– И будет прав, потому что это типичнейший нэпман от науки… А, путешественница! – сказал он, увидев меня. – Ну, как дела? Давно вернулась?
   Он называл меня то на «вы», то на «ты».
   – Вчера, Николай Васильевич. Я вам писала.
   – Получил и ничего не понял… Вот извольте, – сказал он, взяв меня за руку и ведя в кабинет. – Сия девица утверждает, что ею открыт стрептококк, который подавляет палочку Леффлера. Каково, а?
   В кабинете было накурено, дым медленно уходил в открытое окно, и везде стояли цветы – Николай Васильевич сам покупал и ему постоянно дарили цветы. Круглый стол, на котором обычно лежали в беспорядке журналы и книги, был накрыт, и за этим столом, уставленным закусками, вином и цветами, сидел, улыбаясь, Митя. Направо и налево от него были какие-то курившие, смеявшиеся и уставившиеся на меня с любопытством люди. Но почему-то с полной отчетливостью я увидела только Митю…
   – Рекомендую, – говорил между тем Николай Васильевич, – способная девушка, возжелавшая, несмотря на мои уговоры, вкусить от горького плода науки. Только что вернулась с дифтерийной эпидемии в Анзерском посаде. Ее зовут Таня, – объяснил он, точно я была маленькая и стеснялась назвать себя. – Мы слушаем вас. Что вы думали сделать и что сделали? Ну-с?
   Я смутилась и стояла, не поднимая глаз, но, когда Николай Васильевич произнес мое имя, быстро взглянула на Митю. Он поставил бокал на стол, поспешно встал и посмотрел на меня, вежливо улыбаясь. Не узнал? Но это продолжалось не больше минуты. Я заговорила, и, как бы не веря глазам, он стал всматриваться… Потом отвел взгляд, и на лице появился холодный оттенок.
   – Почти ничего не сделала, Николай Васильевич. Отвезла сыворотку и помогла местному врачу вспрыснуть ее больным и здоровым. Вот и все.
   – Молодец! – с удовольствием сказал Николай Васильевич. – Ай, девица! Хороша, а?
   – Что касается палочки Леффлера, – продолжала я, то вы посоветовали мне…
   И, повторив слово в слово то, что советовал мне Николай Васильевич, я рассказала, каким образом его предположение привело меня к обратному результату. Сперва голос немного дрожал и делалось то холодно, то жарко, но потом я совершенно успокоилась и, кончая, подумала, что лучше рассказать было почти невозможно. Впрочем, однажды меня уже обмануло подобное чувство!
   Меня слушали внимательно, особенно Митя. Зато Николай Васильевич совершенно не слушал, только посматривал на гостей и с довольным видом похлопывал себя по колену.
   – Ну что, какова? – спросил он, когда я замолчала. – Вот тебе и дивчина! Выходит, стало быть, что палочка Леффлера…
   И в две минуты он доказал, что мне не удастся подтвердить результаты, если опыт будет поставлен более точно. Не глядя на меня, Митя стал возражать Николаю Васильевичу, и загорелся спор, да такой, как будто оба только и ждали удобного случая, чтобы с ожесточением наброситься друг на друга.
   Сначала я кое-как следила за спором, потом запуталась и только ждала с ужасом, что сейчас Николай Васильевич или Митя обратятся ко мне и окажется, что я просто невежда.
   Обо мне спорщики забыли так надолго, что, постояв немного посреди комнаты, я тихонько отошла и присела на ручку кресла.
   Они спорили, а я смотрела на Митю, и впервые мне пришло в голову, что я почти не знаю его. В самом деле, если бы до сих пор мне никогда не случалось встречаться с ним, что я сказала бы об этом человеке?
   Нижняя часть его лица была решительная, даже жесткая, а глаза задумчивые, с рассеянным, добрым выражением. Он мало изменился после Лопахина, хотя пополнел и стал казаться еще выше. По-прежнему он держался по-военному прямо, теперь, когда он был в штатском, эта манера стала еще заметней. В нем было что-то отталкивающее и одновременно притягивающее.
   Но самым главным в Мите была все-таки энергия, которая в ту минуту, когда я следила за ним, выражалась, во-первых, в том, чтобы победить Заозерского в споре, а во-вторых, чтобы не поссориться с ним. Несколько раз он был готов вспылить и удержался с трудом.
   Только одно я поняла в этом затянувшемся споре: Митя намеревался выступить на съезде против какого-то профессора Крамова, а Николай Васильевич заклинал Митю не выступать.
   – Это не человек, а елейный удав, – сказал он, – который хоть через десять лет, но подберется и непременно задушит.
   Наконец Николай Васильевич вспомнил обо мне.
