Аппарат ворчит, и, подкрутив какой-то упрямый винтик, Кипарский начинает водить микрофоном по воздуху перед моими губами.
   – И не сидеть сложа руки, да-с, а поехать на фронт и доказать, что представляет собой ваш препарат в полевых условиях.
   – Препарат?
   – Вот именно. В чем дело с Андреем Дмитриевичем – это, по-видимому… станет известно впоследствии, но что подобная история может отразиться на вас, а следовательно, и на вашем препарате, это для меня уже и сейчас совершенно ясно.
   И, склонив красную апоплексическую шею, Кипарский поглядывает на меня маленькими умными глазками из-под нависших бровей.
   – Вам известно, что скоро на Первый Прибалтийский фронт отправляется под моим руководством бригада? Вот и присоединяйтесь. Испытаем пенициллин в полевых условиях – вот тогда, надо полагать, крыть действительно будет нечем.
   Я слушаю его и ничего не понимаю. Почему Кипарский вдруг заговорил о моем препарате? Зачем снова испытывать его, да еще на фронте? Разве могу я сейчас уехать из Москвы?
   – Хорошо, я подумаю, Иван Аникиныч.
   – Что? Не слышу. Вот проклятая машина!
   Подкручивает, настраивает, подправляет.
   – Матушка моя, скажите-ка что-нибудь, скажите хоть – так.
   – Так.
   – Еще раз.
   Я повторяю:
   – Так. – Слезы душат меня, но я повторяю: – Так. Теперь хорошо?
   – Так. Теперь превосходно.
   Еще две-три-четыре встречи. Кипарский отказался. Подпишет ли Крамаренко? Холодные, внимательные, равнодушные лица. Лица приветливые и мгновенно меняющиеся, когда речь заходит о том, что… И речь заходит совсем о другом. Лица испуганные, с ускользающим выражением.
   Приемная Министерства внутренних дел. Долгое ожидание. Женщины, ничем не похожие друг на друга – и удивительно, необычайно похожие. Молчаливые, но понимающие с полуслова, озабоченные, надеющиеся, усталые, взволнованные. Вот эта, совсем молодая, с усталым лицом – если бы она вчера заговорила со мной о ее муже, отце или брате… Ведь я бы не поверила, что он так же не виноват, как Андрей.
   И весь этот, как во сне промелькнувший, мучительный день, весь этот день, которого не хватило даже на то, чтобы повидаться с Рубакиным, приехавшим из Казани, я старательно вспоминала что-то, казавшееся мне очень важным! Это было необходимо, то, что мне не удавалось вспомнить и касалось не только меня – вот в чем я не сомневалась ни единой минуты.
   Знают ли уже о том, что произошло, в институте? Должно быть. Иначе Коломнин не спрашивал бы так настойчиво о моем здоровье.
   Да. Вот это. Но и что-то еще. То, что должно было случиться сегодня. Где и когда? В котором часу? И вдруг я вспомнила: Володя Лукашевич будет меня ждать на площади Пушкина в половине седьмого. Мы назначили друг другу свидание. Он придет. Он будет ждать меня, волнуясь, считая минуты.
   Может быть, нужно пойти вот такой, какой я стала за сегодняшний день, едва держащейся на ногах, подурневшей, неузнаваемой? Все-таки друг. Ведь это немало! И даже не все-таки, а близкий, любящий друг. А друзьями надо дорожить, особенно когда стареешь за один день и, дойдя домой, не можешь есть от усталости, и голова раскалывается от боли, и нет лекарства, от которого могла бы пройти эта боль.
   Неужели все это было вчера – консерватория, серебряные трубы, осторожно вторившие чистому голосу Нины? Спящий переулок, освещенный луной, синие лампочки под уличными часами. Юноша переходит Оку среди сталкивающихся, кружащихся льдин. Кого он видит на том берегу? Не помню. Не знаю.
