Страница:
В конце тридцать пятого года Валентин Сергеевич стал директором еще одного научного института. Он был членом Ученого совета Наркомздрава; причем без его участия не решалось ни одно серьезное дело, в особенности если оно касалось какого-либо общего теоретического вопроса. Его «Учение об инфекции», еще в двадцатых годах стоявшее на почетном месте в библиотеке каждого работающего микробиолога, несколько раз переиздавалось с исправлениями и дополнениями.
На чем было основано это признание? Почему по всем микробиологическим вопросам журналисты обращались именно к Крамову, и ни к кому другому? Не знаю. Это была та «магия», с которой мы столкнулись впервые, когда воевали против Валентина Сергеевича, задумавшего передать нашу лабораторию в Рыбтрест.
Впрочем, нельзя сказать, что меня в ту пору так уж интересовало это загадочное явление. Крамов долго мешал нам работать – трудно было не оценить теперь его вполне реальную помощь. Даже язвительный Коломнин, явившийся однажды на работу с подсчетом, из которого следовало, Что фамилия Крамова в течение лишь одного месяца восемь раз упоминалась на страницах «Медицинского работника», вынужден был признать, что к работам нашей лаборатории директор относится с особым уважением.
Теперь случалось, что, встречаясь, мы разговаривали не только об институтских делах.
– Вас когда-нибудь терзают угрызения совести, Татьяна Петровна? – спросил он меня однажды. – У меня бывают дни, когда я положительно не знаю, куда мне от них деваться. Это значит, не правда ли, что в конечном счете я не такой уж плохой человек?
Он поправил пенсне и вздохнул:
– Ничего не поделаешь! Страсти.
Не знаю, были ли эти «страсти» причиной того, что за последнее время в нашем институте что ни месяц появлялись новые люди, заявлявшие в той или другой, явной или замаскированной форме, что они всегда были сторонниками крамовской теории.
Во главе этих новых – да и старых – учеников Валентина Сергеевича стоял Крупенский – фактически именно на него Крамов оставил наш институт. Это был действительно ближайший его последователь – не референт, погруженный в изучение «подтверждающей литературы», как Бельская, которую Валентин Сергеевич выписал из Казани, не абстрактный догматик, как Догадов, а доверенное лицо, боевой представитель школы, ученый, редко печатавшийся, но часто выступавший; он не пропускал ни одного заседания, на котором могла быть затронута крамовская теория, и что-то фанатическое сквозило подчас в самом упорстве, с которым он в сотый раз разъяснял, развивал, защищал работы своего учителя, обрушивался на противника, высмеивал возражения.
Был ли он искренен? Не знаю. Нередко в разговорах с Валентином Сергеевичем я испытывала странное чувство столкновения с каким-то расчетом, сложным, рискованным. На докладах и речах Крупенского мною овладевало точно такое же, хотя и менее ясное чувство.
Внешность у него была заметная: острое, горбоносое лицо с быстрым, оценивающим взглядом, тонкие губы, узкие плечи, большая, торчащая, начинающая седеть шевелюра. Впрочем, что-то узкое, то врубающееся, то скользящее мелькало даже в его движениях, когда он стремительно бросался к кафедре, нервно одернув засыпанный пеплом пиджак.
Глава пятая
СНОВА О ПЛЕСЕНИ
В РОСТОВЕ
На чем было основано это признание? Почему по всем микробиологическим вопросам журналисты обращались именно к Крамову, и ни к кому другому? Не знаю. Это была та «магия», с которой мы столкнулись впервые, когда воевали против Валентина Сергеевича, задумавшего передать нашу лабораторию в Рыбтрест.
Впрочем, нельзя сказать, что меня в ту пору так уж интересовало это загадочное явление. Крамов долго мешал нам работать – трудно было не оценить теперь его вполне реальную помощь. Даже язвительный Коломнин, явившийся однажды на работу с подсчетом, из которого следовало, Что фамилия Крамова в течение лишь одного месяца восемь раз упоминалась на страницах «Медицинского работника», вынужден был признать, что к работам нашей лаборатории директор относится с особым уважением.
Теперь случалось, что, встречаясь, мы разговаривали не только об институтских делах.
– Вас когда-нибудь терзают угрызения совести, Татьяна Петровна? – спросил он меня однажды. – У меня бывают дни, когда я положительно не знаю, куда мне от них деваться. Это значит, не правда ли, что в конечном счете я не такой уж плохой человек?
Он поправил пенсне и вздохнул:
– Ничего не поделаешь! Страсти.
Не знаю, были ли эти «страсти» причиной того, что за последнее время в нашем институте что ни месяц появлялись новые люди, заявлявшие в той или другой, явной или замаскированной форме, что они всегда были сторонниками крамовской теории.
Во главе этих новых – да и старых – учеников Валентина Сергеевича стоял Крупенский – фактически именно на него Крамов оставил наш институт. Это был действительно ближайший его последователь – не референт, погруженный в изучение «подтверждающей литературы», как Бельская, которую Валентин Сергеевич выписал из Казани, не абстрактный догматик, как Догадов, а доверенное лицо, боевой представитель школы, ученый, редко печатавшийся, но часто выступавший; он не пропускал ни одного заседания, на котором могла быть затронута крамовская теория, и что-то фанатическое сквозило подчас в самом упорстве, с которым он в сотый раз разъяснял, развивал, защищал работы своего учителя, обрушивался на противника, высмеивал возражения.
Был ли он искренен? Не знаю. Нередко в разговорах с Валентином Сергеевичем я испытывала странное чувство столкновения с каким-то расчетом, сложным, рискованным. На докладах и речах Крупенского мною овладевало точно такое же, хотя и менее ясное чувство.
Внешность у него была заметная: острое, горбоносое лицо с быстрым, оценивающим взглядом, тонкие губы, узкие плечи, большая, торчащая, начинающая седеть шевелюра. Впрочем, что-то узкое, то врубающееся, то скользящее мелькало даже в его движениях, когда он стремительно бросался к кафедре, нервно одернув засыпанный пеплом пиджак.
Глава пятая
БЫСТРОЕ ТЕЧЕНИЕ
СНОВА О ПЛЕСЕНИ
Андрей уезжал озабоченный, но веселый, точно предстоящая борьба с эпидемической вспышкой даже чем-то заранее веселила его. Азарт поблескивал в светлых глазах, видно было, что мысленно он уже «засучил рукава».
