Страница:
– Как в Москву?
– Да, да. Вы не знаете, как много переменилось с тех пор, как вы были у нас! Один раз его уже хотели перебросить в Москву, правда, не настаивали, а просто так, предложили. Он отказался. И мне потом объяснил, что ему не хочется идти в наркомат. Но все равно его надолго не оставят у нас.
– Кто не оставит?
– Ну как же кто? – твердо сказала Маша. – Государство понимает, что Анзерский посад слишком маленькая работа для такого человека, как он.
Маша замолчала так надолго, что я боялась пошевельнуться, чтобы не разбудить ее; мне показалось, что она уснула. Чьи-то незнакомые шаги послышались в коридоре, не похожие на бесшумные, осторожные шаги моего соседа, и мне подумалось, что нужно бы посмотреть: может, воры? Но я разбудила бы Машу, если бы встала.
Она дышала глубоко, но неровно, веки вздрагивали во сне, одна заплетенная косичка смешно торчала над ухом, и нежное лицо, с которого быстро сбегало напряженное выражение, при свете луны казалось еще нежнее. «Ничего, все еще впереди, – неясно подумалось мне. – И Маша еще будет счастлива. А на кухне воры».
Кто-то шумно шагал за стеной, пыхтел и дважды открывал водопроводный кран, должно быть пробовал, не идет ли вода. Потом все стихло, и я так и не встала.
Это было чудо вокруг меня – эти стены, которые лунный свет покрыл голубым полотном, так что невозможно было вообразить, что это прежние, грубо оштукатуренные стены, эта песня «Не плачь, подруженька», то приближавшаяся, то удалявшаяся, – трактористы с деревенскими девушками гуляли в степи. И то, что внизу, у подъезда, кто-то ласково сказал: «Ну, серденько, до завтра», – и женщина засмеялась и ответила певуче: «До завтра!» И то, что у меня онемела закинутая под голову рука, но я не опускала ее, а только шевелила пальцами, чтобы прогнать онемение. Не знаю, сколько времени я пролежала, стараясь не спугнуть все возраставшее ощущение счастья…
– И ведь даже нельзя сказать, что он только врач, а именно общественный деятель, – вдруг, как будто и не спала, сказала Маша. – А образование? Вы знаете, как он немецкий язык изучил? Он по-немецки говорит, вот как мы с вами… с тобой по-русски.
Это было так смешно – то, что Маша как ни в чем не бывало начала с полуслова, что я так и покатилась со смеху.
– Что вы? Что вы? – тревожно спрашивала она. – Я что-нибудь сказала не так?
Я объяснила.
– Неужели? – с огорчением сказала Маша. – Я спала? А мне показалось, что мы только что разговаривали.
– Ну, спи. А мне не хочется. Я буду думать. А ты спи. Ты с дороги устала.
Мне смутно почудился какой-то бассейн, в котором шумно плескались моржи, и, открыв глаза, я не сразу поняла, что кто-то действительно плещется за стеной – в коридоре или на кухне. Я лежала прислушиваясь. Невозможно было вообразить, что это Маслов фыркает, бьет себя ладонью по голому телу и фальшивым басом поет: "Дивний терем стоит… " Но кто же еще? Вдруг романс оборвался, и без всякого перехода раздалось такое сердитое фырканье, что я невольно вскочила с постели. Маша открыла глаза.
– Что случилось?
– А вот слышишь?
Это было уже не фырканье, а рычанье, от которого, казалось, вот-вот рухнет хрупкий дом Совхозстроя.
– Нужно посмотреть, – храбро сказала Маша. – Может быть, это какой-нибудь зверь забрался и не может уйти.
– Какой же зверь? Лев?
– Почему лев? Возможно, большая собака.
Я осторожно приоткрыла дверь в коридор. Рычанье прекратилось, но из кухни слышался гулкий звук, точно кто-то хлопал в ладоши.
Мы храбро двинулись вперед и добрались уже до кухонных дверей, когда раздался новый могучий рев, от которого у меня буквально подкосились ноги.
– Ш-ш… У вас есть что-нибудь? Кочерга?
– Не нужно, я знаю, кто это, – вдруг сказала я и первая быстро вошла в кухню.
Репнин в трусиках, с густо намыленной головой стоял у водопровода и засовывал, а потом вытаскивал из крана мизинец, очевидно надеясь этим странным способом выманить воду. Кран хрипел, но вода не шла.
– Кто тут, черт побери? – заорал он. – Это вы, Татьяна?
– Я, Данила Степаныч. Как вы сюда попали?
Маша, стоявшая за моей спиной, тихонько прыснула, и Репнин, не заметив ее, накинулся на меня.
– Ах, вы еще смеетесь? – закричал он. – Я попал сюда потому, что эта мумия Маслов уговорил меня переночевать. «У меня прохладно, у меня то да се, нам нужно поговорить, важное дело». Обещал водкой угостить, а сам куда-то уехал! Я пришел, как дурак, и не спал всю ночь! Окна хлопают, кто-то скребется. Хотел умыться – и вот, пожалуйста! Вода не идет!
– Ничего особенного, это скребутся мои суслики. Принести вам воды?
Маша снова прыснула, и Репнин увидел ее.
– Ах, вы еще и не одна? – размазывая по лицу хлопья грязного мыла, грозно спросил он. – Вот это лучше всего. Может быть, вам угодно пригласить сюда и всех остальных обитателей этого дома? Необыкновенное зрелище! Спешите видеть! Человек намылился, а вода не идет!
Ему удалось протереть глаза, и он разглядел Машу – розовую после сна, смеющуюся, испуганную, в моем ярком полосатом халатике, который был ей очень к лицу. Он попятился и застыл с открытым ртом, в который сразу же натекло мыло.
Я завязала ему голову полотенцем, и он долго сидел в кухне на табурете, очень смирный, и ждал, пока согреется чайник. Вода пошла, и заметно было, что он борется между желанием сунуть голову под кран и ужасом перед Машей, которая сказала, что «никто не моет голову холодной водой». Я говорю «ужасом», потому что не знаю, как еще назвать то чувство, которым были проникнуты все его движения, слова и, по-видимому, мысли, если он еще не лишился способности мыслить. Куда девалась его самоуверенность, хвастовство, его победоносный, оглушительный хохот? Чайник согрелся, началось мытье головы, и вдруг он так неестественно изогнулся, чтобы посмотреть на Машу, которая в эту минуту с деловым видом лила на него горячую воду, что напомнил мне «человека-змею» – аттракцион, неизменно поражавший мое воображение в детские годы.
