– Да кто же вы такой, чтобы отменить не только мой труд – за него я еще постою, – а труд нескольких поколений? Какую пользу надеетесь извлечь для себя из этого дела? Кого думаете обмануть – очевидно, тех, кто еще не знает…
   Крамов со страдальческим выражением подносит пальцы к вискам, и от этого знакомого жеста у меня – сама не знаю почему – вдруг пропадает дыхание.
   …Странное, успокоительное чувство, что все это уж было когда-то – точно так же я кричала, не помня себя, и кто-то наливал воду в стакан широкой, твердой рукой, – охватывает меня. Точно так же я отталкивала стакан, а потом выпила, и немного воды пролилось на ковер. Точно так же я лежала на диване, и кто-то смотрел на меня серыми, внимательными глазами и говорил: «Успокойтесь, Татьяна Петровна, вам нельзя волноваться». Точно так же я хотела подняться на локте, а мне сказали: «Молчите и лежите спокойно»
   Все это уже было однажды и прошло, и кончилось прекрасно, и в самом деле нужно немного помолчать и успокоиться, а потом все объяснить неторопливо и хладнокровно. И нечего было ехать в Наркомздрав, если я всю ночь не спала и сердце ежеминутно то падало, то билось болезненно часто.
   – Да как же вы не позвонили мне, что плохо себя чувствуете, Татьяна Петровна? Мы вместе поехали бы к Максимову. Что касается Крамова… Нет худа без добра! Это хорошо, что вы на него накричали.
   – Да уж! Куда лучше.
   Коломнин щурится, поджимает тонкие губы. У него усталое, но спокойное лицо, и в том, как он достает из кармана старенький кожаный кисет и неторопливо набивает трубку, тоже чувствуется спокойствие, которое невольно передается и мне.
   Было время, когда Ивана Петровича тревожило непризнание его научных заслуг, когда в каждом номере научного журнала он искал свое имя, когда самолюбие мешало ему работать. Теперь его интересовало только то, что происходило внутри работы. «У меня нет времени на обиды», – сказал он мне однажды.
   – Ваш обморок беспокоит меня куда больше, чем эта история.
   – Да что обморок! Вчера не ела целый день, ночь не спала, утром тоже ничего в горло не лезет – вот вам и обморок.
   – Вольно же вам так волноваться! А стоит ли? Разве это первый случай?
   – В чем же дело, Иван Петрович? Кто виноват?
   Коломнин щурится, молчит, положив ногу на ногу, подняв узкие плечи.
   – Вы, конечно, хотите, чтобы я ответил вам – Крамов? Да, и он. Но дело не только в Крамове. Прошло и никогда не вернется то время, когда науку вели вперед всеобъемлющие умы, гении, корифеи. Сколько человек занималось до войны крустозином? Восемь. Сколько химиков из этих восьми? Один. – И желтым табачным пальцем он ткнул себя в тощую грудь. – А нужно было бросить на это дело десятки лабораторий, сотни ученых и дать им не наше оборудование, собранное с бору по сосенке в эвакуированных институтах, а первоклассную технику, которую тоже нечего покупать за границей, потому что мы можем и должны ее сделать. Вот тогда не пришлось бы вам падать в обморок. Да что!
   И он безнадежно махнул рукой.
   – А Крамовых, конечно, нужно бить. Или, если можно, убить, – добавил он, усмехнувшись. – Впрочем, он еще ничего! Есть и похуже.
   – Что же делать, Иван Петрович, дорогой?
   – Что делать? Работать! Я считаю, что мы в три-четыре месяца можем дать клиникам препарат, который будет действовать не хуже этого хваленого пенициллина.
   – Иван Петрович, да полно вам! Разве справимся мы так скоро?
   – Справимся, если получим «танки».
   До сих пор мы пользовались обыкновенными «матрасами» – сравнительно небольшими стеклянными сосудами, которые служат для выращивания культур. Необходимо было перейти на «танки» – так называются большие котлы, которыми в бродильном производстве пользуются для глубинного выращивания дрожжей.
   – Будут «танки».
   Мы помолчали. Я потянулась за носовым платком, лежавшим под подушкой.
   – Что вы? Я вас просто не узнаю, Татьяна Петровна. Вот уж правда, что женщина всегда остается женщиной.
   – А кто же я еще? – Я вытерла слезы. – Обидно…
   – Э, не привыкать! Да мы еще возьмем свое! Помяните мое слово.

