Страница:
Мне показалось, что я поняла, чем он так глубоко расстроен.
– Павел Петрович, я вчера была в этом доме. Я буду приходить к вам с утра. Это очень близко от склада. Мы будем читать вслух и, как прежде, писать под диктовку.
Я села на скамеечку, и он молча положил на мое плечо дрожащую руку.
– Не правда ли, ведь остаться здесь одному было бы еще тяжелее?
Какое-то усилие прошло по лицу Павла Петровича, точно комната еще кружилась перед его глазами и нужно было остановить комнату, чтобы услышать, о чем я говорю.
– Сегодня ночью я не спал, все думал, – сказал он наконец. – Ведь это очень странная вещь – сознание, что ты не можешь освободиться от вызванных тобою духов.
Он вовсе не бредил – напротив, с каждой минутой голова становилась яснее.
– Болезненное чувство, что пройдет год или два после выхода труда и твоя идея начнет жить самостоятельно, и – кто знает! – пойдет такими путями, которые ты не предвидел. – Он промолчал. – И не одобряешь…
Я поняла, что речь идет о его теории, то есть, что, если он умрет, теорию не поймут или станут развивать в ложном направлении. У меня сердце томилось от невозможности помочь ему, утешить, а он и не думал о себе! Я едва справилась со слезами.
Только теперь я заметила на столе распечатанный конверт, лежавший отдельно, в стороне от журналов и книг, точно в нем заключалось что-то холодное, опасное – то, над чем еще нужно было подумать. Взгляд Павла Петровича, усталый, но спокойный, остановился на нем, и я вдруг поняла, что это ответ от Т. – желанный ответ, на который старый доктор так надеялся и от которого ждал так много!
– Павел Петрович… вы сегодня получили это письмо?
Он кивнул.
– Это пишет вам Т.?
– Нет, – отвечал старый доктор
Он опустил голову, вздохнул и замолчал – так надолго, что мне стало страшно, и я тихонько коснулась его руки.
– Ты разве не знаешь, Таня? – очнувшись, спросил он. – Т. умер.
– Да полно, что вы говорите! Как умер?
– Да, да. Вчера было в газетах.
И дрожащей рукой он протянул мне конверт.
Это был отзыв о рукописи, которую Павел Петрович диктовал мне последнее время, – холодный грубо иронический, уничтожающий отзыв. Какой-то Коровин находил, что, хотя автор посвятил всю свою жизнь изучению плесени, он, очевидно, не знаком с работами Рейнгардта и других видных представителей западноевропейской науки. Что касается самой теории, то она в этом отзыве признавалась детски вздорной и лишенной какого бы то ни было научного смысла.
– Это ничего не значит… – У меня был неуверенный голос. – И вообще… Нужно было послать вашу рукопись Мите. Он отнес бы ее в научный журнал и тогда все могли бы судить о ней. Вы рассказывали о своей теории Мите?
Павел Петрович ответил не сразу – я успела пожалеть, что спросила. Тень прошла по его лицу но вскоре оно стало еще светлее, чем прежде.
– Да, – просто сказал он. – Пытался.
Старый доктор задумался, и мы долго молчали Потом он опять заговорил о Мите, и то, что я услышала, глубоко поразило меня.
– Это человек сложный, – сказал он. – Честолюбие и прямота, которая может так же повредить ему, как некогда мне. Блеск ума и слепота эгоизма. Воля и странная способность легко поддаваться влиянию. Чувствительность, холод и над всем этим огромная, все ломающая жажда жизни.
ТИШИНА
Глава третья
ИСПЫТАНИЕ
– Павел Петрович, я вчера была в этом доме. Я буду приходить к вам с утра. Это очень близко от склада. Мы будем читать вслух и, как прежде, писать под диктовку.
Я села на скамеечку, и он молча положил на мое плечо дрожащую руку.
– Не правда ли, ведь остаться здесь одному было бы еще тяжелее?
Какое-то усилие прошло по лицу Павла Петровича, точно комната еще кружилась перед его глазами и нужно было остановить комнату, чтобы услышать, о чем я говорю.
– Сегодня ночью я не спал, все думал, – сказал он наконец. – Ведь это очень странная вещь – сознание, что ты не можешь освободиться от вызванных тобою духов.
Он вовсе не бредил – напротив, с каждой минутой голова становилась яснее.
– Болезненное чувство, что пройдет год или два после выхода труда и твоя идея начнет жить самостоятельно, и – кто знает! – пойдет такими путями, которые ты не предвидел. – Он промолчал. – И не одобряешь…
Я поняла, что речь идет о его теории, то есть, что, если он умрет, теорию не поймут или станут развивать в ложном направлении. У меня сердце томилось от невозможности помочь ему, утешить, а он и не думал о себе! Я едва справилась со слезами.
Только теперь я заметила на столе распечатанный конверт, лежавший отдельно, в стороне от журналов и книг, точно в нем заключалось что-то холодное, опасное – то, над чем еще нужно было подумать. Взгляд Павла Петровича, усталый, но спокойный, остановился на нем, и я вдруг поняла, что это ответ от Т. – желанный ответ, на который старый доктор так надеялся и от которого ждал так много!
– Павел Петрович… вы сегодня получили это письмо?
Он кивнул.
– Это пишет вам Т.?
– Нет, – отвечал старый доктор
Он опустил голову, вздохнул и замолчал – так надолго, что мне стало страшно, и я тихонько коснулась его руки.
– Ты разве не знаешь, Таня? – очнувшись, спросил он. – Т. умер.
– Да полно, что вы говорите! Как умер?
– Да, да. Вчера было в газетах.
И дрожащей рукой он протянул мне конверт.
Это был отзыв о рукописи, которую Павел Петрович диктовал мне последнее время, – холодный грубо иронический, уничтожающий отзыв. Какой-то Коровин находил, что, хотя автор посвятил всю свою жизнь изучению плесени, он, очевидно, не знаком с работами Рейнгардта и других видных представителей западноевропейской науки. Что касается самой теории, то она в этом отзыве признавалась детски вздорной и лишенной какого бы то ни было научного смысла.
– Это ничего не значит… – У меня был неуверенный голос. – И вообще… Нужно было послать вашу рукопись Мите. Он отнес бы ее в научный журнал и тогда все могли бы судить о ней. Вы рассказывали о своей теории Мите?