В Средней Азии, в Кара-Кумах, в туркменских степях он воевал с болезнями, «прилетающими на крыльях», с лейшманиозом, который передается москитами, с малярией, которую переносят комары. Он увлекался авиаопылением, борьбой против малярийного комара с самолетов: сотни тысяч гектаров заболоченной земли были опылены под его руководством. На одной из далеких границ Советского Союза он занялся беспощадным уничтожением крыс – переносчиков чумы и сыпного тифа.
Обычно, вернувшись из командировки, Андрей подробно рассказывал о ней, и это было интересно, потому что всякий раз он встречался с новой загадкой, которую обязан был решить, как бы это ни было трудно. Так, однажды он столкнулся с необъяснимой эпидемией кори, последовательно переходившей из одного городка Кировской области в другой, и разгадал причину эпидемии, убедившись в том, что она возникает через определенный срок после гастролей маленького разъездного зверинца. Мартышки болели корью и заражали детей.
Но были другие загадки, о которых, вернувшись в Москву, он не говорил ни слова. Молчаливый приезжал он домой, и по его задумчивости, по заметному усилию, с которым он старался в семье забыть о том, что тревожило и возмущало его, я понимала, что он снова – в который раз! – столкнулся с недоверием, мешавшим работать и граничившим с преступлением.
Почему я так долго сопротивлялась самой мысли о том, что наша жизнь с тех пор, как он перешел в Санэпидуправление, стала совершенно другой? Прежде я знала, что как бы ни был проведен день, с каким бы чувством ни ушла я из лаборатории, – пройдет два или три часа, и я расскажу о всех своих радостях и огорчениях Андрею. Мы виделись мало, и все-таки это была настоящая семейная жизнь, состоявшая из ежедневных, нисколько не утомительных забот друг о друге, о сыне.
Случалось, что мы как бы менялись мыслями или угадывали мысли друг друга, и тогда ощущение душевной близости особенно остро вспыхивало в душе. Я прекрасно знала, когда я люблю его больше, а когда меньше, и научилась терпеливо ждать, когда кончится это «меньше». Даже наши редкие ссоры каким-то образом принадлежали к тому общему, без которого ни он, ни я не могли быть счастливы и спокойны.
Теперь весь уклад нашей семейной жизни стал совершенно другим. Правда, теперь Андрей – когда он бывал в Москве – значительно раньше возвращался с работы. Но возвращался он расстроенный, раздраженный, усталый, и мы говорили – шепотом – о тех необъяснимых, пугающих переменах, которые происходили в стране.
Так бывало всегда: останавливаясь перед еще неясной догадкой, я заглядывала в записи лекций, которые Павел Петрович некогда прочитал нам. Я как бы прислушивалась к его негромкому, торжественно-строгому, давно умолкнувшему голосу, подобно тому как музыкант, настраивая свой инструмент, прислушивается к камертону.
Но, конечно, нечего было надеяться, что найдется рукопись, попавшая в руки грязного дельца, который и сам-то пропал без вести! Однако жил на земле человек, который был уверен, что можно разыскать Раевского, а через него и эту рукопись, о которой все забыли и думать. Более того, этот человек искал ее – и не сомневался в успехе!
Я давно не упоминала о своем отце, – с тех пор как он уехал на Амур с твердым намерением привезти на сельскохозяйственную выставку быка «симментальской породы». Но однажды он прочел обо мне заметку в «Известиях» и прислал восторженное письмо, в котором упоминал между строк, что всегда предсказывал мне блестящую будущность в медицинской науке.
Мы стали переписываться, и, хотя это были, главным образом, рассуждения о том, какое значение имеет складское дело для развития транспорта в Советском Союзе, все же я теперь много знала об отце и радовалась тому, что знала. Пятый год он работал в камере хранения на одной из маленьких станций недалеко от Ташкента. Пятый год – уже и это было на него удивительно непохоже! Он бросил пить – не сразу, как это неосторожно сделала его покойная супруга, а постепенно, согласно разработанной им «оригинальной» системе.
К одному из писем было приложено фото: грустный седоусый человек с маленьким носиком смотрел на меня добрыми глазами; и, рассматривая это фото, я, быть может, впервые в жизни не испытала того чувства, которое неизменно возникало в душе, когда я думала об отце, – смешанного чувства жалости и стыда, горечи и недоумения.
Несколько раз он настойчиво спрашивал, удалось ли мне разыскать рукопись Павла Петровича, – по-видимому, наш последний разговор в Ленинграде, когда я сказала ему, что вся моя жизнь зависит от того, найдется ли эта рукопись, сохранился в его памяти и беспокоил его. «Надо ли, нет ли, а инцидент не исчерпан! – грозно восклицал он. – Оставить не могу, даже если бы и просила. Это не царизм! Адрес Раевского можно узнать через лопахинских, которых встречал и встречаю. А узнавши адрес, советую припечатать типа, согласно закону».
У меня с лопахинцами, кроме Володи Лукашевича, давно оборвались связи, и, не дождавшись, пока я возьмусь за дело, отец сам стал разыскивать земляков, разбросанных по всем городам и селам. К тому времени, о котором я пишу, он, по-видимому, напал на след… Впрочем, трудно было разобраться в его витиеватых письмах.
В этот вечер я рано вернулась домой. Павлик еще не спал. Скрестив ножки, он сидел на постели и серьезно разговаривал с Агнией Петровной о Мише мордастеньком, у которого, оказывается, было два папы. Утром, гуляя с Павликом по Ленинградскому шоссе, бабушка точно установила этот факт.
– Бабушка, а у тебя был папа?
– Был, деточка.
– Один?
Агния Петровна долго не отвечала, должно быть задумалась, и Павлик, повторив свой вопрос раз десять, решил переменить тему:
– Бабушка, а почему, когда другой ест мороженое, тот тоже хочет?
Я услышала этот разговор из соседней комнаты и вошла, когда Агния Петровна сложно доказывала, что «тому» не следует хотеть, что это плохое чувство называется завистью, и т. д.
Андрей позвонил, что скоро приедет, и Агния Петровна ушла, чтобы приготовить ужин. Павлику пора было спать, но он так жалобно стал просить: «Ну, мы немножко поговорим, хорошо?» – и мне самой так этого хотелось, что пришлось пойти на обман: погасить верхний свет и прикрыть дверь, чтобы бабушка не могла догадаться, что мы сидим в полутьме и болтаем.
– Расскажи, мамочка. Это сказка?
– Сказка. От бабушки влетит.
– Не влетит, – шепотом сказал Павлик. – Она не услышит.