СЕМЕЙНЫЙ ДОМ

   Это было напряженное, но в общем веселое время, когда в нашем филиале господствовала атмосфера риска, вдохновения, азарта, – этим острым ощущением были захвачены решительно все, вплоть до девушек, наклеивающих этикетки на препараты.
   Срок был неслыханный, и когда я думала, что мы должны в четыре месяца – только четыре! – дать клиникам готовый, проверенный препарат, мне хотелось, как маленькой девочке, убежать куда глаза глядят, «потеряться в просторах родины», как шутил надо мной Коломнин. Но нельзя было потеряться – Наркомздрав, по нашему настоянию, отказался от покупки патента, и можно было не сомневаться в том, что Крамов и разные Крупенские с нетерпением ожидали нашего провала.
   Технология – вот что было особенно трудно!
   Но не следует думать, что жизнь на планете Земля остановилась в молчаливом ожидании нашего решительного наступления на плесень. Жизнь продолжалась, и даже в моей собственной жизни произошло событие, которое в другое время показалось бы мне необыкновенным.
   Это было утром, я торопилась в институт и, стоя в пальто, разговаривала по телефону. В парадной позвонили, я открыла дверь, вернулась к телефону и, только поговорив еще минуты две, поняла, кто с чемоданом в руке остановился у порога. Это был мой отец, которого я не видела со студенческих лет.
   Давно забытое чувство страха перед тем неожиданным, что всегда входило в мою жизнь вместе с появлением отца, шевельнулось в душе, когда я увидела его маленькую, худенькую, но еще довольно крепкую фигурку. Но вот мы обнялись, расцеловались, я стала расспрашивать его, он не мог отвечать от волнения и только утирал слезы, так и катившиеся по его румяным, пухленьким щечкам, и мне стало стыдно этого чувства.
   – Таня? – сказал он не очень уверенно. – Господи помилуй, родная дочь.
   Он приехал чистенький, аккуратный, с пушистыми седыми усами, над которыми как-то совсем уж по-стариковски висел красненький нос. Впрочем, нос был теперь красненький вообще, а не по известной причине. Еще до войны отец сообщил мне, что бросил пить, но не «резко», как это опрометчиво сделала его покойная супруга, а постепенно, по «методе, – писал он, – Демидова князя Сан-Донато».
   Если не считать, что время от времени он присылал мне длиннейшие письма, посвященные главным образом улучшению складского дела на железнодорожном транспорте, у нас, в сущности, не было никаких отношений. Но вот он сидел передо мной и плакал, и было совершенно ясно, что эти несуществующие отношения на самом деле связывали нас неразрывно.
   – Успокойся, папа! Что же ты не написал, я могла оказаться в отъезде. Раздевайся же! Ты молодец, что приехал!
   Он уже оправился, снял пальто, аккуратно расчесал усы.
   – Да вот надумал, понимаешь ты это, – сказал он. – У меня тут дела в Москве. Самоцветов звонил, лично просит свидания. У них тут с хранением швах. Пришлось поехать.
   Самоцветов был заместителем наркома путей сообщения, и едва ли он стал бы лично просить о «свидании» моего отца, занимавшего какую-то скромную должность в камере хранения на Амурской железной дороге. Я невольно засмеялась, и мне вдруг стало легко с отцом.
   – Ты прямо с вокзала?
   – Так точно. А что? Проведать дочь, а там – аллемарше! Ведь тут, в Москве, сейчас Петька Строгов. Говорят, персона. Так можно к нему. Что ж такого? Я понимаю.
   – Вот еще! Никуда я тебя не отпущу. Я одна сейчас и очень скучаю. У нас ведь еще две комнаты, не только эта. Пойдем, я тебе покажу.
   Должно быть, отец понял слово «одна» в том смысле, что я разошлась с Андреем, потому что он поморгал, и в светлых глазах появилось тревожное выражение.
   – Одна? А супруг?
   – Супруг в Сталинграде.
   Мы пошли смотреть комнаты, и отец надолго замер перед портретом Павлика, висевшим над письменным столом в кабинете Андрея.
   – Внучек?
   – Да.
   – Красавец, а? Весь в бабку! Ведь она в молодости какая была? Косища – во! Элеонора Дузе. Ужасно, безобразно красива.
   Я сказала, что отправила Павлика в Лопахин, и старик вдруг радостно захохотал – так и залился, как ребенок.
   – В Лопахин? Значит, пригодился еще наш Лопахин!