   Ни одной минуты не сомневалась я, что Володя ждет меня, хотя было уже около девяти и над городом скользили прозрачные вечерние тени. Я не ошиблась. Там, где садик у памятника Пушкину переходит в бульвар, Володя стоял, подтянутый, взволнованный, бледный – такой, что каждый скользнувший по нему взгляд мог прочитать: «Не пришла». Вокруг гуляли, громко разговаривали люди, на скамейках было тесно, цветочницы продавали букеты первых фиалок. Но у него было свое место в этом мире – то, где мы условились встретиться и где мимо него проходили женщины, ничем не отличавшиеся друг от друга, потому что ничем не напоминали меня.
   – Таня! Ты пришла? Родная моя, а я уже думал…
   Он бросился ко мне, и это было единственное мгновенье, когда, как в зеркале, я увидела себя – некрасивую, с ненакрашенными губами, в ненарядном, обыкновенном платье, не в том, которое я надела бы, если бы все было иначе. Но это чувство только мелькнуло в сознании, как слабый отсвет ушедшей жизни – той, которою я жила до вчерашнего дня. Все стало другим. Все стало горестным, безнадежно другим. Я остановилась перед Володей, не говоря ни слова и стараясь унять онемевшее сердце.
   – Что с тобой? Ты больна? Что случилось?
   Я сказала только два слова – и это были две черты, крест-накрест перечеркнувшие все, что могло произойти между нами.
   Он ничем не мог мне помочь, хотя бы потому, что уже получил назначение и через несколько дней должен был отправиться на Северный флот. Но мне помогло уже то, что в эти дни он оказался рядом со мной. Мы вместе ходили к Малышеву, вместе перебирали Андрея, пытаясь найти среди них объяснение, хотя бы самое отдаленное, тому, что случилось, – и Володя держался по-товарищески просто, с прямотой, в которой я одна могла угадать безнадежность.

ИЗ ДНЕВНИКА ДМИТРИЯ ЛЬВОВА

   14 января.
   …Накануне отъезда Лиза достала Handbuch по чуме, и я читал его всю дорогу. Время от времени это занятие чередовалось с чтением «Войны и мира». Диспозиция генерала Вейротера с его "первая колонна марширует… Вторая колонна марширует… " Она помогла ему, так помог нам сей Handbuch, когда мы принялись за дело.
   19 января.
   Дома ворчишь, ругаешься, даже плюешься, в лучшем случае работаешь машинально, видя лишь небольшую частицу огромной и в общем необыкновенно человечной системы нашего здравоохранения. Издалека, в чужой стране, где сталкиваешься с чудовищными пережитками, которым нечего противопоставить, видишь целое и понимаешь, что значит работать среди людей, выросших в сознании общих интересов.
   21 января.
   Причина вспышки все-таки остается неясной. Миграция мышей-полевок из чумного очага? Случай, о котором сообщил мне врач из погранохраны, по-моему, не имеет отношения к чуме. Карантин был наложен для успокоения начальства.
   14 марта.
   Ни одного нового случая за полтора месяца. Стало быть, вскоре можно будет снять карантин и убираться отсюда восвояси. Пора.
   19 марта.
   Все хорошо. Завтра собираюсь с Лизой в город – посмотреть базар, который, говорят, не уступает столичному.
   20 марта.
   Лабиринт полутемных коридоров. Шум оглушительный, непрерывный, от которого сразу начинает болеть голова. Стучат медники, делающие подносы, котлы, кувшины из толстых листов красной меди, визжат подпилки оружейников, шипит расплавленная бронза, сопят кузнечные мехи, монотонно гудят струны лучков, на которых работают шерстобиты. Пыль, дым, чад, отвратительный, тошнотворный запах бараньего жира. И вдруг – лабиринт раскидывается веером душистых фруктовых лавок. Прохладный полумрак, запах пряностей, тишина – впрочем, относительная, потому что продавцы, увидев нас, оглушительно закричали, расхваливая свои товары.
   3 апреля.