За чаем он пригласил нас на испытание новых дорожных машин и стал долго, скучно рассказывать об этих машинах, что было совершенно на него не похоже. Узнав, что Маша проведет у меня только один день, он, подумав, сказал, что ему тоже нужно в Сальск по очень важному делу. Я промолчала, и этого было достаточно, чтобы он принялся горячо доказывать, что ему действительно необходимо поехать в Сальск. Он выпил четыре стакана чаю и выпил бы еще четыре, если бы я не напомнила, что испытание, как он сам сообщил, начнется в десять, а сейчас без четверти десять.
«Я БУДУ ЖДАТЬ ТЕБЯ»
СУХОВЕЙ
ДАНИЛА СТЕПАНЫЧ
– Да, да. Вы не знаете, как много переменилось с тех пор, как вы были у нас! Один раз его уже хотели перебросить в Москву, правда, не настаивали, а просто так, предложили. Он отказался. И мне потом объяснил, что ему не хочется идти в наркомат. Но все равно его надолго не оставят у нас.
– Кто не оставит?
– Ну как же кто? – твердо сказала Маша. – Государство понимает, что Анзерский посад слишком маленькая работа для такого человека, как он.
Маша замолчала так надолго, что я боялась пошевельнуться, чтобы не разбудить ее; мне показалось, что она уснула. Чьи-то незнакомые шаги послышались в коридоре, не похожие на бесшумные, осторожные шаги моего соседа, и мне подумалось, что нужно бы посмотреть: может, воры? Но я разбудила бы Машу, если бы встала.
Она дышала глубоко, но неровно, веки вздрагивали во сне, одна заплетенная косичка смешно торчала над ухом, и нежное лицо, с которого быстро сбегало напряженное выражение, при свете луны казалось еще нежнее. «Ничего, все еще впереди, – неясно подумалось мне. – И Маша еще будет счастлива. А на кухне воры».
Кто-то шумно шагал за стеной, пыхтел и дважды открывал водопроводный кран, должно быть пробовал, не идет ли вода. Потом все стихло, и я так и не встала.
Это было чудо вокруг меня – эти стены, которые лунный свет покрыл голубым полотном, так что невозможно было вообразить, что это прежние, грубо оштукатуренные стены, эта песня «Не плачь, подруженька», то приближавшаяся, то удалявшаяся, – трактористы с деревенскими девушками гуляли в степи. И то, что внизу, у подъезда, кто-то ласково сказал: «Ну, серденько, до завтра», – и женщина засмеялась и ответила певуче: «До завтра!» И то, что у меня онемела закинутая под голову рука, но я не опускала ее, а только шевелила пальцами, чтобы прогнать онемение. Не знаю, сколько времени я пролежала, стараясь не спугнуть все возраставшее ощущение счастья…
– И ведь даже нельзя сказать, что он только врач, а именно общественный деятель, – вдруг, как будто и не спала, сказала Маша. – А образование? Вы знаете, как он немецкий язык изучил? Он по-немецки говорит, вот как мы с вами… с тобой по-русски.
Это было так смешно – то, что Маша как ни в чем не бывало начала с полуслова, что я так и покатилась со смеху.
– Что вы? Что вы? – тревожно спрашивала она. – Я что-нибудь сказала не так?
Я объяснила.
– Неужели? – с огорчением сказала Маша. – Я спала? А мне показалось, что мы только что разговаривали.
– Ну, спи. А мне не хочется. Я буду думать. А ты спи. Ты с дороги устала.
Мне смутно почудился какой-то бассейн, в котором шумно плескались моржи, и, открыв глаза, я не сразу поняла, что кто-то действительно плещется за стеной – в коридоре или на кухне. Я лежала прислушиваясь. Невозможно было вообразить, что это Маслов фыркает, бьет себя ладонью по голому телу и фальшивым басом поет: "Дивний терем стоит… " Но кто же еще? Вдруг романс оборвался, и без всякого перехода раздалось такое сердитое фырканье, что я невольно вскочила с постели. Маша открыла глаза.
– Что случилось?
– А вот слышишь?
Это было уже не фырканье, а рычанье, от которого, казалось, вот-вот рухнет хрупкий дом Совхозстроя.
– Нужно посмотреть, – храбро сказала Маша. – Может быть, это какой-нибудь зверь забрался и не может уйти.
– Какой же зверь? Лев?
– Почему лев? Возможно, большая собака.
Я осторожно приоткрыла дверь в коридор. Рычанье прекратилось, но из кухни слышался гулкий звук, точно кто-то хлопал в ладоши.
Мы храбро двинулись вперед и добрались уже до кухонных дверей, когда раздался новый могучий рев, от которого у меня буквально подкосились ноги.
– Ш-ш… У вас есть что-нибудь? Кочерга?
– Не нужно, я знаю, кто это, – вдруг сказала я и первая быстро вошла в кухню.
Репнин в трусиках, с густо намыленной головой стоял у водопровода и засовывал, а потом вытаскивал из крана мизинец, очевидно надеясь этим странным способом выманить воду. Кран хрипел, но вода не шла.
– Кто тут, черт побери? – заорал он. – Это вы, Татьяна?
– Я, Данила Степаныч. Как вы сюда попали?
Маша, стоявшая за моей спиной, тихонько прыснула, и Репнин, не заметив ее, накинулся на меня.
– Ах, вы еще смеетесь? – закричал он. – Я попал сюда потому, что эта мумия Маслов уговорил меня переночевать. «У меня прохладно, у меня то да се, нам нужно поговорить, важное дело». Обещал водкой угостить, а сам куда-то уехал! Я пришел, как дурак, и не спал всю ночь! Окна хлопают, кто-то скребется. Хотел умыться – и вот, пожалуйста! Вода не идет!
– Ничего особенного, это скребутся мои суслики. Принести вам воды?
Маша снова прыснула, и Репнин увидел ее.
– Ах, вы еще и не одна? – размазывая по лицу хлопья грязного мыла, грозно спросил он. – Вот это лучше всего. Может быть, вам угодно пригласить сюда и всех остальных обитателей этого дома? Необыкновенное зрелище! Спешите видеть! Человек намылился, а вода не идет!
Ему удалось протереть глаза, и он разглядел Машу – розовую после сна, смеющуюся, испуганную, в моем ярком полосатом халатике, который был ей очень к лицу. Он попятился и застыл с открытым ртом, в который сразу же натекло мыло.