   – Таня, садитесь к столу, – ласково сказал он. – Наливки рюмочку! Наша, чеботарская, земляки прислали!
   Я поблагодарила и отказалась.
   – Да вы не чинитесь! Вы думаете, профессора, то да се. А мы не профессора, мы тоже студенты, только старые. Учимся, спорим, шутим, а где лучик света блеснет, туда и бросаемся, ей-же-ей! Як барани!
   Все засмеялись, и я тоже, но все-таки не села к столу, тем более что московские гости собрались уходить. Николай Васильевич крепко пожал мне руку и велел завтра принести отчет и работу на кафедру.
   Митя притворился, что не узнал меня! Даже об Андрее не спросил, хорош! Положим, он не знает, что Андрей болел. Все равно мог бы поинтересоваться братом. Ладно же! Вот что я сделаю: бумаги Павла Петровича отправлю из Лопахина в Москву ценной посылкой, а личные письма оставлю себе. Павел Петрович велел сжечь эти письма, так что я не обязана отдавать их кому бы то ни было и тем более Мите! Мите, который думает, что я нанялась ухаживать за старым доктором, а потом отправила его в Инвалидный дом! Мите, который уверен, что за деньги я продала свою самую дорогую привязанность в жизни! Удивляясь тому, что хотя я рассердилась на Митю, но в глубине души была довольна, что он не понравился мне, я нашла казначея нашей коммуны, отдала ему стипендию и побежала домой.
   Должно быть, мы вышли из института одновременно, только я – из ворот, а Митя – из главного здания, потому что он вдруг оказался в двух шагах позади меня.
   – Одну минуту!
   Я подождала, и мы пошли к площади Льва Толстого.
   – Мне было неудобно говорить с вами у Николая Васильевича, – сказал он вежливо, но, как мне показалось, с оттенком презрения. – Вам передавали? Весной я заходил к вам в общежитие.
   – Нет, не передавали.
   Я так и кипела.
   – Признаться, вас трудно узнать. В Лопахине вы были маленькой девочкой, а теперь… Необыкновенно переменились и похорошели…
   Нужно было ответить с иронией: «Благодарю вас». Но ирония не получилась бы, потому что я была очень сердита.
   – Вы, кажется, намеревались о чем-то говорить со мной? Полагаю, моя наружность не относится к теме этого разговора?
   Он искоса взглянул на меня.
   – Да, я хотел говорить с вами. Вы находились при Павле Петровиче в последние дни его жизни. Скажите, когда он скончался, у кого остались его рукописи? У вас?
   – Да.
   – А вы не думаете, – и Митя слово в слово сказал ту самую фразу, которой так боялся Андрей, – что давно пора вернуть их родным?
   Я ответила:
   – Вы правы. И я сделала бы это, если бы не боялась, что родные Павла Петровича отнесутся к его рукописям с таким же возмутительным пренебрежением, как и к нему самому.
   У меня нечаянно получилось так складно. Впрочем, от злости у меня всегда появляется дар говорить совершенно свободно. Митя изумился:
   – Что такое?
   – Сейчас объясню, – ответила я хладнокровно. – Но прежде позвольте узнать, почему вы не спрашиваете о здоровье вашего брата? Или вас не интересует, что неделю тому назад он был при смерти и что, уезжая, я оставила его еще в постели?
   Это была минута, когда я убедилась в том, что Митя очень любит Андрея. Он побледнел, остановился и вдруг так сильно схватил меня за руки, что я чуть не закричала от боли.
   – Как при смерти?
   – Теперь ему лучше, гораздо лучше!
   – Что с ним было? Дифтерия?
   – Если дифтерия, то какая-то не типичная, – ответила я, чувствуя, что мне приходится отвечать за болезнь Андрея, и сердясь на себя за это глупое чувство. – Он сам предполагал малярию.
   – Но как он сейчас?
   – Поправляется! Встанет через неделю.
   – Почему же он не написал мне о своей болезни! Я получил от него письмо перед самым отъездом.
   – Это какое письмо? – спросила я сердито. – В котором он написал: «Ты услышишь то, что тебя поразит»?
   Мы давно прошли мимо моего общежития и с площади повернули на улицу Красных Зорь – так Кировский проспект назывался в двадцатых годах.
   Последние слова я подчеркнула, и Митя, помолчав, взглянул на меня сверху вниз – в буквальном и переносном смысле.
   – Слушаю вас.
   Мы как-то не ко времени поговорили о болезни Андрея, и теперь было трудно найти прежний сердитый, уверенный тон, помогавший мне держаться свободно. Но это «слушаю вас» было сказано таким равнодушным голосом, что я опять закипела:
   – Начнем с того, что мне бы хотелось, чтобы при нашем разговоре присутствовала Глафира Сергеевна.