Павел Петрович ответил не сразу – я успела пожалеть, что спросила. Тень прошла по его лицу но вскоре оно стало еще светлее, чем прежде.
– Да, – просто сказал он. – Пытался.
Старый доктор задумался, и мы долго молчали Потом он опять заговорил о Мите, и то, что я услышала, глубоко поразило меня.
– Это человек сложный, – сказал он. – Честолюбие и прямота, которая может так же повредить ему, как некогда мне. Блеск ума и слепота эгоизма. Воля и странная способность легко поддаваться влиянию. Чувствительность, холод и над всем этим огромная, все ломающая жажда жизни.
ТИШИНА
Глафира Сергеевна уехала девятого марта, а накануне старый доктор был отвезен в Дом инвалидов. Это произошло без меня, и когда вечером восьмого марта, сразу после собрания по поводу Женского дня, усталая, но веселая, я зашла в «депо», незнакомая женщина в подоткнутой юбке уже мыла полы, окна были распахнуты, обои сорваны, и в квартире было так пусто, как будто сюда сто лет не заглядывала ни одна живая душа. Я зашла в комнату старого доктора – и там все пусто, разорено. Только фисгармония, которая, без сомнения, была так плоха, что никто не захотел ее купить, стояла в углу, да моя скамеечка валялась подле нее вверх ногами. Мне захотелось стащить скамеечку, и я бы стащила, если бы женщина в подоткнутой юбке не зашла вслед за мной, чтобы спросить, что мне нужно. Мне ничего не было нужно, решительно ничего, и, разумеется, ей показалось очень странным, что какая-то девушка, войдя в опустевшую комнату, никак не может заставить себя уйти и долго бесцельно стоит подле дряхлого, покрытого пылью инструмента. Очевидно, эта девушка так и не научилась, подобно знаменитой киноактрисе, «испытывая боль, изображать безмятежность».
В этот день мне не удалось навестить Павла Петровича: было поздно, и меня не пустили. Зато девятого я пришла с утра. И увы! Оправдалось все, что заранее огорчало меня. Его поместили в просторную, светлую комнату, но сосед – бывший артист – был недоволен и заявил заведующему, что он не станет жить со стариком, который может умереть в любую минуту. Не знаю, дошло ли это до Павла Петровича, но он был в тоске, ничего не ел и лежал, повернувшись к стенке. Некоторые вещи были перевезены – кресло, курительный столик и другие, – но какими странными казались они в этой непривычной комнате, как жались в углы, как робко извинялись за старость!
Доктор беспокоился о своем чемодане: при переезде чемодан с его бумагами куда-то пропал. Я пошла выяснить, и оказалось, что чемодан проходит дезинсекцию – будет окуриваться серой. Насилу удалось мне убедить заведующего, что научный труд не нужно подвергать дезинсекции. Чемодан был принесен, поставлен под кровать, и, немного успокоившись, Павел Петрович поговорил со мной. Но у него были тусклые глаза, и я с трудом убедила его выпить стакан чаю.
Прямо из Дома инвалидов я побежала в горсовет. Председатель, который знал Павла Петровича, был в отъезде, и я дождалась приема у его заместителя, хотя пришлось просидеть очень долго, и почти весь день Павел Петрович провел без меня. Я была расстроена и поэтому удивительно бестолково рассказала о том, что произошло. Но насчет Глафиры Сергеевны я рассказала толково. Она у меня получилась, как живехонькая, так что заместитель председателя горсовета несколько раз изумленно крякал, а потом сказал, что начинает разбираться в некоторых загадочных действиях своего жилотдела.
– Родители этой гражданки (он имел в виду Глафиру Сергеевну) намерены вернуться в Лопахин. И она в жилотделе хлопотала комнату, это мне известно. Ну-с, а тут имеется налицо прекрасная комната, насчет которой нетрудно сговориться при наличии доброго желания с обеих сторон, то есть со стороны данной гражданки и жилотдела. Так-с. Посмотрим! А насчет Павла Петровича ты не беспокойся. Нет худа без добра! Сделаем, что на новом месте ему будет лучше, чем дома. Завтра сам зайду и все устрою…
Но назавтра Павлу Петровичу стало хуже. Я видела, что хуже, хотя он ни на что не жаловался и даже сказал мне, что совершенно здоров. Ночью у него был припадок, а теперь все прошло и он чувствует себя превосходно. Он останавливался надолго после каждого слова. «Но это, – сказал он, – просто от усталости после бессонной ночи». Доктор Беленький знал Павла Петровича и охотно согласился прийти. Он осмотрел его и сказал, что «непосредственной опасности нет». Но Павел Петрович от души рассмеялся и, когда я принесла ему микстуру, вылил ее в плевательницу дрожащей, но аккуратной рукой.
– Некогда, Таня, – неторопливо сказал он.
Я спросила, куда он торопится, и он ответил спокойно:
– Пора отдохнуть.
К вечеру ему стало так плохо, что он мог уже только показать рукой, чтобы я повыше взбила подушку. Мучительное нетерпение овладело им – можно было подумать, что он терзается невозможностью умереть сию же минуту. То он просил пить; то, едва я подносила стакан к губам, отводил мою руку; то метался, раскидывая все вокруг, ухватившись за простыню зубами; то манил кого-то слабой рукой, но не меня, потому что сердито закрывал глаза, когда я наклонялась.
– Пора отдохнуть, – снова со вздохом повторил он, – пора отдохнуть…
Я не знала, что он просил похоронить его без церковных обрядов. У нас в эту пору не бывает цветов, но я наломала много кедровых веток, и большие венки – от горсовета, от уездной больницы и мой – выглядели очень красиво среди длинных темно-зеленых игл. На похороны пришли очень многие. Павла Петровича знали и любили в Лопахине. Именно с этого начал свою речь председатель горсовета, который рассказал краткую биографию старого доктора и особенно остановился на том факте, что он как «политический» был некогда выслан в Сибирь. Потом выступил один пожилой рабочий с кожзавода, которого я, между прочим, никогда не видела у Павла Петровича – наверное, это было очень старое знакомство, задолго до того, как я попала в «депо».
– Теперь легко, – сказал он, – когда Советская власть утвердила бесплатную помощь. А кто в царские времена всегда безвозмездно лечил бедного человека? Павел Петрович!