   За чаем он вернулся к Самоцвету, высказав весьма вероятное предположение, что этот ответственный товарищ намерен поручить ему хранение «во всесоюзном масштабе» и что в этом нет ничего удивительного, поскольку у него, Петра Власенкова, в этом деле еще с гражданской войны солиднейший опыт.
   Я сказала, чтобы он не торопился к Самоцветову, а сперва отдохнул бы дня три с дороги. Он подумал и согласился: в самом деле, подождет Самоцветов.
   Как это ни странно, а в Наркомате путей сообщения действительно не торопились с назначением Петра Власенкова на пост всесоюзного руководителя камер хранения – иначе у него не оказалось бы так много свободного времени, которое он решил употребить на устройство моих дел, находившихся, по его мнению, в полном беспорядке. По лимиту, например, продукты получала соседка – та самая кокетливая пожилая дама, которая при виде Репнина обнаружила острый интерес к действиям наших танковых частей на Центральном фронте. За услугу она получала натурой, и отец торжественно доказал, что эта «натура» равняется едва ли что не трети лимита. На другой день он сам отправился в магазин и, вернувшись с топленым маслом, сказал, что давно так приятно не проводил время в избранном обществе действительных членов Академии наук, среди которых, к его удивлению, оказалось довольно много женщин. Это были, конечно, не академики, а их жены или домашние работницы, но они действительно называли себя академиками – это я не раз слышала и сама. Я объяснила отцу, в чем дело, но он отнесся к моим словам с недоверием и убедился, что я права, лишь через несколько дней, увидев старую женщину в рваном кожухе, которая протискивалась к прилавку, потрясая лимитной книжкой и крича на весь магазин: «Я – академик, я – академик!»
   Мои электрические дела отец устроил менее успешно, затеяв генеральную уборку квартиры с помощью пылесоса.
   Этот полузабытый с довоенных времен аппарат он взял у кого-то напрокат, заплатив за пользование манной крупой, пропахшей нафталином, – крупа стояла под кроватью еще с апреля сорок второго года. Мысль была прекрасная – я имею в виду пылесос, а не крупу, – и квартира была убрана с неслыханной быстротой. Жаль только, что едва было закончено это мероприятие, как явилась белокурая девушка, лет шестнадцати, которая, весело напевая что-то, перерезала провода, пояснив в двух словах, что мы использовали электрический лимит, полагающийся нам до конца года.
   Но все это были мелочи в сравнении с трактатами, посвященными Т. П. Власенковой, доктору медицинских наук. Дело в том, что, приглядевшись к моему, в общем, весьма беспокойному существованию, отец пришел к выводу, что образ жизни Т. П. Власенковой не соответствует ее научным заслугам и что он, как отец, обязан обратить на эту ненормальность внимание начальства. «Поскольку личность работает не для купидомства, а исключительно в отношении советской науки, – писал он в одном из трактатов, – советую обратить внимание, пока не села на якорь». Словом, в краткой, но выразительной форме отец доказывал, что раз уж Т. П. Власенкова посвятила себя заботам о здоровье народа, народ, в свою очередь, должен позаботиться о ее здоровье и, в частности, не позволять ей оставаться ночевать на работе. Тут же приводились очень толковые, хотя и не относящиеся к делу, соображения относительно нецелесообразности выдачи водки на промтоварные единички. Очевидно, хотя отец и бросил пить, его волновала судьба других граждан, еще не воспользовавшихся системой Демидова князя Сан-Донато. Мне с трудом удалось убедить его оставить эти трактаты в моем письменном столе.
   В общем, с приездом отца мне стало куда веселее и легче. Возвращаясь с работы, я знала, что он ждет меня – чистенький, аккуратный, в пижаме Андрея, с расчесанными седыми усами. Он читал мне газеты, высказывая весьма дельные соображения по поводу глубоких потрясений, которые испытало складское дело во время войны, и сетуя, что в прессе почти не отражена боевая деятельность наших интендантов, что, кстати сказать, было совершенно верно. Когда ко мне заходили друзья, он умело поддерживал разговор, рассказывая главным образом о грандиозных аферах прошлого века и пересыпая свои рассказы фамилиями крупных дельцов и авантюристов, с которыми, по его словам, он был «на короткой ноге». При этом он не забывал упомянуть, что бурная, полная приключений жизнь, однако, не помешала ему воспитать дочь, в которой он давно угадал будущее светило медицинского мира.