   Я знал, что к нам привыкли в здешних местах, может быть, даже полюбили, хотя за традиционной высокопарностью подчас трудно было разглядеть искреннее чувство. Но мне, конечно, и в голову не могло прийти, что крестьяне окрестных сел с самого раннего утра начнут собираться вокруг нашей базы, что женщины будут выть, а мужчины – стоять потупившись, с такими лицами, как будто у них отнимают самое дорогое в жизни. Сейчас я спокоен, даже посмеиваюсь над Лизой, которая не удержалась и немного всплакнула, а ведь вчера сам с трудом удержался от слез.
   5 апреля. Ночь.
   Не подозревал, что можно так соскучиться по вагону. Все на месте, хотя и нет, к сожалению, уверенности в том, что чужие руки не перелистали рукописи, не прошлись по книжным полкам и т. д. У Лизы разболелась голова, и она ушла к себе очень рано, а я уселся за стол, который из фанерного листа соорудили мне санитары, вынул чистый лист бумаги и написал: «Вирусная теория происхождения рака».
   6 апреля. Утро.
   За одну ночь написать то, что в течение многих лет исподволь выстраивалось в сознании, – не могу поверить, что со мной произошло это чудо! Многое еще приблизительно, неточно, все здание в лесах, но я уже вижу его от фундамента до флюгера на крыше. Если я не прав – отдаю сатане мою грешную душу.
   6 апреля. Вечер.
   Лиза больна. Температура около сорока, кашель, острая боль в груди. Неужели?..
   7 апреля.
   "Дорогой Андрей! Пишу тебе, к сожалению, без всякой уверенности, что ты получишь это письмо. Лиза заболела вчера, а сегодня положение настолько определилось, что диагноз почти не вызывает сомнений. Боюсь, что завтра придет и моя очередь, – мы не разлучались последние дни. Как видишь, все сложилось далеко не так удачно, как хотелось бы, и виноват в этом я и никто другой. Не следовало брать ее с собой в такую опасную экспедицию – не потому, что она моя жена, а потому, что она совершенно лишена осторожности. Поздно теперь сожалеть об этом. Не хочется, чтобы ты думал, что эту грустную но, по-видимому, неизбежную развязку я встречаю подавленный, измученный страхом. Я никогда не боялся смерти, может быть, потому, что никогда не думал о ней. Но умереть в полной уверенности, что самое главное впереди, примириться с этим все-таки трудно. Жаль, что мы с тобой больше не увидимся и что я не смогу порадоваться той завидной ясности твоей жизни, до которой мне всегда было далеко. Что делать! Не уверен даже, что до тебя дойдет этот дневник – вероятнее всего, мои бумаги будут сожжены вместе с вагоном. Но если они сохранятся, прошу тебя, прочти внимательно, и непременно вместе с Таней, статью, которую я набросал прошлой ночью и вкладываю среди этих страниц. Это беглые, приближенные соображения, и, на первый взгляд, они, вероятно, покажутся парадоксальными. И все-таки я буду благодарен, если вы займетесь этим вопросом и попытаетесь проверить мою догадку. Это потребует известной подготовки, и если ты занят, пусть это сделает Таня на память о безрассудном, но искренне любившем ее старшем брате. Может быть, ей поможет план опытов, вы найдете его в моем наброске.
   Мне кажется, что маме нужно сообщить, что я остался здесь на неопределенное время, во всяком случае, до окончания войны. Может быть, упомянуть мельком, что я на секретной работе? Тебе видней. Бедная, она привыкла беспокоиться обо мне.
   Обнимаю тебя и Таню, и всех друзей, помнящих меня.
   Твой Дмитрий".

ЭТО БЫЛО ВЧЕРА
(Продолжение)

   Не знаю почему, но именно с Рубакиным я особенно боялась встретиться после того, что случилось. Мы всегда были очень дружны, но мне казалось, что в предвоенные годы в его характере появилась неприятная сухость. «Стальной и немигающий» – так подшучивали над холодными догматиками, свято верящими лишь в непререкаемость своего безупречного, на первый взгляд, мышления. Оттенок этого слепого догматизма, этой раздражавшей меня «святой принципиальности», подчас мелькал в Петре Николаевиче. Он больше нравился мне в молодости, когда, похожий чем-то на доброго лохматого пса, он врывался, как буря, в чужие лаборатории со своей иронией, со своими сомнениями, в которых всегда было что-то живое.
