться: в небольшой ручной чемоданчик положил полотенце, мыло, смену белья, кружку. Времена были голодные: В. Н. могла дать мне только краюшку хлеба фунта в полтора и коробочку с двумя десятками леденцов - все наши продовольственные запасы. Денег у нас было тоже в обрез, я взял с собою только две "керенки" по 20 рублей. Сборы были недолгие; я простился с семьей, сговорился с В. Н., что она завтра же сообщит о происшедшем В. Э. Мейерхольду - и отправился на вокзал, эскортируемый слева чекистом и справа красноармейцем.
   Прибыли в Петербург около девяти часов вечера; оставив меня под охраной красноармейца, армянин отправился вызывать по телефону чекистский {35} автомобиль; он прибыл довольно скоро - и меня повезли на "Гороховую 2", в здание бывшего градоначальства, в знаменитый центр большевистской охранки и одновременно с этим - пропускную регистрационную тюрьму для всех арестованных. Меня ввели в регистратуру, заполнили первую, чисто биографическую анкету, а затем отправили по черной лестнице куда-то "все выше, и выше, и выше"... Вскоре мне пришлось сидеть в подвалах Чеки, а теперь для начала я попал на чердак петербургской "чрезвычайки".
   Часть чердака представляла два обширных помещения, соединенных между собой открытой дверью. Конвоир сдал меня на руки хмурому, чердачному стражу, который, загремев ключами, открыл дверь в эту поднебесную тюрьму и возгласил: "Староста! Номер сто девяносто пятый!". Староста-арестант подошел ко мне, юмористически приветствовал - "добро пожаловать", вписал меня сто девяносто пятым в список арестованных и повел разыскивать место для ночлега. Две сотни людей густо населяли это чердачное помещение, так что найти свободное место на нарах оказалось делом сложным; наконец,--в глубине второй комнаты меня приняла в свою "пятерку" группа людей, сидевших на нарах. Электрические лампочки под потолком тускло освещали помещение, и я еще не мог как следует осмотреться в густой толпе заключенных. Впрочем, большинство уже спало; немногие сидели и беседовали, разбившись на группы.
   Группа, принявшая меня, объяснила, это все заключенные разбиты на пятерки; каждая пятерка - самостоятельная "обеденная единица": ей подается к обеду и ужину одна миска на пятерых. При быстрой текучести населения этой чердачной тюрьмы каждый день составляются новые списки арестованных и происходит новое деление на пятерки. Предложенное мне ложе состояло из голых досок, на них я тут же растянулся, утомленный путешествием и еще не окрепший после болезни.
   {36} Состав моей пятерки оказался весьма разнообразным:
   Пожилой обрюзгший человек, бывший военный чиновник, волочивший левую ногу, недавно подстреленный около границы Финляндии. Теперь его обвиняли в попытке перейти эту границу; настроен он был мрачно и не ждал впереди ничего хорошего.
   Толстенький, кругленький, сытенький и тоже немолодой еврей, приведенный на чердак незадолго передо мною, еще не допрошенный, но предполагавший, очевидно, не без оснований, - что обвинять его будут в спекуляции сахарином. Этот был настроен оптимистично и все повторял: "Спекуляция! Ну, и что такое спекуляция? Простая торговля! Ну, и кто же теперь не займается этим?"
   Молодой и бравый эстонец-солдат, вся вина которого была в том, что в разговорах с приятелями он не раз говорил, как хотел бы попасть на родину и как плохо, трудно и голодно живется теперь "в этом проклятом революционном Петербурге". Он сидел здесь уже больше недели и голодный блеск его глаз показывал, как нелегко дается ему такое сидение; говорил все больше о еде, рассказывал о национальных эстонских блюдах и приговаривал: "Вот завтра сами увидите, что здесь называется обедом: жуткое дело!"
   Четвертый, бородатый новгородский мужик, церковный староста в своем селе; арестован и привезен в Петербург "по церковным делам", а по каким именно, объяснить не мог, да и сам толком, по-видимому, не понимал.
   Пятым был я. А я за что сюда попал?