Доктор Беленький произнес сердечную речь о старом докторе как деятеле науки. Несколько минут все стояли молча после этой речи, потом разошлись, и я осталась одна – хотела еще зайти на могилу к маме, и, кроме того, нужно было условиться насчет дощечки на могилу Павла Петровича с датами рождения и смерти.
Не знаю, откуда инвалиды взяли, что я его внучка, но даже у заведующего по этому поводу не было ни малейших сомнений, потому что, когда я зашла, чтобы поблагодарить, он сказал, что я, как единственная находящаяся в городе родственница Павла Петровича, могу, если мне угодно, взять его вещи. И я взяла – фото, чемодан с бумагами и курительный столик. В этот же день я принялась разбирать бумаги – мне хотелось найти письмо к товарищу Ленину, письмо, которому старый доктор придавал такое значение! Однако я нашла лишь все те же черновые варианты, перечеркнутые тысячу раз, с фразами, оборванными на полуслове. Можно было попробовать как-нибудь соединить их и составить письмо. «Но зачем? – грустно подумалось мне. – Ведь Павел Петрович уже никогда не отправит его».
И, сложив все черновики в отдельную папку, я решила посоветоваться об этом с Андреем.
Но было еще одно дело, о котором мне не с кем было посоветоваться и которое лежало передо мной в виде узких, старомодных конвертов. Письма Кречетовой! Мне очень хотелось прочесть их, и, наверное, я не удержалась бы, если бы Павел Петрович не сказал: «Сожги их, Таня». Но это было сказано в тот день, когда Раевский непременно хотел получить и издать эти письма, и сказано именно для того, чтобы этого не случилось. Больше Павел Петрович не повторял своей просьбы – вот почему в тяжком раздумье сидела я над письмами Кречетовой, не зная, на что решиться. Сжечь их? Сохранить у себя? Передать Агнии Петровне, Андрею? Одно письмо выпало, и я невольно прочитала несколько фраз: "… Не люблю писать тебе наскоро, в повседневной обстановке. Но когда ты предстаешь передо мной, как живой, когда нарастающая потребность видеть тебя становится неотступной… "
Точно что-то трепещущее было в моих руках, и вот я должна бросить в огонь это трепещущее, живое! Нет! Да и не все ли равно? Ведь теперь о любви старого доктора знаю только я, и больше никто на свете.
И, продумав целую ночь, я наутро аккуратно перевязала письма Кречетовой и вместе с другими бумагами Павла Петровича положила обратно в его чемодан.
Всю зиму Андрей писал мне интересные, длинные письма. В одном из них он спрашивал, читала ли я Сеченова «Рефлексы головного мозга», и приводил цитату, над которой думал несколько дней и которая в конце концов убедила его, что нужно жить на собственный счет, переехав от Мити в общежитие Дальше шли рассуждения о том, что можно ли существовать на 4 1/2 копейки золотом по курсу Госбанка. Андрей доказывал, что можно. Очевидно, почтовые марки входили в этот бюджет, потому что следующее письмо пришло почти через месяц.
Он любил описывать Москву и, между прочим, в одном письме перечислял звуки одной из главных улиц – Арбата.
«Представь себе, что ты одновременно слышишь скрежет и звонки трамвая, громыханье ломовиков, жужжание авто, щелканье лошадиных подков и шум экипажей, крики мальчишек, возгласы газетчиков, далекий, но отчетливый (по праздникам) колокольный звон, – и ты мысленно увидишь Москву в ее звуковом выражении», – писал он.
В другом письме он подробно рассказывал о Мите который ушел из частной больницы и стал работать в научно-исследовательском институте. Очевидно, это досталось ему не очень легко, потому что Андрей был свидетелем скандала, когда Митя решительно объявил жене, что он отказался бы от этой «медицинской Сухаревки», даже если бы ему пришлось голодать. Но голодать не пришлось. На конференции в Наркомздраве он доложил о своей работе по сыпному тифу, и ему предложили еще какое-то место, так что «бюджет семейства Львовых», как иронически сообщал Андрей, увеличился вдвое.
В третьем письме Андрей доказывал, что мне непременно нужно учиться в Москве, потому что это город, в котором «стремление к великому принимает самые разнообразные формы».
Словом, это были письма человека, который в пролетке с откинутым верхом отправился в будущее, а я осталась у подъезда и все еще с надеждой и грустью смотрю ему вслед.
Но вот я получила от него письмо, в котором он много и с любовью писал о Павле Петровиче и горько упрекал себя и меня в том, что мы не ценили и не понимали его. «Я помню, как девочкой ты сидела у его ног и он спрашивал у тебя таблицу умножения. Когда умерла твоя мать, он сам хотел идти к тебе и пошел бы, если бы на него не прикрикнула мама». И дальше шли какие-то непонятные намеки на мою неблагодарность по отношению к старому доктору – неблагодарность, о которой Андрей лишь недавно узнал.
Едва справляясь с поднявшимся в душе вихрем горечи, разочарования, обиды, прочитала я это письмо. Это было проще всего – написать Андрею о том, как Глафира Сергеевна надеялась получить комнату Павла Петровича для своих родителей и поэтому отправила его в Дом инвалидов. Но я не стала. Наше прощание на Тесьме вспомнилось мне. «Не забывай!» Стоило ли просить меня об этом?
Зато однажды, вернувшись из школы, я нашла под дверью письмо, которое обрадовало и изумило меня.
«Наталье Тихоновне Власенковой» – было крупно написано на конверте, и я разорвала его с горьким чувством. Письмо было от Василия Алексеевича Быстрова, того самого друга маминой молодости, о котором она всегда рассказывала с немного преувеличенной пылкостью, точно боялась, что я могу не поверить в самый факт существования такого безукоризненного человека. Василий Алексеевич сообщал, что теперь он работает не на Путиловском, а на «Электросиле» и что будет от души рад увидеть старую знакомую, да еще с дочкой, «тем более что и у меня есть дочка семнадцати лет, ровесница вашей Тани». «Да приезжайте-ка поскорей, – писал он, – а то и не узнаете нашу заставу. На месте домика, где было собрание Гапона, теперь общественный сад, и мы думаем обнести его решеткой от Зимнего дворца».