ВЫСОКИЙ ГОСТЬ

   Я ездила в этот день на Клинский завод и очень устала, потому что наш заслуженный «газик» вдруг отказал и пришлось несколько часов провести на пыльной дороге. Мечтая лишь о том, как бы поскорее добраться до постели, я вернулась домой и еще в передней, открыв своим ключом входную дверь, догадалась, что этой надежде суждено осуществиться не скоро. Два голоса донеслись до меня: один – отцовский, а второй… О, услышав второй голос, я с изумлением поняла, что удостоилась чести, о которой не смела и думать! Высокий гость поджидал меня, почтенный глубокоуважаемый гость с пухлыми, улыбающимися губами, с облысевшей головой, вокруг которой лежал венчик седых волос.
   Я бесшумно закрыла входную дверь и немного постояла в передней – мне хотелось послушать, о чем они говорят. Потом вошла.
   – Здравствуйте, Валентин Сергеевич.
   Крамов встал, улыбаясь, и протянул мне свою маленькую, со слабыми пальцами, почти детскую руку.
   – Ну, Татьяна Петровна, я на вас в претензии, честное слово. Вы знаете меня столько лет и никогда не упоминали о вашем батюшке. Да вы его от нас просто скрывали!
   Я посмотрела на отца. Он приосанился, выгнул грудь и с достоинством провел рукой по усам. Он был чрезвычайно доволен.
   – Отец недавно приехал. Извините, Валентин Сергеич, я переоденусь, умоюсь. Прямо с работы.
   – Ради бога! У нас тут такой интереснейший разговор, что я даже прошу вас не торопиться.
   Я похолодела, услышав из соседней комнаты этот интереснейший разговор: отец рассказывал о том, как в 1903 году его приятель Петька Строгов «под видом прошенья» покушался на жизнь Николая Второго.
   – Значит, оделся он, тройка приличная, крахмала, цепочка от часов серебряная в аршин, подходит честь честью, а тут черкесы, конвой его величества. Стой, осади назад! Ладно. Отступил – и через забор в сад. Идет, не подавая виду, смотрит: графиня Румянцева, он знал. Стоит и нюхает розу: «Ты что?» – «Да царя поглядеть». – «Вали в церковь». А царский кортеж уже показался, кучер вот с такой бородой, черкесы с саблями наголо, дворяне, которые почище, пажи. Ну, думает, ладно! Будь что будет. Я сжег корабли.
   Должно быть, у меня было каменное лицо, когда, поспешно умывшись, я вернулась в столовую, потому что, взглянув на меня, отец робко заморгал и осекся. Потом перевел взгляд на Крамова, который слушал его с неподдельным интересом, и приободрился, даже повеселев.
   – Слушайте дальше, чем кончится, – драмой, – значительно сказал он. – Вот, значит, заходит он в церковь. Народу полно. Запах от дам – задохнешься, сирень. Вдруг – суматоха, кортеж. Подождал он еще немного, да и шмыг к алтарю! То, се, копых-ворых – пробрался, руки назад и стоит. Тут он, а тут Александра Федоровна. – Отец усмехнулся – простота нравов.
   Я послушала еще немного и наконец не выдержала, когда Петька упал перед царем на колени, одной рукой придерживая на голове прошенье, а другую – засунув в карман, где находилась бомба.
   – Извини, папа, я занята. Да и у Валентина Сергеевича, должно быть, не так уж много времени! Ты в другой раз доскажешь эту историю.
   – Татьяна Петровна, – укоризненно сказал Крамов.
   Отец пробормотал:
   – Конечно, конечно… – испуганно закивал и вышел.
   – Я вас слушаю, Валентин Сергеевич.
   – А может быть, и я в другой раз? Тем более что я без звонка явился. Правда, пытался созвониться, но вы сегодня, по-видимому, путешествовали с утра. Много работы?
   Тон был участливый, дружеский и – фальшивый.
   – Не столько работы, сколько ненужных хлопот, которые мешают работать.
   Крамов помолчал. Он пришел почему-то с палкой (еще у наркома я заметила, что он немного хромает) и теперь, поставив ее между колен, удобно устроил на набалдашнике руки.
   – Татьяна Петровна, я очень жалел, что наш разговор у Максимова окончился так печально. Хотите верьте, хотите нет, мне и в голову не приходило обойтись без вас в этом деле! – Крамов говорит негромко, точно бережет себя, свой голос. – Скажу более: это было бы невозможно. Но с другой стороны – вольно же было вам не опубликовать вашу работу! Я был уверен, что у вас ничего не вышло.