Я завязала ему голову полотенцем, и он долго сидел в кухне на табурете, очень смирный, и ждал, пока согреется чайник. Вода пошла, и заметно было, что он борется между желанием сунуть голову под кран и ужасом перед Машей, которая сказала, что «никто не моет голову холодной водой». Я говорю «ужасом», потому что не знаю, как еще назвать то чувство, которым были проникнуты все его движения, слова и, по-видимому, мысли, если он еще не лишился способности мыслить. Куда девалась его самоуверенность, хвастовство, его победоносный, оглушительный хохот? Чайник согрелся, началось мытье головы, и вдруг он так неестественно изогнулся, чтобы посмотреть на Машу, которая в эту минуту с деловым видом лила на него горячую воду, что напомнил мне «человека-змею» – аттракцион, неизменно поражавший мое воображение в детские годы.
За чаем он пригласил нас на испытание новых дорожных машин и стал долго, скучно рассказывать об этих машинах, что было совершенно на него не похоже. Узнав, что Маша проведет у меня только один день, он, подумав, сказал, что ему тоже нужно в Сальск по очень важному делу. Я промолчала, и этого было достаточно, чтобы он принялся горячо доказывать, что ему действительно необходимо поехать в Сальск. Он выпил четыре стакана чаю и выпил бы еще четыре, если бы я не напомнила, что испытание, как он сам сообщил, начнется в десять, а сейчас без четверти десять.
«Я БУДУ ЖДАТЬ ТЕБЯ»
Данила Степаныч взял с меня слово, что Маша останется до завтра, и я уговорила ее, тем более что мне самой очень не хотелось с ней расставаться. В Сальске она собиралась пробыть только несколько дней, так что мало было надежды, что мы вскоре увидимся снова.
– Ведь я же Андрею Дмитричу обещала, что в середине июля буду в Анзерском посаде, – серьезно сказала она.
С утра я стала думать, что и как написать Андрею, нет, именно «как», «что» – это я теперь знала. И Маша помогала мне уже тем, что была рядом со мной. В этот день как раз был большой прием, и она заменила Катю, которая дежурила у тяжелобольного в стационаре. Потом мы вместе обошли больных, а вечером Репнин повел нас в цирк: ростовский цирк гастролировал в зерносовхозе.
Данила Степаныч всегда любил поболтать – это было мне отлично известно. Но, кажется, впервые в жизни он говорил так много.
– Кириллов – знаете, есть городок на Шексне? – спросил он, смеясь. – Я там на практике был, и у меня на обратный билет не хватило. А в Летнем саду выступал какой-то силач, который ложился под машину. Я посмотрел, а потом пошел к директору и спрашиваю: «Сколько вы мне дадите, если я тоже лягу?» Он говорит: «А если ты дуба дашь, кто тогда отвечать будет?» Я написал: «Прошу в моей смерти никого не винить» – и лег. Конечно, я лег не прямо под машину, а под доски, но довольно тонкие, дюйма два.
Маша спросила с ужасом:
– Ну?
– Ничего, встал. Правда, потом ребра долго болели. Зато получил девять рублей пятьдесят копеек.
Маша спросила, какой институт окончил Данила Степаныч, и мы выслушали вдохновенный отчет о том, какую роль в его жизни сыграла сама идея дороги.
– Мой отец был стрелочником, и я, бывало, лежу ночью, прислушиваюсь к паровозным свисткам и думаю: «Дорога. Куда она ведет, кто ее провел?» Мальчишкой, куда ни пойду, домой непременно возвращаюсь другой дорогой. Над географической картой часами сидел, все прикидывал, сколько дорог проложено по земле, по воде, прежде чем составилась эта карта! Сколько трудов положено! На звезды, бывало, засмотришься, опять думаешь: «А ведь и туда ведут дороги».
Музыкальные клоуны сыграли и спели что-то и ушли, на арену выбежала акробатка в белом, расшитом блестками трико; она легко взлетела на трапецию и вдруг повисла на ней вверх ногами. Я посмотрела и с трудом удержала слезы. Но я знала, что эти слезы были не от жалости к акробатке, а от чувства счастья, которое присоединялось теперь ко всему, которое появилось в моей душе с той минуты, как я узнала, что Андрей по-прежнему любит меня.
«Стоит мне закрыть глаза, – мысленно я писала ему, – как ты появляешься передо мной таким, каким я видела тебя в последний раз на вокзале. Если можешь, прости меня. Я жду тебя и буду ждать, когда бы ты ни приехал».
Ночью, вернувшись из цирка, я написала Андрею, и Маша обещала опустить мое письмо в Сальске, чтобы оно дошло поскорее. Я обняла ее крепко, от всей души, точно предчувствовала, что теперь мы не увидимся долго.
На другой день мы с Данилой Степанычем провожали ее.
Подошел грузовик, и, пошептавшись с шофером, Данила Степаныч усадил Машу в кабину. Потом подал ей узелок. Машина ушла, а он еще долго смотрел вслед. Право, можно было предположить, что этому огромному человеку хочется одновременно и смеяться и плакать…
Прошло несколько дней, и Бородулин, который после «холерной истории» иногда заходил ко мне выпить чайку, очень расстроил меня, сказав, что Данила Степаныч пропал и что Дорстрой разыскивает его по всему совхозу. Но вскоре Данила Степаныч нашелся на трассе. Я слышала как черноглазая подавальщица, худенькая, замученная жарой, бледневшая и красневшая, когда в столовую приходил Репнин, спросила о нем техника дорожной бригады, и техник ответил, слегка усмехнувшись:
– На трассе.
Директор, который любил Репнина и именно поэтому всегда был по отношению к нему особенно строг, позвонил в управление Дорстроя и сказал, что при подобном отношении к делу дорожная сеть не то что к августу, но и к сентябрю не будет готова. Не знаю, что ему ответили, – это было при мне, – но, подождав немного, он закричал с бешенством:
– Да где же он, ваш Репнин?
И трубка ответила по слогам:
– На трас-се.
Репнин был на трассе. Но только я догадывалась, что эта трасса ведет прямо к маленькому домику на окраине Сальска…
– Ведь я же Андрею Дмитричу обещала, что в середине июля буду в Анзерском посаде, – серьезно сказала она.
С утра я стала думать, что и как написать Андрею, нет, именно «как», «что» – это я теперь знала. И Маша помогала мне уже тем, что была рядом со мной. В этот день как раз был большой прием, и она заменила Катю, которая дежурила у тяжелобольного в стационаре. Потом мы вместе обошли больных, а вечером Репнин повел нас в цирк: ростовский цирк гастролировал в зерносовхозе.