Павлик обнял меня за шею.
– Ну ладно. Только с условием. Я стану рассказывать, а ты спи. Жил-был на свете старый доктор. На вид он был очень страшный – сгорбленный, бородатый, а на самом деле добрее его не было никого на свете. И была у него дочка, которую звали Машей…
Сказка была близка к концу, когда дверь приоткрылась и Агния Петровна сказала шепотом:
– Танечка, к телефону.
– Андрей?
– Нет.
Это был Крамов.
– Татьяна Петровна, сижу над вашим планом и, признаться, не могу найти дорогу среди вопросительных знаков.
– Каких вопросительных знаков?
– На полях.
– Я не ставила на полях вопросительных знаков.
– Вы-то нет! Зато я то и дело ставлю. Вы не могли бы приехать ко мне?
– Когда?
– Да хоть сейчас. Жду вас.
Еще недавно я от души удивилась бы, услышав это любезное приглашение. Но на новогоднем вечере в Доме ученых Крамов открыто представил Глафиру Сергеевну как свою жену, и она сообщила всем по очереди – в том числе и мне, – что до сих пор Валентин Сергеевич жил замкнуто, одиноко, а теперь она намерена устроить совсем другой, «открытый» дом, в котором часто будут собираться друзья.
По некоторым намекам можно было понять, что прошлое Глафиры Сергеевны не имеет ни малейшего отношения к настоящему и что такую почтенную пару, как Татьяна Петровна и Андрей Дмитрич, она всегда будет рада увидеть в своем почтенном семейном доме. Вероятно, она была бы изумлена, услышав, какими словами – весьма выразительными – воспользовался Андрей Дмитрич, чтобы оценить это приглашение! Так или иначе, а ехать все таки нужно было: директор института вызывает заведующую лабораторией, а был ли он женат и на ком – не имело ни малейшего отношения к делу!
На третьем этаже было полутемно, я не сразу разобрала номер и отдернула руку от звонка, услышав за дверью чей-то задыхающийся голос.
– Вы шантажист! И если вы еще раз посмеете явиться ко мне…
– А я и не к вам. Я к вашей супруге. Проходил мимо и подумал, а почему бы и не зайти?
– Вы врете! Она посылала вам деньги!
– Ну и что же?
– А то, что этого больше не будет! Я знаю, вы были у нее на днях и снова выпрашивали. Она поручила мне передать вам…
– Поручила? Вот это я бы желал услышать от нее лично.
– Вон!
Дверь распахнулась, и я увидела Крамова и еще какого-то одутловатого человека, которые смешно топтались в тамбуре двери. Но это продолжалось только несколько секунд, а потом Крамов увидел меня, и точно кто-то сдернул маску с его бешеного лица с набрякшими губами, маску, под которой показался прежний сдержанный Крамов.
– Это вы, Татьяна Петровна? Извините, я тут…
Одутловатый человек пожал плечами и, надвинув кепку, стал неторопливо спускаться по лестнице.
– Прошу вас, Татьяна Петровна.
Мы прошли в переднюю, и с преувеличенной вежливостью Валентин Сергеевич помог мне снять пальто и пригласил в кабинет.
С интересом оглянулась я вокруг себя, прежде чем начался наш разговор: о Крамове говорили, что он собирает коллекцию старинных медицинских книг и гравюр, что какой-то знаток мебели покупал для него обстановку в Ленинграде, – словом, что он богат, как ни странно звучит теперь для нас это полузабытое слово. И действительно, кабинет был обставлен богато: на полу лежал большой красный ковер, вдоль стен в тяжелых рамах висели картины. Зеленая малахитовая ваза стояла на камине. Мебель была черная, не знаю, какого времени и стиля – стулья с высокими узкими спинками и глубокие массивные кресла. Все было прочно, устойчиво, солидно, и среди этих прочных, тяжелых вещей легко ходил, поднимаясь на цыпочки, прекрасно одетый маленький человек с умным, бледным лицом и осторожными глазами.
Я попросила разрешения взглянуть на коллекцию, и Крамов сразу оживился, расцвел.
– Ох, большего удовольствия вы не могли мне доставить!
Корешки книг виднелись сквозь стекла дубового шкафа. Он открыл дверцу и, сказав весело: «Наудачу!», вытащил толстый том в порыжевшем кожаном переплете. Но, по-видимому, это было сделано не совсем наудачу, потому что я увидела письма Левенгука на латинском языке, изданные в Лейдене в конце, семнадцатого века.
– Ого!
– А это?
И он осторожно вытащил из шкафа книгу, которая была переплетена в толстые, скрепленные медными застежками доски.
– Парацельс, – торжественно сказал Крамов. – Ученый, который в пятнадцатом веке соединил химию с медициной. В пятнадцатом, когда у нас еще волхвы да ворожеи шептанием лечили! А что вы скажете об этом экземпляре?
– «Слово о сложении тела человеческого, все анатомическое кратко в себе заключающее», – с трудом прочитала я название старинной рукописи, которую он развернул передо мной. – Вы и рукописи собираете?
– Да. И гравюры.
Глафира Сергеевна вошла, когда мы рассматривали гравюры, принесла чай, печенье, конфеты. Мы поздоровались. Торопливо, точно боясь, что Крамов не даст ей договорить, Глафира Сергеевна стала спрашивать меня, как здоровье Андрея, где мы думаем провести отпуск. Крамов вставил несколько слов, и она оглянулась на него с каким-то неуверенным выражением. Потом он нетерпеливо поднял брови, и она мгновенно исчезла – большая, красивая, в слишком нарядном для дома платье, с пустым подносом в руках.
«Вот как!» – подумала я с интересом.
Добрый час Валентин Сергеевич показывал мне редкие книги, «курьезы», как называл он рукописи разных чудаков, пытавшихся с помощью поваренной соли или настойки из пчел произвести переворот в практической медицине. Наконец я напомнила о плане.
– Должен заметить, что я с величайшим удовольствием познакомился с вашим планом. В него входишь, как в хороший дом, – все обдумано, прочно, солидно. На своем месте окна, потолки, двери. Но не кажется ли вам, дорогая Татьяна Петровна, что ваш дом стоит несколько в стороне от дороги? Причем эта обособленность заметна не только в плане, но и в последних работах вашей лаборатории. Работы очень интересные, – поспешил он добавить, – в особенности о желчи, но… «Мы занимаемся вопросами, которыми не занимается никто, кроме нас», – вот что звучит на каждой странице.