   Он лгал. Еще перед войной мы с Леной Быстровой выступали в Обществе микробиологов с докладом, в котором были приведены первые данные и рассказана история болезни Катеньки Стогиной.
   – Не будем вспоминать прошлое, Валентин Сергеевич, тем более что вы ничего не выиграете от этих воспоминаний. Мы не могли своевременно опубликовать работу. Но не вам упрекать нас за то, что мы опоздали.
   Крамов серьезно посмотрел на меня.
   – Это правда, – задумчиво сказал он. – Я виноват. Много у меня грехов – и неполнота знаний, которую я скрывал, и равнодушие, которым сам подчас тяготился. Но самый большой мой грех – отношение к вам, Татьяна Петровна. Как могло случиться, что я не понял вас, в то время как вы… Ну, да не о том речь, – поспешно добавил он, должно быть, заметив, что меня ничуть не трогают эти сомнительные признания. – Я не уверен, что вы представляете себе положение дела. Даже англичанам оказалось не под силу поднять пенициллин, несмотря на солидные технические средства. В Оксфорде не одна и не две лаборатории Полностью переключились на эту работу. Привлечены патологи, биохимики, инженеры. А все-таки Флори вынужден был поехать в Америку, и только там ему удалось получить достаточное – впрочем, не более килограмма – количество препарата.
   Я слушала с интересом. Так, Флори ездил в Америку? Килограмм, ого! Хорошо бы узнать – в жидком или порошкообразном виде?
   – Я знаю вашу энергию, – продолжал Крамов. – Но хорошо ли взвесили вы свои силы?
   – Думаю, что да. Ведь я училась этому у вас, Валентин Сергеич.
   Он улыбнулся.
   – Странная вещь, – сказал он очень свободно. – У меня в жизни было много врагов. Меня не любили, старались подорвать, отстранить, я платил тем же, и в конечном счете победа оставалась за мной. Вероятно, я мог бы поставить в безвыходное положение и вас, тем более что у вас есть слабая черта – вы неосторожны. Но всякий раз меня останавливает какое-то необъяснимое чувство. Мне начинает казаться, что я сражаюсь не против вас, а против себя. Право, можно подумать, что вы воплощаете все, чего мне не хватает!
   – Зачем такое сложное объяснение, Валентин Сергеич? Просто у вас еще сохранились в душе остатки совести, которые вас беспокоят.
   – И вы даже не хотите узнать, зачем я пришел?
   – Нет, хочу. Впрочем, об этом легко догадаться. Вы прикинули: а что, если эти беспокойные люди доведут до конца свою затею? Вы поняли, что пенициллин – не случайная удача, а целое направление, которое еще бог весть что может натворить в науке. Причем убедили вас не мы – куда там! – а, разумеется, англичане. Вы пришли, чтобы помочь нам, не правда ли?
   – Да.
   – Спасибо. Я подумаю. А теперь, когда мы объяснились, давайте пить чай. Признаться, я голодна и очень устала.
   Он был очень мил за чаем – интересно рассказывал о своей поездке в Лондон, остроумно подшучивал над Андреем, напечатавшим в «Известиях» еще одну корреспонденцию из Сталинграда.
   – И не боится, отчаянный человек, что врачи будут считать его хорошим писателем, а писатели – хорошим врачом!
   Я смеялась. Он тоже смеялся. Но неуловимое движение время от времени проходило по холеному маленькому лицу. Равнодушие? Ненависть? Усталость?

АНДРЕЙ – ИЗ СТАЛИНГРАДА

   "Родная моя, прости, что так редко пишу. Это происходит не только потому, что совершенно нет времени, а потому, что не знаю, что выбрать из множества поразительных впечатлений. Я – в городе мертвых, не в символическом, а в самом точном, грубо-реальном смысле этого слова. На каждом перекрестке, на каждой улице, за каждым углом – мертвые. Много молодых, рослых, красивых, с рыжими, примерзшими к земле волосами.