Данила Степаныч всегда любил поболтать – это было мне отлично известно. Но, кажется, впервые в жизни он говорил так много.
– Кириллов – знаете, есть городок на Шексне? – спросил он, смеясь. – Я там на практике был, и у меня на обратный билет не хватило. А в Летнем саду выступал какой-то силач, который ложился под машину. Я посмотрел, а потом пошел к директору и спрашиваю: «Сколько вы мне дадите, если я тоже лягу?» Он говорит: «А если ты дуба дашь, кто тогда отвечать будет?» Я написал: «Прошу в моей смерти никого не винить» – и лег. Конечно, я лег не прямо под машину, а под доски, но довольно тонкие, дюйма два.
Маша спросила с ужасом:
– Ну?
– Ничего, встал. Правда, потом ребра долго болели. Зато получил девять рублей пятьдесят копеек.
Маша спросила, какой институт окончил Данила Степаныч, и мы выслушали вдохновенный отчет о том, какую роль в его жизни сыграла сама идея дороги.
– Мой отец был стрелочником, и я, бывало, лежу ночью, прислушиваюсь к паровозным свисткам и думаю: «Дорога. Куда она ведет, кто ее провел?» Мальчишкой, куда ни пойду, домой непременно возвращаюсь другой дорогой. Над географической картой часами сидел, все прикидывал, сколько дорог проложено по земле, по воде, прежде чем составилась эта карта! Сколько трудов положено! На звезды, бывало, засмотришься, опять думаешь: «А ведь и туда ведут дороги».
Музыкальные клоуны сыграли и спели что-то и ушли, на арену выбежала акробатка в белом, расшитом блестками трико; она легко взлетела на трапецию и вдруг повисла на ней вверх ногами. Я посмотрела и с трудом удержала слезы. Но я знала, что эти слезы были не от жалости к акробатке, а от чувства счастья, которое присоединялось теперь ко всему, которое появилось в моей душе с той минуты, как я узнала, что Андрей по-прежнему любит меня.
«Стоит мне закрыть глаза, – мысленно я писала ему, – как ты появляешься передо мной таким, каким я видела тебя в последний раз на вокзале. Если можешь, прости меня. Я жду тебя и буду ждать, когда бы ты ни приехал».
Ночью, вернувшись из цирка, я написала Андрею, и Маша обещала опустить мое письмо в Сальске, чтобы оно дошло поскорее. Я обняла ее крепко, от всей души, точно предчувствовала, что теперь мы не увидимся долго.
На другой день мы с Данилой Степанычем провожали ее.
Подошел грузовик, и, пошептавшись с шофером, Данила Степаныч усадил Машу в кабину. Потом подал ей узелок. Машина ушла, а он еще долго смотрел вслед. Право, можно было предположить, что этому огромному человеку хочется одновременно и смеяться и плакать…
Прошло несколько дней, и Бородулин, который после «холерной истории» иногда заходил ко мне выпить чайку, очень расстроил меня, сказав, что Данила Степаныч пропал и что Дорстрой разыскивает его по всему совхозу. Но вскоре Данила Степаныч нашелся на трассе. Я слышала как черноглазая подавальщица, худенькая, замученная жарой, бледневшая и красневшая, когда в столовую приходил Репнин, спросила о нем техника дорожной бригады, и техник ответил, слегка усмехнувшись:
– На трассе.
Директор, который любил Репнина и именно поэтому всегда был по отношению к нему особенно строг, позвонил в управление Дорстроя и сказал, что при подобном отношении к делу дорожная сеть не то что к августу, но и к сентябрю не будет готова. Не знаю, что ему ответили, – это было при мне, – но, подождав немного, он закричал с бешенством:
– Да где же он, ваш Репнин?
И трубка ответила по слогам:
– На трас-се.
Репнин был на трассе. Но только я догадывалась, что эта трасса ведет прямо к маленькому домику на окраине Сальска…
СУХОВЕЙ
Конюх, вручивший мне грустную рыжую кобылу по имени Крошка, сказал только, что «она свою профессию знает». Я поняла это выражение в том смысле, что во всех спорных вопросах, которые могли возникнуть в связи с моим первым опытом верховой езды, решение надо предоставлять не мне, а кобыле Крошке. Так я и сделала, отправляясь в тот же день на участок, носивший странное название «Злодейский». На мне был комбинезон, высокие сапоги, соломенная шляпа с полями, и я не поняла, почему, когда я вышла на крыльцо, сторож, державший лошадь под уздцы, засмеялся. Ладно, не беда! Я вскарабкалась на седло (с помощью своего персонала, который в полном составе вышел меня провожать), сказала: «Но!» – и храбро дала шпоры. Сперва все шло хорошо. Крошка, хотя и медленно, двигалась в прямом направлении, что вполне соответствовало моему маршруту. Но вдруг она повернула направо (без сомнения, к конюшне), а когда я дернула за левый повод, опустила голову и остановилась. Напрасно я уговаривала ее, напрасно кричала «но-но» и «давала шпоры». Крошка стояла на месте, задумчиво шевеля ушами. Наконец какая-то старуха вышла из крайнего домика у машинного парка и, к моему позору, огрела ее хворостиной. Крошка нехотя тронулась в путь.
На другой день мне казалось, что теперь меня только по приговору суда посадят на лошадь. Но прошел еще день, Репнин, превосходно ездивший верхом, показал мне основные приемы, и вскоре на страницах «Трактора» появилась карикатура, которая и сейчас хранится в моем столе: испуганная девушка в широкополой шляпе во весь опор мчится на огромной лошади с развевающимся хвостом.
Так или иначе, но, садясь по утрам в широкое, неудобное мужское седло, я думала о том, что, в сущности, мне очень везет: без лошади в это горячее время я бы просто пропала. Моя практика возросла почти вдвое – начался суховей.
Это не был тот пламенный вихрь, который мгновенно покрывает черной мглой небо и землю и способен поднять в воздух тонны зерна. Это было нечто вроде горячего дыхания – очень сильного, равномерного, не прекращающегося ни днем, ни ночью. Солнце было маленькое, страшное, без лучей, как во время затмения, когда на него смотрят сквозь закопченные стекла. Плотный, мелкий песок висел в воздухе, не оседая. Он был везде – на койках, в одежде. Он хрустел на зубах, когда в столовой мы ели суп «с голубыми глазками» – так почему-то назывался перловый суп в нашем совхозе. Все ходили с распухшими красными веками, и мне неожиданно пришлось стать специалистом по глазным болезням. Солнечных ударов стало гораздо больше. Словом, нельзя было даже сравнить неподвижную июньскую жару с этим равномерно пышущим пламенем, от которого с самого раннего утра начинало казаться, что тебя посадили в русскую печь.