Значит, в Петрограде, который, как я ни храбрилась, казался мне величественно-равнодушным, будет все-таки дом, в котором меня приветливо встретят, хотя бы из уважения к памяти мамы. Правда, Ниночка звала меня к себе, и Гурий клялся что ребята из Стумазита не дадут мне погибнуть от голода и холода на улицах Петрограда, но от письма Василия Алексеевича повеяло чем-то «маминым», прочным, верным, и у меня стало веселее на душе…
С трудом вспоминаю я два или три месяца, пролетевших после смерти Павла Петровича до моего отъезда. Должно быть, от его старого сердца начиналась дорожка ко многому, чем я дорожила в Лопахине, потому что теперь, когда эта дорожка потерялась в снегу, завалившем Павскую гору, все стало скучно, и с одной мыслью – скорее, скорее! – я начала готовиться к отъезду.
Так проходят выпускные экзамены – скорее, скорее!
В райкоме комсомола мне выдают документ, который можно назвать как угодно: характеристикой, рекомендацией, путевкой, но который больше всего похож на ультиматум с требованием немедленно принять меня в Институт экранного искусства.
У меня нет туфель, и в Уполитпросвете – странное совпадение! – вдруг устраивается лотерея на прекрасные туфли «Скороход» с модными острыми носками. Я беру всего два билета и, к своему изумлению, выигрываю туфли, без которых ума не могла приложить, как уехать. Загадочно улыбаясь, меня поздравляют: «Судьба!» С подступившими к горлу слезами я беру этот «подарок судьбы».
Мария Петровна и Надежда Петровна сообща шьют мне платье – на каждый день, но чтобы не стыдно было надеть его в театр, в гости, причем Мария Петровна берет на себя теоретическую, а Надежда Петровна – практическую сторону дела. Сообща они пекут мне в дорогу пирожки с луком – вкуснее лопахинских пирожков с луком я ничего и никогда не ела. Сообща стремятся дать мне в дорогу банку с грибками, и насилу удается мне убедить их, что эти грибки мы съедим будущим летом по случаю моего возвращения. Скорее, скорее!
Каждый вечер отец приходит ко мне – я ночую у Марии Петровны – и робко садится на краешек кресла. Я вижу, что ему хочется поговорить со мной, – о чем? В сотый раз я прошу его поберечь чемодан с бумагами старого доктора, и отец обещает, что в случае любого бедствия – пожара, землетрясения, войны – прежде всего будут спасены эти бумаги. Но вот что, оказывается, беспокоит его больше всего: клад. Какой-то амурский спиртонос перед смертью сказал отцу, где находится клад: «на острове против станицы Иннокентьевна». Так вот, если отец найдет клад, по какому адресу мне выслать половину?
Июньским прохладным утром, таким ранним, что проснувшиеся скворцы еще только начинали лопотать свой беспорядочный вздор, я сижу в пролетке, и новенький чемодан – подарок школьных товарищей – стоит у меня в ногах. Соседи и друзья – у ворот. Отец плачет. Скорее, скорее!
Пролетка трогается. Так вот она, эта минута, которую я ждала с таким нетерпением! Почему же мне грустно? Почему, стараясь удержать дрожащие губы, я смотрю по сторонам – на старые-престарые, знакомые-презнакомые дома на Малой Михайловской, по улице Карла Либкнехта, по Развяжской? Неужели завтра я их уже не увижу?
Лошадь тащится, извозчик попался старый и лишь невнятно бормочет в ответ на мои уговоры. Скорее, скорее!
В этот день мне не удалось навестить Павла Петровича: было поздно, и меня не пустили. Зато девятого я пришла с утра. И увы! Оправдалось все, что заранее огорчало меня. Его поместили в просторную, светлую комнату, но сосед – бывший артист – был недоволен и заявил заведующему, что он не станет жить со стариком, который может умереть в любую минуту. Не знаю, дошло ли это до Павла Петровича, но он был в тоске, ничего не ел и лежал, повернувшись к стенке. Некоторые вещи были перевезены – кресло, курительный столик и другие, – но какими странными казались они в этой непривычной комнате, как жались в углы, как робко извинялись за старость!
Доктор беспокоился о своем чемодане: при переезде чемодан с его бумагами куда-то пропал. Я пошла выяснить, и оказалось, что чемодан проходит дезинсекцию – будет окуриваться серой. Насилу удалось мне убедить заведующего, что научный труд не нужно подвергать дезинсекции. Чемодан был принесен, поставлен под кровать, и, немного успокоившись, Павел Петрович поговорил со мной. Но у него были тусклые глаза, и я с трудом убедила его выпить стакан чаю.
Прямо из Дома инвалидов я побежала в горсовет. Председатель, который знал Павла Петровича, был в отъезде, и я дождалась приема у его заместителя, хотя пришлось просидеть очень долго, и почти весь день Павел Петрович провел без меня. Я была расстроена и поэтому удивительно бестолково рассказала о том, что произошло. Но насчет Глафиры Сергеевны я рассказала толково. Она у меня получилась, как живехонькая, так что заместитель председателя горсовета несколько раз изумленно крякал, а потом сказал, что начинает разбираться в некоторых загадочных действиях своего жилотдела.
– Родители этой гражданки (он имел в виду Глафиру Сергеевну) намерены вернуться в Лопахин. И она в жилотделе хлопотала комнату, это мне известно. Ну-с, а тут имеется налицо прекрасная комната, насчет которой нетрудно сговориться при наличии доброго желания с обеих сторон, то есть со стороны данной гражданки и жилотдела. Так-с. Посмотрим! А насчет Павла Петровича ты не беспокойся. Нет худа без добра! Сделаем, что на новом месте ему будет лучше, чем дома. Завтра сам зайду и все устрою…
Но назавтра Павлу Петровичу стало хуже. Я видела, что хуже, хотя он ни на что не жаловался и даже сказал мне, что совершенно здоров. Ночью у него был припадок, а теперь все прошло и он чувствует себя превосходно. Он останавливался надолго после каждого слова. «Но это, – сказал он, – просто от усталости после бессонной ночи». Доктор Беленький знал Павла Петровича и охотно согласился прийти. Он осмотрел его и сказал, что «непосредственной опасности нет». Но Павел Петрович от души рассмеялся и, когда я принесла ему микстуру, вылил ее в плевательницу дрожащей, но аккуратной рукой.
– Некогда, Таня, – неторопливо сказал он.
Я спросила, куда он торопится, и он ответил спокойно:
– Пора отдохнуть.