   …Мы встретились в институте, на людях, и нечего было рассчитывать, что он попытается хоть намекнуть, что сочувствует мне, взволнован, расстроен. Но я все-таки ждала. Нет и нет! Ни слова, ни взгляда. «Мы на работе, и самое важное сейчас – разместить лаборатории так, чтобы плесневой грибок не заразил фаги. И не ждите от меня, пожалуйста, ничего другого».
   Холодно поблескивали белые нити в поредевших волосах, и маленький чужой человек в туго подпоясанной гимнастерке был так же вежлив и сдержан со мной, как с другими. Правда, прощаясь, он задержал мою руку в своей, и лицо – все еще круглое, румяное, но уже с большими мягкими складками у рта – потеплело. Но, может быть, мне это лишь показалось?
   Лена Быстрова вернулась в Москву через несколько дней и бросилась ко мне прямо с вокзала, без звонка, не заезжая домой. Это было в воскресенье; я была еще в постели, и отец, с пышными, расчесанными усами, жалкими на похудевшем лице, только что изложил мне свои соображения, в которых главную роль играл все тот же Петька Строгов, вырастивший на Амуре быка симментальской породы, а ныне занимающий весьма влиятельную должность в Москве…
   Раздался звонок. Лена вошла на цыпочках, как входят к больному. Я уже почти не плакала последнее время, но увидев ее – милую, взволнованную, бледную, с большой седой прядью над чистым высоким лбом, – не удержалась, заплакала. И Лена, обняв меня и бессвязно утешая, тоже не могла удержаться от слез.
   – Нет, нет, это я просто так. Давно не виделись, – говорила она, вытирая глаза. – Я уверена, уверена, что все обойдется.
   – Ты думаешь?
   – Да, да. И Петя думает так же. Бог с тобой, да он места себе не находит, – испуганно сказала она, поняв по моему выражению, что я расстроена холодностью, с которой Петр Николаевич отнесся к моему несчастью. – Он в бешенстве. Я его таким еще в жизни никогда не видела. Он потрясен и не только не отказывается, а, наоборот, ищет выход и найдет, вот увидишь! Найдет непременно. Он скоро приедет, он знает, что я у тебя. Ты побледнела? – спросила она, с удивлением глядя на меня своими широко расставленными глазами. – Ты не хочешь, чтобы он приезжал?
   – Да что ты!
   Лена поцеловала меня.
   – Бедная, родная… Все будет хорошо, – быстро сказала она. – Или мы пойдем и скажем, чтобы нас тоже посадили, потому что мы так же виноваты, как и он. Да не смотри ты на меня такими глазами!
   Рубакин приехал и потребовал, чтобы Лена немедленно отправлялась домой, потому что Катенька сидит на вещах и не знает, что делать. Потом проводил жену до машины и вернулся ко мне.
   Это был разговор, после которого, как после шока, ко мне стало постепенно возвращаться сознание. И не в утешениях тут было дело – на утешения Петр Николаевич был как раз скуповат. Впервые за эти дни я услышала уверенный голос человека, который ни одной минуты не сомневался, что Андрей не совершил никакого, даже невольного, преступления.
   – А если так, – сказал, жестко поджав губы, Рубакин, – следовательно, он должен быть и будет оправдан. Какие бы мы с вами предположения ни строили, для меня ясно, что это ложный донос и что следствие введено в заблуждение. Кем – не знаю, может быть, Скрыпаченко. Как-никак Андрей, и никто другой, заставил его пересчитать ступени. Ах, все-таки это было безумием – с досадой, в которой сквозило невольное восхищение, сказал Петр Николаевич, – спустить с лестницы такого прохвоста, такую злопамятную скотину! И вы знаете, Татьяна, я думаю, что Кипарский прав.