Работники Ростовского института засухи определили размеры опасности, как оказалось, в высшей степени грозной: на шестой-седьмой день зерно неизбежно должно было погибнуть от суховея. Это значило, что убирать хлеб нужно было в полтора раза быстрее. Это значило, что нужно было в полтора раза быстрее ремонтировать машины, подвозить горючее, отправлять зерно на элеватор и делать еще тысячу разнообразнейших дел, из которых состояла жизнь комбайнеров, механиков, трактористов…
В полтора раза… А пыль оставалась пылью, а маленькое красное солнце палило с той же беспощадной силой, а суп по-прежнему был пополам с песком, а суховей по-прежнему нагонял сорок градусов в тени, и дышать по-прежнему было нечем.
– Ну что, Татьяна? Похоже на конец света? – невесело спросил меня Репнин. Мы встретились в столовой.
– Не знаю. Мне еще не случалось присутствовать при конце света.
Репнин заказал чаю – четыре стакана для себя, два для меня – и, вынув блокнот, положил на каждый стакан по листочку – от пыли.
– Нет, похоже, – сурово возразил он. – И я уже вижу грешников, которые будут гореть в аду. Будут – или я…
Он побледнел и стукнул кулаком по столу.
Все не ладилось в этот несчастный день. У меня были вызовы на два участка, я просила Катюшу разбудить меня, как только начнет светать, а она ошиблась или пожалела и разбудила, когда солнце уже стояло высоко. Голова побаливала еще с вечера, я надеялась, что в дороге пройдет – так бывало, – но не прошла. До самой Сухой Балки я старалась справиться с раздражением, ежеминутно закипавшим в душе от жары, которая уже началась, от любой мелочи, на которую еще вчера я не обратила бы никакого внимания.
Некого было даже спросить, где лежит трактористка Клава Борисова, повредившая руку, как мне накануне сообщили с участка. Пусто было вокруг, только знакомый дед-сторож спал в тени, под вагончиком, разморенный жарой. Я привязала лошадь, зашла на кухню. Маленькая толстая кухарка мыла и с грохотом швыряла на плиту жестяные тарелки. Я спросила у нее, где лежит больная, она фыркнула: «Лежит?! По всему табору носится!», – но потом все-таки провела к Борисовой.
Девушка лет восемнадцати, курносая, румяная, одна-одинешенька в большой палатке, крепко спала, положив на грудь неумело забинтованную руку. Из другой руки, свесившейся с постели, выпала и лежала на земляном полу какая-то книга. Я вошла в палатку не через «дверь», а подняла полотнище, и все простое хозяйство этой девушки открылось передо мной с неожиданной стороны. Зеркальце висело на спинке кровати, и рядом с ним я увидела фотографию сердитого паренька в юнгштурмовке, которая в те годы была чем-то вроде комсомольской формы. На самодельном сундучке, стоявшем под постелью, лежал выцветший бумажный бювар, а рядом были аккуратно сложены книги. Что же это были за книги? Я присела на корточки: "Руководство к трактору «Интернационал», «Анна Каренина», «Чапаев». На полу лежал словарь иностранных слов. В эту минуту девушка пошевелилась, вздохнула и открыла глаза.
– Здравствуйте, доктор.
– Вы меня знаете?
– Лично – нет, доктор. Но я слышала ваш доклад на комсомольском собрании.
Разбинтовывая раненую руку, я с удовлетворением думала о том, что не напрасно перед уборкой каждому пятому рабочему был выдан индивидуальный пакет.
– Ну что, плохо мое дело, доктор?
– Почему?
– Пропала рука?
– Вот еще! Но как это случилось?
– А как случилось? Приехала экскурсия, мы с Костей – это наш штурвальный – стали комбайн показывать, а кто-то возьми да и запусти мотор…
– Кто же это сделал?
– Не знаю… Да вы разве не видите, что делается, доктор? – снова с жаром заговорила она. – На той неделе мы четыре часа простояли. Только приступили – вдруг: «Стой!» А трактор, вы знаете, доктор, как гремит. Я думала, что ослышалась, а Костя снова: «Стой!» Соскочила я, и что же? Зубья в барабане выбиты, а на решетах, в мякине, кусок водопроводной трубы. Вот тебе и «кто», – со злобой сказала она. – Эх, да что говорить, доктор! Вот я работала чабаном на хуторе Натаровском – теперь его нет, – так вы знаете, как мне было трудно уехать? Меня родные проклятьями проводили! Зачем, да куда, да разве это дело для девки? Они хотели, чтобы я всю жизнь с кирлыгой возле овец сидела. Я от родного отца-матери отказалась, – заплакав, сказала девушка. – Разве это легко, доктор?
Я слушала и молчала. О том, что волновало эту девушку, говорил в последнее время весь зерносовхоз. Колонна тракторов была отправлена в поле без палаток, без походной кухни, без воровок в леек. Газета ежедневно писала о загадочных авариях комбайнов. От неизвестной причины загорелся сухой навоз, перемешанный с соломой и находившийся подле лесного склада. Степной пожар начался рядом с эстакадами, на которых лежало зерно, и ветер погнал огонь прямо на эстакады.
С тяжелым чувством простилась я с Клавой, пообещав к вечеру прислать за ней машину.
Лошадь едва плелась, степь была желто-серая, обожженная, пустая, только кузнечики прыгали крест-накрест да тяжело взлетали и падали в траву пугливые, осторожные дрофы.
Вода показалась вдали, не то река, не то озеро, с металлическим отсветом, сверкающим в пустынной степи. За нею, на плоском берегу, показались хаты, отчетливые, с дымками из труб, с откинутыми ставнями. Это был мираж, и чем ближе я подъезжала к призрачному селу на берегу реки, тем все дальше оно уходило от меня… Все дальше, пока не слилось с ровным, переливающимся, волнообразным движением воздуха, струившегося над раскаленной землей.
Солнце стояло уже высоко, когда я добралась до Цыганского участка, и первый, кто встретился мне на этом памятном «холерном» участке, был Бородулин.