К вечеру ему стало так плохо, что он мог уже только показать рукой, чтобы я повыше взбила подушку. Мучительное нетерпение овладело им – можно было подумать, что он терзается невозможностью умереть сию же минуту. То он просил пить; то, едва я подносила стакан к губам, отводил мою руку; то метался, раскидывая все вокруг, ухватившись за простыню зубами; то манил кого-то слабой рукой, но не меня, потому что сердито закрывал глаза, когда я наклонялась.
– Пора отдохнуть, – снова со вздохом повторил он, – пора отдохнуть…
Я не знала, что он просил похоронить его без церковных обрядов. У нас в эту пору не бывает цветов, но я наломала много кедровых веток, и большие венки – от горсовета, от уездной больницы и мой – выглядели очень красиво среди длинных темно-зеленых игл. На похороны пришли очень многие. Павла Петровича знали и любили в Лопахине. Именно с этого начал свою речь председатель горсовета, который рассказал краткую биографию старого доктора и особенно остановился на том факте, что он как «политический» был некогда выслан в Сибирь. Потом выступил один пожилой рабочий с кожзавода, которого я, между прочим, никогда не видела у Павла Петровича – наверное, это было очень старое знакомство, задолго до того, как я попала в «депо».
– Теперь легко, – сказал он, – когда Советская власть утвердила бесплатную помощь. А кто в царские времена всегда безвозмездно лечил бедного человека? Павел Петрович!
Доктор Беленький произнес сердечную речь о старом докторе как деятеле науки. Несколько минут все стояли молча после этой речи, потом разошлись, и я осталась одна – хотела еще зайти на могилу к маме, и, кроме того, нужно было условиться насчет дощечки на могилу Павла Петровича с датами рождения и смерти.
Не знаю, откуда инвалиды взяли, что я его внучка, но даже у заведующего по этому поводу не было ни малейших сомнений, потому что, когда я зашла, чтобы поблагодарить, он сказал, что я, как единственная находящаяся в городе родственница Павла Петровича, могу, если мне угодно, взять его вещи. И я взяла – фото, чемодан с бумагами и курительный столик. В этот же день я принялась разбирать бумаги – мне хотелось найти письмо к товарищу Ленину, письмо, которому старый доктор придавал такое значение! Однако я нашла лишь все те же черновые варианты, перечеркнутые тысячу раз, с фразами, оборванными на полуслове. Можно было попробовать как-нибудь соединить их и составить письмо. «Но зачем? – грустно подумалось мне. – Ведь Павел Петрович уже никогда не отправит его».
И, сложив все черновики в отдельную папку, я решила посоветоваться об этом с Андреем.
Но было еще одно дело, о котором мне не с кем было посоветоваться и которое лежало передо мной в виде узких, старомодных конвертов. Письма Кречетовой! Мне очень хотелось прочесть их, и, наверное, я не удержалась бы, если бы Павел Петрович не сказал: «Сожги их, Таня». Но это было сказано в тот день, когда Раевский непременно хотел получить и издать эти письма, и сказано именно для того, чтобы этого не случилось. Больше Павел Петрович не повторял своей просьбы – вот почему в тяжком раздумье сидела я над письмами Кречетовой, не зная, на что решиться. Сжечь их? Сохранить у себя? Передать Агнии Петровне, Андрею? Одно письмо выпало, и я невольно прочитала несколько фраз: "… Не люблю писать тебе наскоро, в повседневной обстановке. Но когда ты предстаешь передо мной, как живой, когда нарастающая потребность видеть тебя становится неотступной… "
Точно что-то трепещущее было в моих руках, и вот я должна бросить в огонь это трепещущее, живое! Нет! Да и не все ли равно? Ведь теперь о любви старого доктора знаю только я, и больше никто на свете.
И, продумав целую ночь, я наутро аккуратно перевязала письма Кречетовой и вместе с другими бумагами Павла Петровича положила обратно в его чемодан.
Всю зиму Андрей писал мне интересные, длинные письма. В одном из них он спрашивал, читала ли я Сеченова «Рефлексы головного мозга», и приводил цитату, над которой думал несколько дней и которая в конце концов убедила его, что нужно жить на собственный счет, переехав от Мити в общежитие Дальше шли рассуждения о том, что можно ли существовать на 4 1/2 копейки золотом по курсу Госбанка. Андрей доказывал, что можно. Очевидно, почтовые марки входили в этот бюджет, потому что следующее письмо пришло почти через месяц.
Он любил описывать Москву и, между прочим, в одном письме перечислял звуки одной из главных улиц – Арбата.
«Представь себе, что ты одновременно слышишь скрежет и звонки трамвая, громыханье ломовиков, жужжание авто, щелканье лошадиных подков и шум экипажей, крики мальчишек, возгласы газетчиков, далекий, но отчетливый (по праздникам) колокольный звон, – и ты мысленно увидишь Москву в ее звуковом выражении», – писал он.
В другом письме он подробно рассказывал о Мите который ушел из частной больницы и стал работать в научно-исследовательском институте. Очевидно, это досталось ему не очень легко, потому что Андрей был свидетелем скандала, когда Митя решительно объявил жене, что он отказался бы от этой «медицинской Сухаревки», даже если бы ему пришлось голодать. Но голодать не пришлось. На конференции в Наркомздраве он доложил о своей работе по сыпному тифу, и ему предложили еще какое-то место, так что «бюджет семейства Львовых», как иронически сообщал Андрей, увеличился вдвое.
В третьем письме Андрей доказывал, что мне непременно нужно учиться в Москве, потому что это город, в котором «стремление к великому принимает самые разнообразные формы».
Словом, это были письма человека, который в пролетке с откинутым верхом отправился в будущее, а я осталась у подъезда и все еще с надеждой и грустью смотрю ему вслед.
Но вот я получила от него письмо, в котором он много и с любовью писал о Павле Петровиче и горько упрекал себя и меня в том, что мы не ценили и не понимали его. «Я помню, как девочкой ты сидела у его ног и он спрашивал у тебя таблицу умножения. Когда умерла твоя мать, он сам хотел идти к тебе и пошел бы, если бы на него не прикрикнула мама». И дальше шли какие-то непонятные намеки на мою неблагодарность по отношению к старому доктору – неблагодарность, о которой Андрей лишь недавно узнал.
Едва справляясь с поднявшимся в душе вихрем горечи, разочарования, обиды, прочитала я это письмо. Это было проще всего – написать Андрею о том, как Глафира Сергеевна надеялась получить комнату Павла Петровича для своих родителей и поэтому отправила его в Дом инвалидов. Но я не стала. Наше прощание на Тесьме вспомнилось мне. «Не забывай!» Стоило ли просить меня об этом?