   – То есть?
   – Ничего бестактного не было в том, что он предложил вам присоединиться к бригаде. И о вашем препарате он упомянул не случайно. Вы думаете, что это положение упростилось после вашей победы над Норкроссом? Наоборот. Так что это вовсе не так глупо, что Кипарский предложил вам поехать на фронт.
   – Ничего не понимаю.
   Петр Николаевич посмотрел на меня и, как маленькую, погладил по голове с доброй улыбкой.
   – Ну хорошо, откинем догадки, – сказал он, – тем более что пока еще все это действительно только догадки. Давайте рассуждать от обратного: почему бы вам не поехать на фронт? Поездка займет не больше месяца. Что произойдет за это время в Москве? Передачи еще не разрешены, так?
   – Да.
   – Справки? Даю вам честное слово, что мы с Еленой будем звонить туда каждый день. И не только звонить, а надоедать, лезть к следователям, обивать пороги. Вы верите мне?
   Взволнованный, решительный, маленький, лохматый, он метался из угла в угол, накручивая на палец клок седеющих волос и дергая их с такой силой, как будто он, и никто другой, был виноват в том, что случилось с Андреем.
   Конечно, при других обстоятельствах я бы не уехала из Москвы, а послала бы с Кипарским Виктора или Лену Быстрову. Институт только что вернулся из Казани, наш «филиал» необходимо было полностью перевести во флигель, пенициллиновый завод, несмотря на все мои требования, плохо снабжался сахаром – словом, дело требовало неустанного наблюдения.
   Несмотря на клиническое признание, несмотря на дуэль с Норкроссом (о котором только мельком упомянул «Медицинский работник»), тень недоверия по-прежнему лежала на пенициллине-крустозине. Забавно, что это недоверие сказывалось не только в наркомздравовских кругах, но и на черном рынке, где канадский пенициллин стоил вдвое дороже.
   Мы едем в автобусе по дорогам Литвы мимо светлых озер. Мы – это я и Селезнев, старый хирург с длинными казацкими усами. Круглолицые, румяные женщины, под которыми слишком хрупкими кажутся велосипеды, то и дело попадаются нам навстречу. Высокие распятия на въездах в маленькие чистые города. На улицах Паневежиса молодые ксендзы в изящных сутанах, в начищенных черных ботинках, улыбающиеся, окруженные нарядными дамами. Селезнев серьезно утверждает, что это «интересантки» и что так называются женщины, которых ксендзы готовят к религиозному испытанию. Чужой мир, где очень странными, должно быть, кажутся запыленные, усталые люди в автобусе, несомненно штатские, впервые надевшие военную форму. Пенициллин – с нами, и время от времени Селезнев поглядывает на него как на живое существо – неуверенно, но с надеждой.

ПРИХОДИТСЯ ТОРОПИТЬСЯ

   Большой сортировочный госпиталь, расположенный в старинном рыцарском замке, был переполнен, и я сразу же стала помогать товарищам: просматривать истории болезней и отбирать среди них те, на которых стоял наш сигнальный «пенициллиновый» знак. Меня вызвали в палату – случай был интересный: лейтенант, у которого осколком поранило палец, заболел столбняком, и теперь каждые три часа ему вводили пенициллин почти без всякой надежды на спасение.
   Столбнячные больные – самые тяжелые. Непроизвольные судороги выбрасывают в стороны то руки, то ноги, перекошенное лицо мелко дрожит и вдруг начинает мучительно гримасничать и кривляться. От человека остаются только глаза – усталые, застывающие, молящие о спасении.
   Расстроенная, вернулась я к дежурному врачу, у которого просматривала сигнальные карты. Только что привезли новую партию раненых, машина с ревом ворвалась во двор, и слышно было, как глухо чавкала под колесами грязь. Невзорвавшаяся бомба лежала недалеко от крыльца. Разворачиваться было неудобно, и шофер ругал эту бомбу, и дождь, зарядивший с утра, и каких-то бандитов, обстрелявших под самым Шиловом санитарные машины.