Я крикнула:
– Здорово, Иван Лукич!
Он промычал что-то, хотел пройти, но узнал меня и остановился.
– Здравствуйте, доктор.
Всегда мы встречались радостно, он вытирал черную, замасленную руку о комбинезон и протягивал ее широким движением, как здороваются с детьми. Он искренне гордился тем, что светящимися оказались именно «его» вибрионы, и от души хохотал, когда я неизменно обещала украсить ими вагончик, в котором он жил на Цыганском участке. О его племяннице я каждый раз узнавала новости. «Мастер простоя» Бесштанько лишь в редчайших случаях не упоминался в наших разговорах.
Но сегодня механик был не похож на себя: щеки его ввалились, воспаленные глаза смотрели исподлобья.
– Какие новости, Иван Лукич?
Он мрачно пожал плечами.
– А вот пойдемте со мной и узнаете новости.
– Как Шурхин?
Шурхин был одним из лучших бригадиров совхоза. Вчера утром он тяжело заболел.
– А вот пойдемте, – повторил Бородулин. – Я вам и его покажу.
Это было летучее совещание руководителей участка, и мой больной сидел среди здоровых с таким видом, как будто забыл и думать о том, что накануне в тяжелом обмороке был привезен с поля. Совещание происходило на «палубе» – так почему-то назывался на Цыганском участке вагончик для жилья – и было посвящено вопросу о смазочном масле. Вместо автола прислали другое, негодное масло, с которым невозможно было работать.
Окна и двери вагончика были закрыты от пыли. Карбидный фонарь неровно освещал задумавшиеся, усталые лица.
– Придумай что-нибудь, – несмело сказал механику Шурхин.
Это был немолодой горбоносый человек с большим родимым пятном на щеке.
– Да что же придумаешь? – проворчал Бородулин.
Они замолчали. Я тихонько подсела к Шурхину, взяла его за руку, послушала пульс. Рука была горячая, пульс неровный, сто десять.
– Вы больны, товарищ Шурхин. Вам следует лечь.
Он рассеянно посмотрел на меня и отнял руку.
– Иван Лукич, нужно найти выход… – сказал он.
На другой день мне казалось, что теперь меня только по приговору суда посадят на лошадь. Но прошел еще день, Репнин, превосходно ездивший верхом, показал мне основные приемы, и вскоре на страницах «Трактора» появилась карикатура, которая и сейчас хранится в моем столе: испуганная девушка в широкополой шляпе во весь опор мчится на огромной лошади с развевающимся хвостом.
Так или иначе, но, садясь по утрам в широкое, неудобное мужское седло, я думала о том, что, в сущности, мне очень везет: без лошади в это горячее время я бы просто пропала. Моя практика возросла почти вдвое – начался суховей.
Это не был тот пламенный вихрь, который мгновенно покрывает черной мглой небо и землю и способен поднять в воздух тонны зерна. Это было нечто вроде горячего дыхания – очень сильного, равномерного, не прекращающегося ни днем, ни ночью. Солнце было маленькое, страшное, без лучей, как во время затмения, когда на него смотрят сквозь закопченные стекла. Плотный, мелкий песок висел в воздухе, не оседая. Он был везде – на койках, в одежде. Он хрустел на зубах, когда в столовой мы ели суп «с голубыми глазками» – так почему-то назывался перловый суп в нашем совхозе. Все ходили с распухшими красными веками, и мне неожиданно пришлось стать специалистом по глазным болезням. Солнечных ударов стало гораздо больше. Словом, нельзя было даже сравнить неподвижную июньскую жару с этим равномерно пышущим пламенем, от которого с самого раннего утра начинало казаться, что тебя посадили в русскую печь.
Работники Ростовского института засухи определили размеры опасности, как оказалось, в высшей степени грозной: на шестой-седьмой день зерно неизбежно должно было погибнуть от суховея. Это значило, что убирать хлеб нужно было в полтора раза быстрее. Это значило, что нужно было в полтора раза быстрее ремонтировать машины, подвозить горючее, отправлять зерно на элеватор и делать еще тысячу разнообразнейших дел, из которых состояла жизнь комбайнеров, механиков, трактористов…
В полтора раза… А пыль оставалась пылью, а маленькое красное солнце палило с той же беспощадной силой, а суп по-прежнему был пополам с песком, а суховей по-прежнему нагонял сорок градусов в тени, и дышать по-прежнему было нечем.
– Ну что, Татьяна? Похоже на конец света? – невесело спросил меня Репнин. Мы встретились в столовой.
– Не знаю. Мне еще не случалось присутствовать при конце света.
Репнин заказал чаю – четыре стакана для себя, два для меня – и, вынув блокнот, положил на каждый стакан по листочку – от пыли.
– Нет, похоже, – сурово возразил он. – И я уже вижу грешников, которые будут гореть в аду. Будут – или я…
Он побледнел и стукнул кулаком по столу.
Все не ладилось в этот несчастный день. У меня были вызовы на два участка, я просила Катюшу разбудить меня, как только начнет светать, а она ошиблась или пожалела и разбудила, когда солнце уже стояло высоко. Голова побаливала еще с вечера, я надеялась, что в дороге пройдет – так бывало, – но не прошла. До самой Сухой Балки я старалась справиться с раздражением, ежеминутно закипавшим в душе от жары, которая уже началась, от любой мелочи, на которую еще вчера я не обратила бы никакого внимания.
Некого было даже спросить, где лежит трактористка Клава Борисова, повредившая руку, как мне накануне сообщили с участка. Пусто было вокруг, только знакомый дед-сторож спал в тени, под вагончиком, разморенный жарой. Я привязала лошадь, зашла на кухню. Маленькая толстая кухарка мыла и с грохотом швыряла на плиту жестяные тарелки. Я спросила у нее, где лежит больная, она фыркнула: «Лежит?! По всему табору носится!», – но потом все-таки провела к Борисовой.
Девушка лет восемнадцати, курносая, румяная, одна-одинешенька в большой палатке, крепко спала, положив на грудь неумело забинтованную руку. Из другой руки, свесившейся с постели, выпала и лежала на земляном полу какая-то книга. Я вошла в палатку не через «дверь», а подняла полотнище, и все простое хозяйство этой девушки открылось передо мной с неожиданной стороны. Зеркальце висело на спинке кровати, и рядом с ним я увидела фотографию сердитого паренька в юнгштурмовке, которая в те годы была чем-то вроде комсомольской формы. На самодельном сундучке, стоявшем под постелью, лежал выцветший бумажный бювар, а рядом были аккуратно сложены книги. Что же это были за книги? Я присела на корточки: "Руководство к трактору «Интернационал», «Анна Каренина», «Чапаев». На полу лежал словарь иностранных слов. В эту минуту девушка пошевелилась, вздохнула и открыла глаза.