Зато однажды, вернувшись из школы, я нашла под дверью письмо, которое обрадовало и изумило меня.
«Наталье Тихоновне Власенковой» – было крупно написано на конверте, и я разорвала его с горьким чувством. Письмо было от Василия Алексеевича Быстрова, того самого друга маминой молодости, о котором она всегда рассказывала с немного преувеличенной пылкостью, точно боялась, что я могу не поверить в самый факт существования такого безукоризненного человека. Василий Алексеевич сообщал, что теперь он работает не на Путиловском, а на «Электросиле» и что будет от души рад увидеть старую знакомую, да еще с дочкой, «тем более что и у меня есть дочка семнадцати лет, ровесница вашей Тани». «Да приезжайте-ка поскорей, – писал он, – а то и не узнаете нашу заставу. На месте домика, где было собрание Гапона, теперь общественный сад, и мы думаем обнести его решеткой от Зимнего дворца».
Значит, в Петрограде, который, как я ни храбрилась, казался мне величественно-равнодушным, будет все-таки дом, в котором меня приветливо встретят, хотя бы из уважения к памяти мамы. Правда, Ниночка звала меня к себе, и Гурий клялся что ребята из Стумазита не дадут мне погибнуть от голода и холода на улицах Петрограда, но от письма Василия Алексеевича повеяло чем-то «маминым», прочным, верным, и у меня стало веселее на душе…
С трудом вспоминаю я два или три месяца, пролетевших после смерти Павла Петровича до моего отъезда. Должно быть, от его старого сердца начиналась дорожка ко многому, чем я дорожила в Лопахине, потому что теперь, когда эта дорожка потерялась в снегу, завалившем Павскую гору, все стало скучно, и с одной мыслью – скорее, скорее! – я начала готовиться к отъезду.
Так проходят выпускные экзамены – скорее, скорее!
В райкоме комсомола мне выдают документ, который можно назвать как угодно: характеристикой, рекомендацией, путевкой, но который больше всего похож на ультиматум с требованием немедленно принять меня в Институт экранного искусства.
У меня нет туфель, и в Уполитпросвете – странное совпадение! – вдруг устраивается лотерея на прекрасные туфли «Скороход» с модными острыми носками. Я беру всего два билета и, к своему изумлению, выигрываю туфли, без которых ума не могла приложить, как уехать. Загадочно улыбаясь, меня поздравляют: «Судьба!» С подступившими к горлу слезами я беру этот «подарок судьбы».
Мария Петровна и Надежда Петровна сообща шьют мне платье – на каждый день, но чтобы не стыдно было надеть его в театр, в гости, причем Мария Петровна берет на себя теоретическую, а Надежда Петровна – практическую сторону дела. Сообща они пекут мне в дорогу пирожки с луком – вкуснее лопахинских пирожков с луком я ничего и никогда не ела. Сообща стремятся дать мне в дорогу банку с грибками, и насилу удается мне убедить их, что эти грибки мы съедим будущим летом по случаю моего возвращения. Скорее, скорее!
Каждый вечер отец приходит ко мне – я ночую у Марии Петровны – и робко садится на краешек кресла. Я вижу, что ему хочется поговорить со мной, – о чем? В сотый раз я прошу его поберечь чемодан с бумагами старого доктора, и отец обещает, что в случае любого бедствия – пожара, землетрясения, войны – прежде всего будут спасены эти бумаги. Но вот что, оказывается, беспокоит его больше всего: клад. Какой-то амурский спиртонос перед смертью сказал отцу, где находится клад: «на острове против станицы Иннокентьевна». Так вот, если отец найдет клад, по какому адресу мне выслать половину?
Июньским прохладным утром, таким ранним, что проснувшиеся скворцы еще только начинали лопотать свой беспорядочный вздор, я сижу в пролетке, и новенький чемодан – подарок школьных товарищей – стоит у меня в ногах. Соседи и друзья – у ворот. Отец плачет. Скорее, скорее!
Пролетка трогается. Так вот она, эта минута, которую я ждала с таким нетерпением! Почему же мне грустно? Почему, стараясь удержать дрожащие губы, я смотрю по сторонам – на старые-престарые, знакомые-презнакомые дома на Малой Михайловской, по улице Карла Либкнехта, по Развяжской? Неужели завтра я их уже не увижу?
Лошадь тащится, извозчик попался старый и лишь невнятно бормочет в ответ на мои уговоры. Скорее, скорее!
Глава третья
СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ
ИСПЫТАНИЕ
Не буду подробно рассказывать о том, как одна девушка, которой в поезде исполнилось восемнадцать лет, приехала в Петроград, – боюсь, что мне не поверят.
В самом деле, как поверить тому, что, сойдя с поезда, она долго сидела на тумбе у пивной «Райпепо», недоумевая, почему трамвай за трамваем равнодушно проходят мимо, несмотря на то, что, отчаянно крича, она каждый раз устремлялась к ним со всеми своими вещами? Вскоре она научилась садиться в трамваи на остановках. Но долго еще она не умела различать маршруты по разноцветным огням, долго завидовала другим девушкам, спокойно и, как ей казалось, гордо ходившим по улицам этого громадного города, не боясь заблудиться.
Как поверить тому, что, уйдя в первый день приезда из гостиницы, она забыла свой адрес и, растерявшись, побежала по Лиговке, спрашивая во всех «номерах», не здесь ли остановилась некая Власенкова Т. П. из Лопахина, невысокого роста, в туфлях без калош и в кожаной шапочке-пилотке?
Как поверить тому, что в тот же вечер по меньшей мере десять юношей из Студии массовых зрелищ и торжеств, во главе с Гурием, устроили массовое торжественное зрелище моего переезда к Нине? Картинно драпируясь в генеральскую шинель-накидку, купленную на Обводном за два рубля сорок копеек, во главе процессии шел Гурий с палкой в руке.
Как поверить тому, что в Нининой комнате не было печки, и тем не менее мы аккуратно платили хозяйке за услуги и отопление? Услуги выражались в том, что хозяйка – здоровая, румяная женщина – с утра до вечера рассказывала нам о своих болезнях; а отопление – в том, что время от времени она приносила нам паровой утюг. Зато мы всегда ходили в аккуратно выглаженных платьях.