Статья о желчи принадлежала Лене, и, читая гранки, она советовалась со мной: упоминать ли о крамовской теории иммунитета? Решено было не упоминать, тем более что эта теория не имела ни малейшего отношения к вопросу. Уж не это ли обстоятельство имел в виду Валентин Сергеевич?
– Почему же никто, кроме нас? А Богородский в областном институте?
Крамов улыбнулся.
– Областной институт – это совсем другое дело, Татьяна Петровна! Чем только не занимаются в этом благословенном учреждении! А у нас хотелось бы – разумеется, до этого еще очень далеко – сосредоточить усилия вокруг проблем иммунологического значения. Петр Николаевич знаком с вашим планом?
– Нет еще.
– Жаль. Интересно было бы узнать его мнение. А кстати, Татьяна Петровна, я хотел вас спросить: что это он вдруг замолчал?
– Как замолчал?
– Да очень просто! Скажет два слова и молчит.
– Не знаю, не замечала. Что же, вы полагаете, нужно изменить в нашем плане?
– Изменить? Ровно ничего. Но если бы вам удалось связать его с характерным направлением, которым отличается именно наш институт, – это было бы превосходно.
Я промолчала.
– А вы не думаете, что Мерзляков ставит перед собой скорее физиологическую, чем микробиологическую задачу? – продолжая просматривать мой план, спросил он. – Влияние сна на воспалительную реакцию. Почему, собственно говоря, этот вопрос нужно решать в нашем институте? На вашем месте я бы дал ему что-нибудь другое.
– Например?
– Не знаю. Надо подумать. Татьяна Петровна, а почему бы вам не заняться…
Крепко сжав за спиной маленькие ручки, он расхаживал по кабинету, и настоящая страсть – или я ошибалась? – звучала в его голосе, когда он убеждал меня в том, что все лаборатории нашего института должны соединить свои усилия, чтобы создать всеобщую теорию иммунитета.
– Может быть, еще чаю? – спохватившись, спросил он.
Я поблагодарила и отказалась.
– А хорошо все-таки, что мы больше не ссоримся. И все-таки, скажу откровенно, я вас еще не совсем понимаю. Ну вот, скажем, откуда взялась в вашем плане зеленая плесень? В свое время вы занимались влиянием плесени на светящиеся вибрионы – безуспешно, если я не ошибаюсь. И тогда она вызывала у меня, извините, представление о задворках науки. Ведь на задворках, – мягко прибавил он, – обычно пахнет плесенью и валяется мусор.
Это было несправедливо хотя бы по той причине, что плесень стояла среди необязательных тем. Но это было еще и обидно!
– Не знаю, что вы хотите сказать вашим замечанием, Валентин Сергеевич. Мне-то всегда казалось, что в науке нет и не может быть ни задворок, ни парадных ходов. Вероятно, шлифование стекол тоже считалось задворками науки во времена Левенгука! Что касается плесени…
Он остановил меня, улыбаясь:
– Знаете, Татьяна Петровна, есть у австралийцев этакая кривая палка, которая возвращается обратно, куда ее ни забросишь. Называется – бумеранг. Что заставляет вас с последовательностью бумеранга возвращаться к этому вопросу? Мне смутно помнится, что кто-то уже пытался найти в плесени бактерицидные свойства.
– А кто именно? Это было опубликовано?
Крамов задумался.
– Постойте-ка… Где же я об этом читал? Нет, не могу припомнить. Татьяна Петровна, да ведь нельзя же к этому относиться серьезно!
– Валентин Сергеевич, мы недавно начали эту работу и уже успели убедиться в том, что плесневый грибок подавляет рост некоторых стрептококков.
– Ну и что же? Вы утверждаете, – спросил, улыбаясь, Крамов, – что в основе вашей работы лежит изучение защитных сил организма? Спрашивается, какое отношение имеет к механизмам этой защиты ваша зеленая плесень?
Я не нашлась, что ответить, и, деликатно помолчав, Крамов заговорил о поездке в Ростов – весной в Ростове предполагалась конференция, на которой наш институт должен был выступить с новыми работами.
– Вся надежда на ваш лизоцим, – шутливо, но с намеком, что в этой шутке есть и серьезная сторона, над которой мне нужно подумать, сказал он. – Вчера в организационном комитете обсуждали программу. Ваш доклад назначен на первый день. Нет возражений?
С неприятным чувством раздвоенности ушла я от Крамова и всю дорогу старательно уверяла себя в том, что новые темы, появившиеся в нашем плане, – это очень важные, интересные темы.
В Средней Азии, в Кара-Кумах, в туркменских степях он воевал с болезнями, «прилетающими на крыльях», с лейшманиозом, который передается москитами, с малярией, которую переносят комары. Он увлекался авиаопылением, борьбой против малярийного комара с самолетов: сотни тысяч гектаров заболоченной земли были опылены под его руководством. На одной из далеких границ Советского Союза он занялся беспощадным уничтожением крыс – переносчиков чумы и сыпного тифа.
Обычно, вернувшись из командировки, Андрей подробно рассказывал о ней, и это было интересно, потому что всякий раз он встречался с новой загадкой, которую обязан был решить, как бы это ни было трудно. Так, однажды он столкнулся с необъяснимой эпидемией кори, последовательно переходившей из одного городка Кировской области в другой, и разгадал причину эпидемии, убедившись в том, что она возникает через определенный срок после гастролей маленького разъездного зверинца. Мартышки болели корью и заражали детей.
Но были другие загадки, о которых, вернувшись в Москву, он не говорил ни слова. Молчаливый приезжал он домой, и по его задумчивости, по заметному усилию, с которым он старался в семье забыть о том, что тревожило и возмущало его, я понимала, что он снова – в который раз! – столкнулся с недоверием, мешавшим работать и граничившим с преступлением.
Почему я так долго сопротивлялась самой мысли о том, что наша жизнь с тех пор, как он перешел в Санэпидуправление, стала совершенно другой? Прежде я знала, что как бы ни был проведен день, с каким бы чувством ни ушла я из лаборатории, – пройдет два или три часа, и я расскажу о всех своих радостях и огорчениях Андрею. Мы виделись мало, и все-таки это была настоящая семейная жизнь, состоявшая из ежедневных, нисколько не утомительных забот друг о друге, о сыне.