   Иногда, впрочем, сталкиваешься с живыми. Вчера мы наткнулись на полуобвалившийся деревянный барак. Это было ночью, и при свете фонаря мы увидели неправдоподобное, почти фантастическое зрелище: немецкие солдаты, укрывшись шинелями, лежали на койках, а над ними, оскалив морды, висели ободранные лошадиные туши. Я не сразу понял, что это значит: не вставая с койки, можно было отрезать ножом кусок гниющего мяса. Я приказал им встать. Они поднялись, поддерживая друг друга, распухшие, заросшие, черные. Не могу тебе передать, какая ненависть глянула на меня из этих провалившихся глаз… Ну, ладно! Поговорим о другом. Позвольте вам доложить, что я без памяти влюбился в одного человека. Не бойся – мужчина и в солидных годах – шестьдесят четыре, хотя на вид значительно меньше. Зовут его Григорий Григорьич Рамазанов. Я поручил ему один из самых трудных районов, и он работает толково, умно и, главное, весело – в здешних условиях это особенно важно. Знаешь, кто мерещится мне, когда я смотрю на него? Лермонтовский Максим Максимыч.
   Будь здорова. Я очень рад, что Петр Николаевич вдруг приехал в Москву. Передай ему привет и ни в коем случае не отпускай в Лопахин до моего возвращения. Пишет ли тебе мама? Я получил от нее только одно письмо, зато с приложением, в котором Павличек огромными каракулями сообщает о своих и бабушкиных делах. Мама волнуется о Мите – что делать? Видно, так уж нам на роду написано – беспокоиться о нем всю жизнь. Может быть, ты от него что-нибудь получила? Целую тебя.
   Твой Андрей".

ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА

   Теперь, когда пенициллин можно приобрести в любой аптеке, когда на этикетке каждого флакона печатаются данные, когда на основе открытия возникла новая отрасль промышленности, какими робкими представляются мне наши первые шаги! Как мы были осторожны, как неуверенны, с каким трепетом ждали, что скажут врачи! Мы связались с несколькими клиниками, роздали препарат хирургам, кожникам, терапевтам – и в лабораторию со всех сторон стали слетаться вести. Их было очень много, этих вестей, и для ясности можно, пожалуй, разделить их на три группы: неопределенно-хорошие, просто хорошие и неправдоподобно-хорошие, причем последних с каждым днем становилось все больше.
   …Каждый четверг в моем кабинете собирались врачи – препарат испытывался в шести клиниках одновременно.
   Разговор начинался обычно около двух часов дня, а к пяти вдруг приезжал дед и требовал, чтобы все было рассказано сначала. Сгорбившись, положив ногу на ногу, задумчиво почесывал подбородок, выслушивал он очередные новости, и характерное скептическое лицо никуда не торопящегося, очень старого человека постепенно смягчалось, принимая удивленное, умиленное выражение.
   Кто не знает, что представляет собою «история болезни» – скучная вещь, сухой протокол беды, кончающейся смертью или выздоровлением, или ни тем, ни другим. Но нечто фантастическое вдруг вспыхнуло в протоколе, который на очередном «четверге» прочитал нам Селезнев – старый, опытный, давно ничему не удивлявшийся хирург с седыми, длинными казацкими усами.
   Боец М-ский, уралец, председатель колхоза, был твердо уверен в том, что он поправится – рана была неопасная, в ногу. После первой операции он даже написал родным, что теперь-то дело обязательно пойдет на поправку. Но когда у него отрезали ногу и вместо облегчения открылись три новые болезни, он стал понемногу готовиться к смерти. Он написал жене, простился и приказал недолго горевать, а лучше поберечь меньшую дочку, родившуюся перед самой войной. Он беспокоился: справились ли в колхозе с уборкой? Молодая женщина заменила его, и хотя она была работящая, но болезненная, и, говоря с врачами, он спрашивал уже не о себе, а о ней, о ее болезни. Наконец он успокоился. Упрекать себя ему было особенно не в чем, а вот пожалеть есть о чем! Да что толку жалеть, если жизни осталось уже от силы дней на пять?
   Его еще кололи, заставляли пить какую-то горечь, и он слушался, но сердился и говорил, что раз уже не сумели его вылечить, так оставили бы уж лучше в покое!
   И вдруг – это было через двое суток после того, как ему начали впрыскивать пенициллин, – он почувствовал, что изнурительный озноб, от которого все внутри ежеминутно трепетало и содрогалось, оставил его. В руках, беспомощно лежавших вдоль исхудалого тела, появилась сила. Усталая голова прояснилась, и впервые за много дней ему захотелось двигаться, говорить, жить…
   И эта необыкновенная история, о которой главный хирург Красной Армии сказал, что ее нужно золотыми буквами высечь на мраморном обелиске и поставить этот обелиск перед зданием нашего института, эта история, чтение которой было встречено аплодисментами, была забыта через несколько дней. Другие события заслонили ее, и о самом необычайном из них рассказал на очередном «четверге» главный врач детской инфекционной больницы.