В Институте экранного искусства на улице Чайковского я получила программу приемных испытаний и была очень довольна, узнав в канцелярии, что для поступления не нужно ничего, кроме таланта. Мои этюды очень понравились Нине. Но она нашла, что у меня слишком обыкновенная походка для кино, и посоветовала взять несколько уроков ритмики, чтобы ноги стали двигаться более плавно. Это был превосходный совет, тем более что известная ритмичка жила на проспекте Либкнехта, недалеко от Нины. Пришлось кое-что отнести в ломбард, чтобы взять у нее три урока, но зато я научилась плавно ходить, то есть «неся ногу низко над полом, опираться сперва на носок, а потом на пятку». Это выходило немного похоже на цаплю, но ритмичка сказала, что ее вполне устраивает это сходство, поскольку цапля в тысячу раз ритмичнее человека.
Давно уже и по нескольку раз были просмотрены с практическими учебными целями знаменитые фильмы «Индийская гробница», «Доктор Мабузо», причем, к своему изумлению, я обнаружила, что в Петрограде, как и в Лопахине, перед каждым сеансом появляется лектор и, не обращая внимания на свист мальчишек, читает об авиации, если герой летит на аэроплане, или об орошении полей, если действие происходит в деревне.
Я размышляла о своих чувствах и приходила в отчаяние: мне казалось, что для будущей киноактрисы у меня слишком ничтожные чувства.
Я возилась с воображаемыми душевными муками. Это было очень трудно, потому что муки не помещались в моей душе и мне всегда невольно представлялось, что все должно окончиться благополучно.
Наружность – вот что беспокоило меня больше всего! Но решительно все – и Ниночка, и Гурий, и Володя Лукашевич – находили, что у меня «фотогеничная наружность».
– Впрочем, при одном условии, – глубокомысленно сказал Гурий, – если твой контраст – светлые волосы и темные глаза – получится на экране…
Это было накануне экзамена, когда Ниночка объявила, что мне необходимо отдохнуть, и я поехала на завод «Электросила» разыскивать маминого друга Василия Алексеевича Быстрова. Впрочем, разыскивать не пришлось, потому что первый же прохожий, которого я остановила, сойдя с трамвая у завода, сказал, что Василий Алексеевич сейчас, очевидно, в модельном цехе или – тут он взглянул на часы – уже в районном Совете. Когда через несколько минут на заводском дворе я задала тот же вопрос одному из рабочих, он, прежде чем ответить, тоже посмотрел на часы. Право, можно было подумать, что весь район знает, чем Василий Алексеевич занимается в три часа и чем – в четыре! Почему-то это не понравилось мне, и с внезапно возникнувшим чувством предубеждения я направилась к техническому зданию, которое указал мне рабочий. Здание было обыкновенное, старомодное, но, пройдя через его темноватый вестибюль, я наугад толкнула тяжелую дверь – и остолбенела: громадная мастерская с черным полом, в которой люди в замасленной одежде что-то делали у машин, открылась передо мной. Мне случалось бывать на лопахинском кожзаводе, но разве можно было сравнить его с этим высоким, мрачноватым залом, над которым ходили туда и сюда стальные краны. На другом конце люди казались маленькими, как в перевернутом бинокле!
Я нашла Василия Алексеевича в толпе озабоченных людей, молча стоявших у края довольно глубокой ямы, в которой вертелся, тускло поблескивая, какой-то круглый предмет, похожий на гигантский волчок. Василий Алексеевич был пожилой узкоплечий человек, в кепке, в очках, с седеющей бородкой – ничего общего с тем Василием Алексеевичем, который рисовался передо мной в маминых рассказах!
– Василий Алексеевич, я – Таня Власенкова, – начала я не очень уверенно. Он обернулся. – Здравствуйте.
– Здравствуйте.
– Я приехала из Лопахина. Мама писала вам, и я…
Он слушал, не отрывая взгляда от ямы, в которой, с моей точки зрения, не происходило ничего интересного, и, когда я кончила, сказал рассеянно:
– Да, да. Очень рад… Но вам нужно познакомиться с Леной.
Только что я собралась рассказать ему, как часто мама вспоминала о нем, как мечтала теперь, после революции, побывать в Петрограде, а он отсылал меня знакомиться с какой-то Леной.
– Кто эта Лена?
– Моя дочка, – ответил Василий Алексеевич. – Вы наш адрес знаете?
– Нет.
– Международный, двадцать один, квартира четыре. Зайдите к ней. Она сейчас дома.
Потом он спросил, где я остановилась, и, ответив, я постояла подле него еще две-три минуты, особенно тягостных, потому что он, кажется, только и ждал, чтобы я поскорее ушла. Наконец я пробормотала:
– До свиданья.
Он ответил: «До свиданья», и, расстроенная, обиженная, я вернулась домой.
Нина стала приставать с расспросами. Но я холодно ответила, что мама, без сомнения, просто ошиблась, потому что никакого Быстрова нет и никогда не было на заводе «Электросила».
Разумеется, мне и в голову не пришло, что гигантский волчок, от которого, разговаривая со мной, Василий Алексеевич не мог оторвать взгляда, был первым ротором турбины Волховстроя.
Кажется, нельзя назвать уверенность в себе моей характерной чертой, но, отправляясь на другой день в Институт экранного искусства, я была твердо убеждена, что экзамен пройдет прекрасно. Эта уверенность превратилась в дивное, величественное спокойствие, когда маленькая женщина с пушистой седой головкой попросила меня сыграть этюд, очень похожий на тот, который я нашла в «Хрестоматии» и часто разыгрывала дома.
В самом деле, как поверить тому, что, сойдя с поезда, она долго сидела на тумбе у пивной «Райпепо», недоумевая, почему трамвай за трамваем равнодушно проходят мимо, несмотря на то, что, отчаянно крича, она каждый раз устремлялась к ним со всеми своими вещами? Вскоре она научилась садиться в трамваи на остановках. Но долго еще она не умела различать маршруты по разноцветным огням, долго завидовала другим девушкам, спокойно и, как ей казалось, гордо ходившим по улицам этого громадного города, не боясь заблудиться.
Как поверить тому, что, уйдя в первый день приезда из гостиницы, она забыла свой адрес и, растерявшись, побежала по Лиговке, спрашивая во всех «номерах», не здесь ли остановилась некая Власенкова Т. П. из Лопахина, невысокого роста, в туфлях без калош и в кожаной шапочке-пилотке?