Случалось, что мы как бы менялись мыслями или угадывали мысли друг друга, и тогда ощущение душевной близости особенно остро вспыхивало в душе. Я прекрасно знала, когда я люблю его больше, а когда меньше, и научилась терпеливо ждать, когда кончится это «меньше». Даже наши редкие ссоры каким-то образом принадлежали к тому общему, без которого ни он, ни я не могли быть счастливы и спокойны.
Теперь весь уклад нашей семейной жизни стал совершенно другим. Правда, теперь Андрей – когда он бывал в Москве – значительно раньше возвращался с работы. Но возвращался он расстроенный, раздраженный, усталый, и мы говорили – шепотом – о тех необъяснимых, пугающих переменах, которые происходили в стране.
Так бывало всегда: останавливаясь перед еще неясной догадкой, я заглядывала в записи лекций, которые Павел Петрович некогда прочитал нам. Я как бы прислушивалась к его негромкому, торжественно-строгому, давно умолкнувшему голосу, подобно тому как музыкант, настраивая свой инструмент, прислушивается к камертону.
Но, конечно, нечего было надеяться, что найдется рукопись, попавшая в руки грязного дельца, который и сам-то пропал без вести! Однако жил на земле человек, который был уверен, что можно разыскать Раевского, а через него и эту рукопись, о которой все забыли и думать. Более того, этот человек искал ее – и не сомневался в успехе!
Я давно не упоминала о своем отце, – с тех пор как он уехал на Амур с твердым намерением привезти на сельскохозяйственную выставку быка «симментальской породы». Но однажды он прочел обо мне заметку в «Известиях» и прислал восторженное письмо, в котором упоминал между строк, что всегда предсказывал мне блестящую будущность в медицинской науке.
Мы стали переписываться, и, хотя это были, главным образом, рассуждения о том, какое значение имеет складское дело для развития транспорта в Советском Союзе, все же я теперь много знала об отце и радовалась тому, что знала. Пятый год он работал в камере хранения на одной из маленьких станций недалеко от Ташкента. Пятый год – уже и это было на него удивительно непохоже! Он бросил пить – не сразу, как это неосторожно сделала его покойная супруга, а постепенно, согласно разработанной им «оригинальной» системе.
К одному из писем было приложено фото: грустный седоусый человек с маленьким носиком смотрел на меня добрыми глазами; и, рассматривая это фото, я, быть может, впервые в жизни не испытала того чувства, которое неизменно возникало в душе, когда я думала об отце, – смешанного чувства жалости и стыда, горечи и недоумения.
Несколько раз он настойчиво спрашивал, удалось ли мне разыскать рукопись Павла Петровича, – по-видимому, наш последний разговор в Ленинграде, когда я сказала ему, что вся моя жизнь зависит от того, найдется ли эта рукопись, сохранился в его памяти и беспокоил его. «Надо ли, нет ли, а инцидент не исчерпан! – грозно восклицал он. – Оставить не могу, даже если бы и просила. Это не царизм! Адрес Раевского можно узнать через лопахинских, которых встречал и встречаю. А узнавши адрес, советую припечатать типа, согласно закону».
У меня с лопахинцами, кроме Володи Лукашевича, давно оборвались связи, и, не дождавшись, пока я возьмусь за дело, отец сам стал разыскивать земляков, разбросанных по всем городам и селам. К тому времени, о котором я пишу, он, по-видимому, напал на след… Впрочем, трудно было разобраться в его витиеватых письмах.
В этот вечер я рано вернулась домой. Павлик еще не спал. Скрестив ножки, он сидел на постели и серьезно разговаривал с Агнией Петровной о Мише мордастеньком, у которого, оказывается, было два папы. Утром, гуляя с Павликом по Ленинградскому шоссе, бабушка точно установила этот факт.
– Бабушка, а у тебя был папа?
– Был, деточка.
– Один?
Агния Петровна долго не отвечала, должно быть задумалась, и Павлик, повторив свой вопрос раз десять, решил переменить тему:
– Бабушка, а почему, когда другой ест мороженое, тот тоже хочет?
Я услышала этот разговор из соседней комнаты и вошла, когда Агния Петровна сложно доказывала, что «тому» не следует хотеть, что это плохое чувство называется завистью, и т. д.
Андрей позвонил, что скоро приедет, и Агния Петровна ушла, чтобы приготовить ужин. Павлику пора было спать, но он так жалобно стал просить: «Ну, мы немножко поговорим, хорошо?» – и мне самой так этого хотелось, что пришлось пойти на обман: погасить верхний свет и прикрыть дверь, чтобы бабушка не могла догадаться, что мы сидим в полутьме и болтаем.
– Расскажи, мамочка. Это сказка?
– Сказка. От бабушки влетит.
– Не влетит, – шепотом сказал Павлик. – Она не услышит.
Павлик обнял меня за шею.
– Ну ладно. Только с условием. Я стану рассказывать, а ты спи. Жил-был на свете старый доктор. На вид он был очень страшный – сгорбленный, бородатый, а на самом деле добрее его не было никого на свете. И была у него дочка, которую звали Машей…
Сказка была близка к концу, когда дверь приоткрылась и Агния Петровна сказала шепотом:
– Танечка, к телефону.
– Андрей?
– Нет.
Это был Крамов.
– Татьяна Петровна, сижу над вашим планом и, признаться, не могу найти дорогу среди вопросительных знаков.
– Каких вопросительных знаков?
– На полях.
– Я не ставила на полях вопросительных знаков.
– Вы-то нет! Зато я то и дело ставлю. Вы не могли бы приехать ко мне?
– Когда?
– Да хоть сейчас. Жду вас.
Еще недавно я от души удивилась бы, услышав это любезное приглашение. Но на новогоднем вечере в Доме ученых Крамов открыто представил Глафиру Сергеевну как свою жену, и она сообщила всем по очереди – в том числе и мне, – что до сих пор Валентин Сергеевич жил замкнуто, одиноко, а теперь она намерена устроить совсем другой, «открытый» дом, в котором часто будут собираться друзья.
По некоторым намекам можно было понять, что прошлое Глафиры Сергеевны не имеет ни малейшего отношения к настоящему и что такую почтенную пару, как Татьяна Петровна и Андрей Дмитрич, она всегда будет рада увидеть в своем почтенном семейном доме. Вероятно, она была бы изумлена, услышав, какими словами – весьма выразительными – воспользовался Андрей Дмитрич, чтобы оценить это приглашение! Так или иначе, а ехать все таки нужно было: директор института вызывает заведующую лабораторией, а был ли он женат и на ком – не имело ни малейшего отношения к делу!