   …Может быть, я уснула на минуту, потому что пришлось сделать усилие, чтобы вернуться к себе, к этому закутку, отгороженному от большого, с узкими окнами каменного зала. «Летучая мышь» освещала маленький колченогий стол, на котором я листала истории болезни. Одна из них, ничем не отличавшаяся от прочих, была в моих руках, и я, еще не совсем проснувшись, смотрела на нее, ничего не понимая. Фамилия раненого была Репнин, имя – Данила Степаныч. Ничего особенного не было в этом совпадении. Но так же, как Репнин, он был майором танковых войск.
   Я встала и вышла на двор – темный, огороженный каменной стеной, заросший редкими деревцами. Санитары несли раненого по дощечкам, проложенным от грузовика к сараю, в котором был устроен приемный покой. Времянка жарко топилась в сарае, и молодая женщина – врач, сопровождавший раненых – сушила шинель над огнем. Я показала ей историю болезни: она сказала, что да, помнит, это из разбившихся, и что его еще привезут, если станет спокойнее на дороге.
   – Как из разбившихся?
   – А вы разве не слышали? Под Клайпедой разбился наш самолет, человек пятнадцать погибли, все офицеры. Вы из группы Кипарского? – вдруг спросила она с любопытством.
   – Да. Вы привезли Репнина?
   – Нет. Дорога простреливается, а ведь тяжело раненных быстро не повезешь. Говорят, какие-то бандиты засели, немцев-то здесь уже нет. Ну и пришлось повернуть! А истории болезней я захватила с собой.
   – Вы смотрели его?
   – Нет.
   Я поблагодарила и пошла искать своего шофера.
   Прошел час, прежде чем мы тронулись в путь, – и это был бесконечно тянувшийся час, потому что с тех пор, как я поняла, что должна, не теряя ни одной минуты, ехать к Репнину, все стало происходить в тысячу раз медленнее, чем прежде. Медленно делал что-то с машиной шофер на дворе, ушла за инструментами и тысячу лет не возвращалась сестра. Среди только что привезенных раненых нашелся офицер, летевший вместе с Данилой Степанычем, меня провели к нему, и он долго рассказывал о том, как произошла катастрофа.
   – Очнулся – лежу грудью на спинке сиденья, повезло: смягчила удар. Земля рядом, и, вы не поверите, вижу, как по травинке букашка ползет. Поднял голову, – самолет горит, людей выбросило, только один, вижу, идет весь в крови. Я ему кричу: Репнин, ложись! Не слышит. Я снова: ложись, я тебе говорю! Послушался, лег… Притащили нас потом в избу и давай, представьте себе, обливать прямо из шлангов. Боль невыносимая, все ругаются, стонут, грозят. Сосчитал я людей, – нет Репнина. Спросил у доктора, он вынул из кармана ордена, партбилет и положил на стол, так бережно, осторожно. Ну, думаю, все. И вдруг вижу – несут.
   Он рассказывал неторопливо, подробно, радуясь, что все так прекрасно обошлось для него, и не замечая, что мне тяжело его слушать.
   Это был почерневший от дыма бревенчатый дом с выбитыми окнами, выходившими в старый яблоневый сад. «Белегт» (занято) было написано на двери; женщина в подоткнутой юбке, стоя на крыльце, старательно смывала мокрой тряпкой острые буквы, и я вспомнила, что на всех домах, мимо которых мы проезжали, было написано «Белегт», «Белегт». Должно быть, немцы недавно ушли из этой деревни.
   Забора не было, мы въехали прямо в сад, переломанный, с жалкими торчащими ветвями. Водитель сказал: «Кажется, здесь», и толстый военврач выбежал на крыльцо и вытянулся, приняв меня за начальство.
   – Майор Репнин? Да, у нас, – сказал он.
   За дверью слышались голоса, но все смолкло, когда я вошла и, ища Данилу Степаныча глазами, остановилась у порога. Он полусидел, откинувшись на подушку, бледный, с забинтованной головой и не очень удивился, увидев меня, хотя и узнал с первого взгляда.