– Здравствуйте, доктор.
– Вы меня знаете?
– Лично – нет, доктор. Но я слышала ваш доклад на комсомольском собрании.
Разбинтовывая раненую руку, я с удовлетворением думала о том, что не напрасно перед уборкой каждому пятому рабочему был выдан индивидуальный пакет.
– Ну что, плохо мое дело, доктор?
– Почему?
– Пропала рука?
– Вот еще! Но как это случилось?
– А как случилось? Приехала экскурсия, мы с Костей – это наш штурвальный – стали комбайн показывать, а кто-то возьми да и запусти мотор…
– Кто же это сделал?
– Не знаю… Да вы разве не видите, что делается, доктор? – снова с жаром заговорила она. – На той неделе мы четыре часа простояли. Только приступили – вдруг: «Стой!» А трактор, вы знаете, доктор, как гремит. Я думала, что ослышалась, а Костя снова: «Стой!» Соскочила я, и что же? Зубья в барабане выбиты, а на решетах, в мякине, кусок водопроводной трубы. Вот тебе и «кто», – со злобой сказала она. – Эх, да что говорить, доктор! Вот я работала чабаном на хуторе Натаровском – теперь его нет, – так вы знаете, как мне было трудно уехать? Меня родные проклятьями проводили! Зачем, да куда, да разве это дело для девки? Они хотели, чтобы я всю жизнь с кирлыгой возле овец сидела. Я от родного отца-матери отказалась, – заплакав, сказала девушка. – Разве это легко, доктор?
Я слушала и молчала. О том, что волновало эту девушку, говорил в последнее время весь зерносовхоз. Колонна тракторов была отправлена в поле без палаток, без походной кухни, без воровок в леек. Газета ежедневно писала о загадочных авариях комбайнов. От неизвестной причины загорелся сухой навоз, перемешанный с соломой и находившийся подле лесного склада. Степной пожар начался рядом с эстакадами, на которых лежало зерно, и ветер погнал огонь прямо на эстакады.
С тяжелым чувством простилась я с Клавой, пообещав к вечеру прислать за ней машину.
Лошадь едва плелась, степь была желто-серая, обожженная, пустая, только кузнечики прыгали крест-накрест да тяжело взлетали и падали в траву пугливые, осторожные дрофы.
Вода показалась вдали, не то река, не то озеро, с металлическим отсветом, сверкающим в пустынной степи. За нею, на плоском берегу, показались хаты, отчетливые, с дымками из труб, с откинутыми ставнями. Это был мираж, и чем ближе я подъезжала к призрачному селу на берегу реки, тем все дальше оно уходило от меня… Все дальше, пока не слилось с ровным, переливающимся, волнообразным движением воздуха, струившегося над раскаленной землей.
Солнце стояло уже высоко, когда я добралась до Цыганского участка, и первый, кто встретился мне на этом памятном «холерном» участке, был Бородулин.
Я крикнула:
– Здорово, Иван Лукич!
Он промычал что-то, хотел пройти, но узнал меня и остановился.
– Здравствуйте, доктор.
Всегда мы встречались радостно, он вытирал черную, замасленную руку о комбинезон и протягивал ее широким движением, как здороваются с детьми. Он искренне гордился тем, что светящимися оказались именно «его» вибрионы, и от души хохотал, когда я неизменно обещала украсить ими вагончик, в котором он жил на Цыганском участке. О его племяннице я каждый раз узнавала новости. «Мастер простоя» Бесштанько лишь в редчайших случаях не упоминался в наших разговорах.
Но сегодня механик был не похож на себя: щеки его ввалились, воспаленные глаза смотрели исподлобья.
– Какие новости, Иван Лукич?
Он мрачно пожал плечами.
– А вот пойдемте со мной и узнаете новости.
– Как Шурхин?
Шурхин был одним из лучших бригадиров совхоза. Вчера утром он тяжело заболел.
– А вот пойдемте, – повторил Бородулин. – Я вам и его покажу.
Это было летучее совещание руководителей участка, и мой больной сидел среди здоровых с таким видом, как будто забыл и думать о том, что накануне в тяжелом обмороке был привезен с поля. Совещание происходило на «палубе» – так почему-то назывался на Цыганском участке вагончик для жилья – и было посвящено вопросу о смазочном масле. Вместо автола прислали другое, негодное масло, с которым невозможно было работать.
Окна и двери вагончика были закрыты от пыли. Карбидный фонарь неровно освещал задумавшиеся, усталые лица.
– Придумай что-нибудь, – несмело сказал механику Шурхин.
Это был немолодой горбоносый человек с большим родимым пятном на щеке.
– Да что же придумаешь? – проворчал Бородулин.
Они замолчали. Я тихонько подсела к Шурхину, взяла его за руку, послушала пульс. Рука была горячая, пульс неровный, сто десять.
– Вы больны, товарищ Шурхин. Вам следует лечь.
Он рассеянно посмотрел на меня и отнял руку.
– Иван Лукич, нужно найти выход… – сказал он.
ДАНИЛА СТЕПАНЫЧ
Я побывала еще на двух участках, и везде, не зная ни сна, ни отдыха, работали люди – в жаре, в духоте, в красноватой пыли, покрывавшей лица так плотно, что стоило поднять глаза, и как будто дымок слетал с покрасневших век. Окутанные пылью «корабли» ходили в полях, штурвальные стояли на высоких мостиках, как капитаны, и бесконечное – так оно называется – полотно убегало, стуча, и возвращалось, подхватывая срезанную пшеницу. Это были комбайны. Проложенные бригадой Репнина, неустоявшиеся «молодые» дороги дрожали под тяжестью груженных зерном машин.
Кипение дела чувствовалось везде и во всем.
На Безымянном был переполох, когда я приехала, потому что внезапно снялись с работы и ушли снопоносы. Какой-то человек – свидетели рисовали его по-разному: одни – маленьким, кривоногим, в малахае, другие – высоким, в дырявой соломенной шляпе – явился в артель и сказал, что на станции Графской у единоличников можно подрядиться поденно и что против сдельщины это выгоднее едва ли не вдвое. И артель пообедала, потребовала расчета и ушла. За ней ушла вторая и третья.