На третьем этаже было полутемно, я не сразу разобрала номер и отдернула руку от звонка, услышав за дверью чей-то задыхающийся голос.
– Вы шантажист! И если вы еще раз посмеете явиться ко мне…
– А я и не к вам. Я к вашей супруге. Проходил мимо и подумал, а почему бы и не зайти?
– Вы врете! Она посылала вам деньги!
– Ну и что же?
– А то, что этого больше не будет! Я знаю, вы были у нее на днях и снова выпрашивали. Она поручила мне передать вам…
– Поручила? Вот это я бы желал услышать от нее лично.
– Вон!
Дверь распахнулась, и я увидела Крамова и еще какого-то одутловатого человека, которые смешно топтались в тамбуре двери. Но это продолжалось только несколько секунд, а потом Крамов увидел меня, и точно кто-то сдернул маску с его бешеного лица с набрякшими губами, маску, под которой показался прежний сдержанный Крамов.
– Это вы, Татьяна Петровна? Извините, я тут…
Одутловатый человек пожал плечами и, надвинув кепку, стал неторопливо спускаться по лестнице.
– Прошу вас, Татьяна Петровна.
Мы прошли в переднюю, и с преувеличенной вежливостью Валентин Сергеевич помог мне снять пальто и пригласил в кабинет.
С интересом оглянулась я вокруг себя, прежде чем начался наш разговор: о Крамове говорили, что он собирает коллекцию старинных медицинских книг и гравюр, что какой-то знаток мебели покупал для него обстановку в Ленинграде, – словом, что он богат, как ни странно звучит теперь для нас это полузабытое слово. И действительно, кабинет был обставлен богато: на полу лежал большой красный ковер, вдоль стен в тяжелых рамах висели картины. Зеленая малахитовая ваза стояла на камине. Мебель была черная, не знаю, какого времени и стиля – стулья с высокими узкими спинками и глубокие массивные кресла. Все было прочно, устойчиво, солидно, и среди этих прочных, тяжелых вещей легко ходил, поднимаясь на цыпочки, прекрасно одетый маленький человек с умным, бледным лицом и осторожными глазами.
Я попросила разрешения взглянуть на коллекцию, и Крамов сразу оживился, расцвел.
– Ох, большего удовольствия вы не могли мне доставить!
Корешки книг виднелись сквозь стекла дубового шкафа. Он открыл дверцу и, сказав весело: «Наудачу!», вытащил толстый том в порыжевшем кожаном переплете. Но, по-видимому, это было сделано не совсем наудачу, потому что я увидела письма Левенгука на латинском языке, изданные в Лейдене в конце, семнадцатого века.
– Ого!
– А это?
И он осторожно вытащил из шкафа книгу, которая была переплетена в толстые, скрепленные медными застежками доски.
– Парацельс, – торжественно сказал Крамов. – Ученый, который в пятнадцатом веке соединил химию с медициной. В пятнадцатом, когда у нас еще волхвы да ворожеи шептанием лечили! А что вы скажете об этом экземпляре?
– «Слово о сложении тела человеческого, все анатомическое кратко в себе заключающее», – с трудом прочитала я название старинной рукописи, которую он развернул передо мной. – Вы и рукописи собираете?
– Да. И гравюры.
Глафира Сергеевна вошла, когда мы рассматривали гравюры, принесла чай, печенье, конфеты. Мы поздоровались. Торопливо, точно боясь, что Крамов не даст ей договорить, Глафира Сергеевна стала спрашивать меня, как здоровье Андрея, где мы думаем провести отпуск. Крамов вставил несколько слов, и она оглянулась на него с каким-то неуверенным выражением. Потом он нетерпеливо поднял брови, и она мгновенно исчезла – большая, красивая, в слишком нарядном для дома платье, с пустым подносом в руках.
«Вот как!» – подумала я с интересом.
Добрый час Валентин Сергеевич показывал мне редкие книги, «курьезы», как называл он рукописи разных чудаков, пытавшихся с помощью поваренной соли или настойки из пчел произвести переворот в практической медицине. Наконец я напомнила о плане.
– Должен заметить, что я с величайшим удовольствием познакомился с вашим планом. В него входишь, как в хороший дом, – все обдумано, прочно, солидно. На своем месте окна, потолки, двери. Но не кажется ли вам, дорогая Татьяна Петровна, что ваш дом стоит несколько в стороне от дороги? Причем эта обособленность заметна не только в плане, но и в последних работах вашей лаборатории. Работы очень интересные, – поспешил он добавить, – в особенности о желчи, но… «Мы занимаемся вопросами, которыми не занимается никто, кроме нас», – вот что звучит на каждой странице.
Статья о желчи принадлежала Лене, и, читая гранки, она советовалась со мной: упоминать ли о крамовской теории иммунитета? Решено было не упоминать, тем более что эта теория не имела ни малейшего отношения к вопросу. Уж не это ли обстоятельство имел в виду Валентин Сергеевич?
– Почему же никто, кроме нас? А Богородский в областном институте?
Крамов улыбнулся.
– Областной институт – это совсем другое дело, Татьяна Петровна! Чем только не занимаются в этом благословенном учреждении! А у нас хотелось бы – разумеется, до этого еще очень далеко – сосредоточить усилия вокруг проблем иммунологического значения. Петр Николаевич знаком с вашим планом?
– Нет еще.
– Жаль. Интересно было бы узнать его мнение. А кстати, Татьяна Петровна, я хотел вас спросить: что это он вдруг замолчал?
– Как замолчал?
– Да очень просто! Скажет два слова и молчит.
– Не знаю, не замечала. Что же, вы полагаете, нужно изменить в нашем плане?
– Изменить? Ровно ничего. Но если бы вам удалось связать его с характерным направлением, которым отличается именно наш институт, – это было бы превосходно.
Я промолчала.
– А вы не думаете, что Мерзляков ставит перед собой скорее физиологическую, чем микробиологическую задачу? – продолжая просматривать мой план, спросил он. – Влияние сна на воспалительную реакцию. Почему, собственно говоря, этот вопрос нужно решать в нашем институте? На вашем месте я бы дал ему что-нибудь другое.
– Например?
– Не знаю. Надо подумать. Татьяна Петровна, а почему бы вам не заняться…
Крепко сжав за спиной маленькие ручки, он расхаживал по кабинету, и настоящая страсть – или я ошибалась? – звучала в его голосе, когда он убеждал меня в том, что все лаборатории нашего института должны соединить свои усилия, чтобы создать всеобщую теорию иммунитета.