   – Татьяна? – слабым голосом спросил он. – Может ли быть?
   Я подсела к нему.
   – Она самая, Данила Степаныч.
   – Вот видите, я же говорил, что мы еще встретимся. Помните, когда заходил к вам в Москве?
   – Помню, Данила Степаныч. Ну, как вы?
   – Хорошо. А теперь, когда вы приехали, – еще лучше. Татьяна, а может быть, это не вы?
   – Я.
   – Ну, тогда еще повоюем. А то лежишь и все думается: что, брат, кажется, худо? Гоняется костлявая и, кажется, догнала.
   В комнате было душно, солнце ярко светило сквозь разбитые окна, и над Данилой Степанычем жужжали блестящие черные мухи. Я прогнала их, но они снова вернулись.
   Раненые давно не смотрели на нас, а давешний толстый врач деликатно отвернулся, хотя ему хотелось – я это видела – поговорить со мной.
   – Вот странно, Татьяна, вы явились, и я сразу почувствовал себя виноватым – не перед вами, конечно, а перед Машей. Но я, честное слово, не виноват. Если бы это зависело от меня, я бы ни за что не разбился. Тем более что это мне и не положено, Ведь я как-никак танкист, а не летчик.
   Лучше бы он не шутил, лучше бы не улыбался так робко! Я тоже улыбнулась и встала, чтобы поговорить с врачом.
   Данила Степаныч не вскрикнул, не застонал, когда солдаты переносили его в машину – не санитарную, а обыкновенную грузовую, покрытую натянутым на каркас полотном, в котором было слюдяное окошко. И потом, когда мы выехали и машину стало подбрасывать на неровных, уложенных из хвороста гатях, он молчал и только крепко сжимал мою руку.
   – Вы расскажете ей, Татьяна? – Он сказал это громко и повторил, чтобы я не подумала, что он бредит.
   – Кому?
   – Машеньке.
   – Вы ей сами расскажете.
   – Хорошо, я сам. Но и вы.
   – Непременно. Вы увидите ее прежде меня.
   – Конечно. Но все-таки. Вы поможете ей?
   – Полно, Данила Степаныч.
   – И детям. Боже мой, детям.
   Он сжал зубы, но не заплакал, а только скорбно покачал головой.
   – Ладно. Где Андрей Дмитрич? На фронте?
   Я ответила:
   – Да.
   – Я тогда в Москве его статью прочитал и потом все перелистывал газеты – не встречу ли снова?
   – Он не писал последнее время.
   – Не писал? Что вы так пригорюнились, Татьяна? Расскажите мне что-нибудь.
   – Хорошо, Данила Степаныч.
   Я сидела подле него на каких-то узлах, которые врач просил передать в санпоезд, и говорила, говорила без конца, – лишь бы он слушал меня, лишь бы не искажалось от боли белое, в наступившем полумраке, лицо.
   Все темнее становилось в машине, должно быть, мы въехали в лес или наступил вечер, хотя трудно было представить, что стемнело так быстро. Наверное, я задремала, потому что равномерный грохот мотора превратился в шум воды, которая свивалась в закипающие белые бревна и катила их на скалы одно за другим. Это была Анзерка, Крутицкий порог, и Андрей, расстроенный, усталый, шел по высокому берегу, а я бежала за ним. «Андрей, подожди!» Но он уходил, не оборачиваясь, опустив голову, по каменистой тропинке, к варницам, где виднелся навес на столбах и под навесом вспыхивало дымное пламя. Потом все смешалось, и уже не Андрей, а молодой казах смотрел на меня, сжимая побелевшую челюсть. И другие раненые, поднимаясь на койках, смотрели мне вслед – не было ни одного, который не проводил бы меня укоризненным взглядом. И я шла все быстрее, потом побежала, схватившись руками за голову, и снова увидела вдалеке между коек Андрея, который наконец обернулся ко мне.