Как поверить тому, что в тот же вечер по меньшей мере десять юношей из Студии массовых зрелищ и торжеств, во главе с Гурием, устроили массовое торжественное зрелище моего переезда к Нине? Картинно драпируясь в генеральскую шинель-накидку, купленную на Обводном за два рубля сорок копеек, во главе процессии шел Гурий с палкой в руке.
Как поверить тому, что в Нининой комнате не было печки, и тем не менее мы аккуратно платили хозяйке за услуги и отопление? Услуги выражались в том, что хозяйка – здоровая, румяная женщина – с утра до вечера рассказывала нам о своих болезнях; а отопление – в том, что время от времени она приносила нам паровой утюг. Зато мы всегда ходили в аккуратно выглаженных платьях.
В Институте экранного искусства на улице Чайковского я получила программу приемных испытаний и была очень довольна, узнав в канцелярии, что для поступления не нужно ничего, кроме таланта. Мои этюды очень понравились Нине. Но она нашла, что у меня слишком обыкновенная походка для кино, и посоветовала взять несколько уроков ритмики, чтобы ноги стали двигаться более плавно. Это был превосходный совет, тем более что известная ритмичка жила на проспекте Либкнехта, недалеко от Нины. Пришлось кое-что отнести в ломбард, чтобы взять у нее три урока, но зато я научилась плавно ходить, то есть «неся ногу низко над полом, опираться сперва на носок, а потом на пятку». Это выходило немного похоже на цаплю, но ритмичка сказала, что ее вполне устраивает это сходство, поскольку цапля в тысячу раз ритмичнее человека.
Давно уже и по нескольку раз были просмотрены с практическими учебными целями знаменитые фильмы «Индийская гробница», «Доктор Мабузо», причем, к своему изумлению, я обнаружила, что в Петрограде, как и в Лопахине, перед каждым сеансом появляется лектор и, не обращая внимания на свист мальчишек, читает об авиации, если герой летит на аэроплане, или об орошении полей, если действие происходит в деревне.
Я размышляла о своих чувствах и приходила в отчаяние: мне казалось, что для будущей киноактрисы у меня слишком ничтожные чувства.
Я возилась с воображаемыми душевными муками. Это было очень трудно, потому что муки не помещались в моей душе и мне всегда невольно представлялось, что все должно окончиться благополучно.
Наружность – вот что беспокоило меня больше всего! Но решительно все – и Ниночка, и Гурий, и Володя Лукашевич – находили, что у меня «фотогеничная наружность».
– Впрочем, при одном условии, – глубокомысленно сказал Гурий, – если твой контраст – светлые волосы и темные глаза – получится на экране…
Это было накануне экзамена, когда Ниночка объявила, что мне необходимо отдохнуть, и я поехала на завод «Электросила» разыскивать маминого друга Василия Алексеевича Быстрова. Впрочем, разыскивать не пришлось, потому что первый же прохожий, которого я остановила, сойдя с трамвая у завода, сказал, что Василий Алексеевич сейчас, очевидно, в модельном цехе или – тут он взглянул на часы – уже в районном Совете. Когда через несколько минут на заводском дворе я задала тот же вопрос одному из рабочих, он, прежде чем ответить, тоже посмотрел на часы. Право, можно было подумать, что весь район знает, чем Василий Алексеевич занимается в три часа и чем – в четыре! Почему-то это не понравилось мне, и с внезапно возникнувшим чувством предубеждения я направилась к техническому зданию, которое указал мне рабочий. Здание было обыкновенное, старомодное, но, пройдя через его темноватый вестибюль, я наугад толкнула тяжелую дверь – и остолбенела: громадная мастерская с черным полом, в которой люди в замасленной одежде что-то делали у машин, открылась передо мной. Мне случалось бывать на лопахинском кожзаводе, но разве можно было сравнить его с этим высоким, мрачноватым залом, над которым ходили туда и сюда стальные краны. На другом конце люди казались маленькими, как в перевернутом бинокле!
Я нашла Василия Алексеевича в толпе озабоченных людей, молча стоявших у края довольно глубокой ямы, в которой вертелся, тускло поблескивая, какой-то круглый предмет, похожий на гигантский волчок. Василий Алексеевич был пожилой узкоплечий человек, в кепке, в очках, с седеющей бородкой – ничего общего с тем Василием Алексеевичем, который рисовался передо мной в маминых рассказах!
– Василий Алексеевич, я – Таня Власенкова, – начала я не очень уверенно. Он обернулся. – Здравствуйте.
– Здравствуйте.
– Я приехала из Лопахина. Мама писала вам, и я…
Он слушал, не отрывая взгляда от ямы, в которой, с моей точки зрения, не происходило ничего интересного, и, когда я кончила, сказал рассеянно:
– Да, да. Очень рад… Но вам нужно познакомиться с Леной.
Только что я собралась рассказать ему, как часто мама вспоминала о нем, как мечтала теперь, после революции, побывать в Петрограде, а он отсылал меня знакомиться с какой-то Леной.
– Кто эта Лена?
– Моя дочка, – ответил Василий Алексеевич. – Вы наш адрес знаете?
– Нет.
– Международный, двадцать один, квартира четыре. Зайдите к ней. Она сейчас дома.
Потом он спросил, где я остановилась, и, ответив, я постояла подле него еще две-три минуты, особенно тягостных, потому что он, кажется, только и ждал, чтобы я поскорее ушла. Наконец я пробормотала:
– До свиданья.
Он ответил: «До свиданья», и, расстроенная, обиженная, я вернулась домой.
Нина стала приставать с расспросами. Но я холодно ответила, что мама, без сомнения, просто ошиблась, потому что никакого Быстрова нет и никогда не было на заводе «Электросила».
Разумеется, мне и в голову не пришло, что гигантский волчок, от которого, разговаривая со мной, Василий Алексеевич не мог оторвать взгляда, был первым ротором турбины Волховстроя.
Кажется, нельзя назвать уверенность в себе моей характерной чертой, но, отправляясь на другой день в Институт экранного искусства, я была твердо убеждена, что экзамен пройдет прекрасно. Эта уверенность превратилась в дивное, величественное спокойствие, когда маленькая женщина с пушистой седой головкой попросила меня сыграть этюд, очень похожий на тот, который я нашла в «Хрестоматии» и часто разыгрывала дома.