– Может быть, еще чаю? – спохватившись, спросил он.
Я поблагодарила и отказалась.
– А хорошо все-таки, что мы больше не ссоримся. И все-таки, скажу откровенно, я вас еще не совсем понимаю. Ну вот, скажем, откуда взялась в вашем плане зеленая плесень? В свое время вы занимались влиянием плесени на светящиеся вибрионы – безуспешно, если я не ошибаюсь. И тогда она вызывала у меня, извините, представление о задворках науки. Ведь на задворках, – мягко прибавил он, – обычно пахнет плесенью и валяется мусор.
Это было несправедливо хотя бы по той причине, что плесень стояла среди необязательных тем. Но это было еще и обидно!
– Не знаю, что вы хотите сказать вашим замечанием, Валентин Сергеевич. Мне-то всегда казалось, что в науке нет и не может быть ни задворок, ни парадных ходов. Вероятно, шлифование стекол тоже считалось задворками науки во времена Левенгука! Что касается плесени…
Он остановил меня, улыбаясь:
– Знаете, Татьяна Петровна, есть у австралийцев этакая кривая палка, которая возвращается обратно, куда ее ни забросишь. Называется – бумеранг. Что заставляет вас с последовательностью бумеранга возвращаться к этому вопросу? Мне смутно помнится, что кто-то уже пытался найти в плесени бактерицидные свойства.
– А кто именно? Это было опубликовано?
Крамов задумался.
– Постойте-ка… Где же я об этом читал? Нет, не могу припомнить. Татьяна Петровна, да ведь нельзя же к этому относиться серьезно!
– Валентин Сергеевич, мы недавно начали эту работу и уже успели убедиться в том, что плесневый грибок подавляет рост некоторых стрептококков.
– Ну и что же? Вы утверждаете, – спросил, улыбаясь, Крамов, – что в основе вашей работы лежит изучение защитных сил организма? Спрашивается, какое отношение имеет к механизмам этой защиты ваша зеленая плесень?
Я не нашлась, что ответить, и, деликатно помолчав, Крамов заговорил о поездке в Ростов – весной в Ростове предполагалась конференция, на которой наш институт должен был выступить с новыми работами.
– Вся надежда на ваш лизоцим, – шутливо, но с намеком, что в этой шутке есть и серьезная сторона, над которой мне нужно подумать, сказал он. – Вчера в организационном комитете обсуждали программу. Ваш доклад назначен на первый день. Нет возражений?
С неприятным чувством раздвоенности ушла я от Крамова и всю дорогу старательно уверяла себя в том, что новые темы, появившиеся в нашем плане, – это очень важные, интересные темы.
В РОСТОВЕ
Это была одна из тех конференций, на которых вновь добытые наукой факты не укладываются в теоретические построения, еще вчера казавшиеся бесспорными, как аксиома. Факты эти касались природы фага.
Я сидела в этот день рядом с Коломниным, и, слушая Крамова, он сказал мне, что пора серьезно заняться теорией – не на совещаниях, а в лаборатории.
– И очень хорошо, что вы согласились включить в наш план новые темы, Татьяна Петровна.
– Вы думаете?
– В крайнем случае потеряем полгода.
– Не мало…
– Слово предоставляется профессору Скрыпаченко, – сказал председатель.
И на кафедру поднялся высокий, смуглый человек в длинном пиджаке, с неопределенно-осторожной улыбкой, чуть показывающейся на тонких губах.
Это был один из ростовских учеников Валентина Сергеевича, закончивший свой доклад словами: «Итак, в сложном вопросе о природе фага мы являемся свидетелями бесспорной победы крамовского направления».
Победа – это было сказано слишком сильно. Точнее было бы сказать – успех, и этот бесспорный успех определился примерно на третий день работы, когда все происходившее на конференции стало как бы само собой поворачиваться в сторону крамовской школы. Почти в каждом сообщении упоминались имена Крупенского, Бельской, Мелковой. Все стало «крамовским», в том числе и мой доклад по лизоциму, не имевший к теории Валентина Сергеевича ни малейшего отношения.
С волнением ждала я встречи с Митей. Он писал нам, и, читая эти письма, в которых, подсмеиваясь над собой, он рассказывал о том, как ему живется в Ростове, я невольно сравнивала их с письмами Андрея – почерки были очень похожи. Но для Андрея письма всегда были как бы средством объяснить себе и мне то, чем заняты его ум и сердце. А Митя не только не стремился открыть себя, а, напротив, прятался в свои остроумные письма. Но как он ни прятался, а кое о чем я догадывалась, тем более что хвостики нашего памятного разговора – накануне его отъезда из Москвы – время от времени мелькали среди торопливых строк.
Не помню названия улицы, на которой он жил, помню только, что окна комнаты выходили на бульвар, по которому до поздней ночи гуляли молодые ростовчане.
В этот вечер мы остались одни: наши с утра отправились на «Ростсельмаш» и позвонили, что с завода поедут еще куда-то. Было тихо, луна поднималась над городом – огромная, красная, «магнетическая», как сказал о ней Митя. И действительно, от нее почему то было трудно отвести глаза. Фонари нежно и ярко освещали пышные липы бульвара.
– Вы ни о чем не хотели бы спросить меня, Таня?
– О многом.
– Так спрашивайте. Но сначала я: вы довольны, что на меня больше не нужно топать ногами?
– Довольна. Я не топала.
– Топала, – с удовольствием сказал Митя. – И кричала. И была уверена, что помогло, не правда ли?
– Нет, не была уверена. А помогло?
– Не очень.
Митя замолчал. Несколько дней назад, когда он встречал нас на вокзале, я обрадовалась, найдя, что он почти не переменился за год. Но сейчас, в сумерках, что-то орлиное, мрачное стало заметно в его осунувшемся лице с высоко поднятыми бровями.
– Не очень, – грустно повторил он. – Вы не поверите, Таня, как много сил я трачу, чтобы забыть о ней. Я стараюсь вспомнить ваши доводы и нахожу тысячи возражений, которые вам и Андрею показались бы, вероятно, просто смешными. Каждое утро я задаю себе урок – не думать о ней. Я разорвал единственную фотографию, которую привез с собой из Москвы, а потом целую ночь составлял ее из кусочков и клеил. Вот, взгляните.
Должно быть, Глафира Сергеевна была снята давно, лет десять тому назад. Прелестное, задумчивое лицо с нежным овалом, с тонко очерченным, немного припухшим ртом смотрело на меня с портрета. В сумерках трудно было заметить, что портрет был разорван и склеен.