…Я догнала этих людей километрах в семи от Коша, слезла с лошади, поздоровалась и сказала, что мне нужно поговорить с ними по делу. Раздались голоса:
– По какому "там еще делу?
Но я объяснила очень спокойно, что дело важное и касается не только меня или их, а всего Союза.
Они опять закричали:
– Какого еще союза?
Я сказала:
– Советского. А какого же еще? Он у нас только один.
Среди снопоносов было несколько женщин, которые лечились у меня, так что сначала я обратилась именно к ним. Но все-таки у меня ничего бы не вышло, если бы не чувство раздражения, преследовавшее меня с утра и наконец превратившееся в ненависть, от которой у меня начиналось сердцебиение. Напряженные усилия десятков и сотен людей, которых я перевидала за этот длинный день, неизбежно натыкаются на тайную преграду – вот что было теперь совершенно ясно для меня, и я не могла не заговорить об этом. Возможно, что это был плохой агитационный прием, но в ту минуту я очень мало думала о приемах, а просто говорила о том, что лежало у меня на душе. Кажется, я довольно удачно срезала какого-то толстомордого, который сунулся из толпы и крикнул:
– Чего уши развесили? Или еще не надоело этих балакирей слушать?
В общем, мне удалось уговорить снопоносов вернуться. Мы условились, что на Графскую поедет только старшина артели с тем, чтобы выяснить, правда ли, что единоличники платят за поденщину больше. Зная экономическое положение местного крестьянства, можно было не сомневаться в том, что этот слух пущен с единственной целью: подорвать уборку совхозного урожая.
Я вернулась на Главный Хутор и прежде всего отправилась к директору рассказать историю со смазочным маслом, которая особенно возмутила меня. Но директор с секретарем парткома уехали на один из отдаленных участков. Я приняла душ, зашла к больным. Потом поужинала, едва справляясь с сонливостью, внезапно разлившейся по телу, торопливо разделась, легла – и не уснула. Среди множества острых впечатлений минувшего дня лицо Клавы Борисовой, расстроенное, взволнованное, с полными слез глазами, явилось передо мной как живое. Верно ли я поступила, отложив операцию? Что, если начнется общее заражение крови? Машина ушла за Борисовой в восемь часов, сейчас одиннадцать, а Катюша все не стучит – стационар помещался в первом этаже, и когда нужно было меня вызвать, Катюша стучала в потолок палкой от швабры.
Окно смутно виднелось в темноте. Распахнуть бы окно, чтобы ворвалась в комнату ночная свежесть. Вдохнуть ее полной грудью, чтобы остановилось на мгновение сердце! Замерзнуть, а потом, согревшись под одеялом, уснуть – так я бывало и делала, когда не спалось. Да нет, куда там! Откроешь окно, и войдет в комнату горячее дыхание песчаных пустынь. Суховей несется по дорогам и без дорог, шагает по крышам, треплет палатки, входит вместе с людьми в их дома, врывается в их короткие, беспокойные сны.
Кипение дела чувствовалось везде и во всем.
На Безымянном был переполох, когда я приехала, потому что внезапно снялись с работы и ушли снопоносы. Какой-то человек – свидетели рисовали его по-разному: одни – маленьким, кривоногим, в малахае, другие – высоким, в дырявой соломенной шляпе – явился в артель и сказал, что на станции Графской у единоличников можно подрядиться поденно и что против сдельщины это выгоднее едва ли не вдвое. И артель пообедала, потребовала расчета и ушла. За ней ушла вторая и третья.
…Я догнала этих людей километрах в семи от Коша, слезла с лошади, поздоровалась и сказала, что мне нужно поговорить с ними по делу. Раздались голоса:
– По какому "там еще делу?
Но я объяснила очень спокойно, что дело важное и касается не только меня или их, а всего Союза.
Они опять закричали:
– Какого еще союза?
Я сказала:
– Советского. А какого же еще? Он у нас только один.
Среди снопоносов было несколько женщин, которые лечились у меня, так что сначала я обратилась именно к ним. Но все-таки у меня ничего бы не вышло, если бы не чувство раздражения, преследовавшее меня с утра и наконец превратившееся в ненависть, от которой у меня начиналось сердцебиение. Напряженные усилия десятков и сотен людей, которых я перевидала за этот длинный день, неизбежно натыкаются на тайную преграду – вот что было теперь совершенно ясно для меня, и я не могла не заговорить об этом. Возможно, что это был плохой агитационный прием, но в ту минуту я очень мало думала о приемах, а просто говорила о том, что лежало у меня на душе. Кажется, я довольно удачно срезала какого-то толстомордого, который сунулся из толпы и крикнул:
– Чего уши развесили? Или еще не надоело этих балакирей слушать?
В общем, мне удалось уговорить снопоносов вернуться. Мы условились, что на Графскую поедет только старшина артели с тем, чтобы выяснить, правда ли, что единоличники платят за поденщину больше. Зная экономическое положение местного крестьянства, можно было не сомневаться в том, что этот слух пущен с единственной целью: подорвать уборку совхозного урожая.
Я вернулась на Главный Хутор и прежде всего отправилась к директору рассказать историю со смазочным маслом, которая особенно возмутила меня. Но директор с секретарем парткома уехали на один из отдаленных участков. Я приняла душ, зашла к больным. Потом поужинала, едва справляясь с сонливостью, внезапно разлившейся по телу, торопливо разделась, легла – и не уснула. Среди множества острых впечатлений минувшего дня лицо Клавы Борисовой, расстроенное, взволнованное, с полными слез глазами, явилось передо мной как живое. Верно ли я поступила, отложив операцию? Что, если начнется общее заражение крови? Машина ушла за Борисовой в восемь часов, сейчас одиннадцать, а Катюша все не стучит – стационар помещался в первом этаже, и когда нужно было меня вызвать, Катюша стучала в потолок палкой от швабры.
Окно смутно виднелось в темноте. Распахнуть бы окно, чтобы ворвалась в комнату ночная свежесть. Вдохнуть ее полной грудью, чтобы остановилось на мгновение сердце! Замерзнуть, а потом, согревшись под одеялом, уснуть – так я бывало и делала, когда не спалось. Да нет, куда там! Откроешь окно, и войдет в комнату горячее дыхание песчаных пустынь. Суховей несется по дорогам и без дорог, шагает по крышам, треплет палатки, входит вместе с людьми в их дома, врывается в их короткие, беспокойные сны.