   Пока я, лежа на досках, разговорился со своими соседями, ко мне подошли из первой комнаты два человека и назвали меня по имени и отчеству. Я их тоже признал - рабочие, левые эсеры, не раз бывавшие по делам завода в редакции "Знамя Труда" и в петербургском комитете партии. Они рассказали мне, что {37} вот уже три дня идут аресты среди бывших левых эсеров по обвинению в заговоре, о котором никто из них решительно ничего не слыхал; они полагали, что и я арестован в связи с этим же делом. Это было вполне правдоподобно, и через несколько часов я убедился, что так оно и было в действительности.
   Чердак понемногу стихал, сонные всхрапы слышались отовсюду. С непривычки было трудно заснуть, несмотря на всю усталость, и не только потому, что голые доски давали себя чувствовать, но и потому, что задыхался в густом вонючем воздухе помещения, до отказа набитого людьми. А тут еще полчища клопов стали пиявить непереносно. К тому же часто открывалась тюремная дверь и страж зычно выкликал чью-нибудь фамилию - "на допрос"! Старосте приходилось искать вызванного среди спящих, будить для этого чуть ли не всех поголовно. Не успеешь задремать, как снова зычное "на допрос", и начинается прежняя история. Так провел я между сном и полубдением добрую половину ночи; был уже третий час, когда я сквозь дремоту услышал свою фамилию.
   Меня провели во второй этаж, в ярко освещенную комнату, где за письменным столом сидел следователь, молодой человек в военной форме. Я сразу его узнал: год тому назад он ходил в левых эсерах, я часто его встречал обивающим пороги партийного комитета рядом с редакционной комнатой "Знамени Труда"; знаком я с ним не был и он имел все основания полагать, что я его не знаю или не узнаю. Незадолго до убийства Мирбаха он исчез с горизонта, перекинулся к коммунистам - и вот теперь всплыл одним из следователей Чеки. Как бывшему левому эсеру, ему и поручено было разобрать, а вернее - состряпать дело о несуществовавшем заговоре его бывших партийных товарищей. Кто он был - не знаю и фамилии его не помню; по его словам во время моего допроса, выходило, что он до революции был студентом университета, чему, однако, плохо верилось. После окончания {38} моего допроса он сделал на его листе заключительную надпись, начинавшуюся словами: "Настоящим удостоверяю"...
   Предложив мне заполнить обычную анкету, следователь взял ее у меня, просмотрел, и, возвращая, сказал:
   - Вы даете ложное показание. На вопрос, были ли вы членом какой-либо политической партии, вы ответили "не партийный" (так всегда писал я в анкетах, вместо обычного "беспартийный"). Зачеркните это и напишите правду: был членом партии левых социалистов-революционеров.
   - Никак не могу этого сделать, - ответил я, - так как это было бы неправдой. Никогда членом партии не был.
   - Десятки свидетелей покажут противное!
   - За свидетелями недолго ходить, - сказал я, - в ваших тюрьмах сидит ряд членов центрального комитета партии: они подтвердят вам, что вступая редактором литературного отдела их газеты, я заявил центральному комитету, приглашавшему меня принимать участие в его заседаниях, что членом партии не состою.
   - Но тем не менее вы постоянно бывали в центральном комитете. Ведь вы состояли его членом?
   - Что же из того, что бывал? Вы ведь тоже постоянно бывали в петербургском комитете партии, однако же членом его не состояли?
   Следователь густо покраснел, узнав, что я его узнал, и стал вести допрос в более грубом тоне.
   - Никакая ложь не поможет! Я вас выведу на чистую воду! Но были вы или не были членом партии, а участие в только что раскрытом заговоре левых эсеров принимали, а, может быть, и возглавляли его, мы до этого еще доберемся! Напишите здесь свое чистосердечное признание, оно может облегчить вашу участь.
   В указанном мне месте я написал, что о заговоре {39} левых эсеров впервые услышал от следователя, а значит никак не мог принимать в нем участия, буде такой заговор действительно существовал.
   - Вам же будет хуже, - сказал следователь, прочитав мой ответ, - советую вам еще пораздумать.
   И он углубился в рассмотрение пачки взятых у меня при обыске писем, бумаг и книг. "Антроподицея" остановила на себе его внимание. Помолчав, он все-таки решился спросить - что значит это слово? Потом усиленное внимание обратил на мою записную книжку, а в ней - на адреса знакомых; фамилии и адреса эти он подчеркивал карандашом, а потом стал переписывать на отдельные листки бумаги. Это мне не понравилось, и, как оказалось потом, не без основания.