– Вот так-то, милый друг… Здесь, в Ростове, я встретился… Меня познакомили с одной женщиной, и мне показалось. Это очень хорошая женщина, умная и простая…
Митя снова замолчал. Он был очень взволнован.
– И что же?
– Да ничего. А ведь очень милая. Красивая.
– Она врач?
– Почему вы догадались? – живо спросил Митя. – Да, хирург. Ученица Б. – И он назвал знаменитого ростовского врача, который приезжал в зерносовхоз к Репнину. – Я ей говорил, что Глафира Сергеевна всю жизнь требовала, чтобы я перестал быть самим собой. А она спрашивает: «Она хотела этого для себя? Или для вас?»
– И что же?
– А как бы вы, Таня, ответили на этот вопрос?
– Разумеется, для себя. Если иметь в виду, что она хотела сделать из вас не ученого, а карьериста. Ох, Митя, вы всегда понимали ее слишком сложно! Ведь, в сущности говоря, Глафира Сергеевна – простой человек. Она надеялась, что вы отдадите все силы своего ума и души тому делу, которое кажется ей самым важным: устройству удобной, легкой, великолепной жизни. А вы погрузились в изучение вирусной теории происхождения рака – весьма запутанный вопрос, не имеющий к легкой жизни даже самого отдаленного отношения. И все это стало так заметно, когда она…
Я сидела в этот день рядом с Коломниным, и, слушая Крамова, он сказал мне, что пора серьезно заняться теорией – не на совещаниях, а в лаборатории.
– И очень хорошо, что вы согласились включить в наш план новые темы, Татьяна Петровна.
– Вы думаете?
– В крайнем случае потеряем полгода.
– Не мало…
– Слово предоставляется профессору Скрыпаченко, – сказал председатель.
И на кафедру поднялся высокий, смуглый человек в длинном пиджаке, с неопределенно-осторожной улыбкой, чуть показывающейся на тонких губах.
Это был один из ростовских учеников Валентина Сергеевича, закончивший свой доклад словами: «Итак, в сложном вопросе о природе фага мы являемся свидетелями бесспорной победы крамовского направления».
Победа – это было сказано слишком сильно. Точнее было бы сказать – успех, и этот бесспорный успех определился примерно на третий день работы, когда все происходившее на конференции стало как бы само собой поворачиваться в сторону крамовской школы. Почти в каждом сообщении упоминались имена Крупенского, Бельской, Мелковой. Все стало «крамовским», в том числе и мой доклад по лизоциму, не имевший к теории Валентина Сергеевича ни малейшего отношения.
С волнением ждала я встречи с Митей. Он писал нам, и, читая эти письма, в которых, подсмеиваясь над собой, он рассказывал о том, как ему живется в Ростове, я невольно сравнивала их с письмами Андрея – почерки были очень похожи. Но для Андрея письма всегда были как бы средством объяснить себе и мне то, чем заняты его ум и сердце. А Митя не только не стремился открыть себя, а, напротив, прятался в свои остроумные письма. Но как он ни прятался, а кое о чем я догадывалась, тем более что хвостики нашего памятного разговора – накануне его отъезда из Москвы – время от времени мелькали среди торопливых строк.
Не помню названия улицы, на которой он жил, помню только, что окна комнаты выходили на бульвар, по которому до поздней ночи гуляли молодые ростовчане.
В этот вечер мы остались одни: наши с утра отправились на «Ростсельмаш» и позвонили, что с завода поедут еще куда-то. Было тихо, луна поднималась над городом – огромная, красная, «магнетическая», как сказал о ней Митя. И действительно, от нее почему то было трудно отвести глаза. Фонари нежно и ярко освещали пышные липы бульвара.
– Вы ни о чем не хотели бы спросить меня, Таня?
– О многом.
– Так спрашивайте. Но сначала я: вы довольны, что на меня больше не нужно топать ногами?
– Довольна. Я не топала.
– Топала, – с удовольствием сказал Митя. – И кричала. И была уверена, что помогло, не правда ли?
– Нет, не была уверена. А помогло?
– Не очень.
Митя замолчал. Несколько дней назад, когда он встречал нас на вокзале, я обрадовалась, найдя, что он почти не переменился за год. Но сейчас, в сумерках, что-то орлиное, мрачное стало заметно в его осунувшемся лице с высоко поднятыми бровями.
– Не очень, – грустно повторил он. – Вы не поверите, Таня, как много сил я трачу, чтобы забыть о ней. Я стараюсь вспомнить ваши доводы и нахожу тысячи возражений, которые вам и Андрею показались бы, вероятно, просто смешными. Каждое утро я задаю себе урок – не думать о ней. Я разорвал единственную фотографию, которую привез с собой из Москвы, а потом целую ночь составлял ее из кусочков и клеил. Вот, взгляните.
Должно быть, Глафира Сергеевна была снята давно, лет десять тому назад. Прелестное, задумчивое лицо с нежным овалом, с тонко очерченным, немного припухшим ртом смотрело на меня с портрета. В сумерках трудно было заметить, что портрет был разорван и склеен.
– Вот так-то, милый друг… Здесь, в Ростове, я встретился… Меня познакомили с одной женщиной, и мне показалось. Это очень хорошая женщина, умная и простая…
Митя снова замолчал. Он был очень взволнован.
– И что же?
– Да ничего. А ведь очень милая. Красивая.
– Она врач?
– Почему вы догадались? – живо спросил Митя. – Да, хирург. Ученица Б. – И он назвал знаменитого ростовского врача, который приезжал в зерносовхоз к Репнину. – Я ей говорил, что Глафира Сергеевна всю жизнь требовала, чтобы я перестал быть самим собой. А она спрашивает: «Она хотела этого для себя? Или для вас?»
– И что же?
– А как бы вы, Таня, ответили на этот вопрос?
– Разумеется, для себя. Если иметь в виду, что она хотела сделать из вас не ученого, а карьериста. Ох, Митя, вы всегда понимали ее слишком сложно! Ведь, в сущности говоря, Глафира Сергеевна – простой человек. Она надеялась, что вы отдадите все силы своего ума и души тому делу, которое кажется ей самым важным: устройству удобной, легкой, великолепной жизни. А вы погрузились в изучение вирусной теории происхождения рака – весьма запутанный вопрос, не имеющий к легкой жизни даже самого отдаленного отношения. И все это стало так заметно, когда она…