   – Вот как?
   Митя вздрогнул или мне показалось? Впрочем, сразу же взял себя в руки.
   – Ну что же, это нетрудно устроить, – сказал он. – Глафира Сергеевна со мной в Ленинграде и даже (он взглянул на часы) сейчас ждет меня в гостинице. Отложим наш разговор на десять минут, и вы можете при ней изложить то, чем намерены меня поразить.

ГЛАФИРА СЕРГЕЕВНА

   До мечети мы шли пешком, и Митя, пожалуй, мог бы спросить у меня не только о том, давно ли по улице Красных Зорь стал ходить автобус. По крайней мере, на его месте я отнеслась бы с интересом к девушке, которая только что вернулась из Архангельской области, где работала полтора месяца с его родным братом, у которой хранились рукописи старого доктора и которая могла рассказать о них (и о нем) больше всех на свете. Но что все это значило, думалось мне, по сравнению с владевшим Митей чувством презрения. Еще бы! Он видел перед собой лицемерку, упросившую, чтобы старый, слабый, больной человек был оставлен на ее попечении, а потом бросившую его без присмотра. Хорошо же!
   У Глафиры Сергеевны сидел гость – пожилой человек, с круглой лысеющей головой, которую он держал немного набок, с бледными висячими щечками и пухлыми улыбающимися губами. Когда Митя, пропуская меня вперед, открыл дверь, этот человек встал, а Глафира Сергеевна, сидевшая на диване в нарядном японском халате, спокойно повернула голову. Без сомнения, она узнала меня с первого взгляда.
   – Здравствуйте, Валентин Сергеевич, – сказал Митя. – Вот, Глашенька, узнаешь? Старая знакомая, Татьяна…
   – Петровна, – сказала я.
   – Садитесь, Татьяна Петровна! Мы помешали?
   Гость улыбнулся.
   – Напротив. Дмитрий Дмитриевич, рассудите нас. Глафира Сергеевна утверждает, что в ленинградских театрах можно умереть от скуки. А я вчера был в Большом драматическом на «Заговоре императрицы», – прекрасный спектакль, уверяю вас! Вместо доказательства, Глафира Сергеевна, позвольте завтра прислать билеты?
   – Я не говорила, что можно умереть, – возразила Глафира Сергеевна, – но в сравнении с Москвой здесь как-то надуто играют.
   По-моему, так нельзя было сказать: «надуто играют».
   – Нет, вы положительно неисправимы! Москва и Москва! А белые ночи? А Нева, Эрмитаж?
   И он продекламировал:
   В гранит оделася Нева,
   Мосты повисли над водами,
   Темно-зелеными садами
   Ее покрылись острова.
   – Помните?
   – Разумеется, – сказала Глафира Сергеевна так торопливо, что я невольно подумала: «Ничего ты не помнишь».
   И снова они стали сравнивать московские и ленинградские театры. Гость похвалил Акдраму, бывший Александрийский, а Глафира Сергеевна сообщила, что она была на спектакле «В царстве скуки» и зрители утверждали, что игра актеров вполне оправдала название. Время от времени она почему-то брала в руки лежавшую перед ней книгу – очевидно, эта книга имела отношение к Александрийскому театру.
   Я волновалась, но, может быть, именно поэтому заметила многое, на что при других обстоятельствах не обратила бы никакого внимания. Во-первых, я заметила, что Глафира Сергеевна изменилась – прежде была тонкая, гибкая, а теперь пополнела, и на шее, под самым подбородком – я все рассмотрела! – появилась большая морщина. Несмотря на свой гордый вид, она держалась напряженно, точно в глубине души не была уверена, что имеет право сидеть в этом прекрасном номере гостиницы и разговаривать с такими умными, образованными людьми. Во-вторых, я заметила, что Мите не нравится этот слащавый гость и еще меньше нравится, как ведет себя с ним Глафира Сергеевна. В самом деле: она уронила платочек, гость подхватил, подал. В ответ Глафира Сергеевна протянула руку – и он элегантно поцеловал ее.
   В-третьих, я поняла, что невольно попала в круг каких-то сложных, запутанных отношений. Это чувствовалось и в том, что гость говорил слишком неторопливо, и в том, что Митя почти откровенно ждал, когда он уйдет, и в том, что Глафира Сергеевна делала вид, что не замечает Митиного недовольства, хотя оно было буквально написано на его сердитом лице. Вообще все притворялись, но особенно Глафира Сергеевна, которой нужно было еще показать, что она с глубоким равнодушием относится к тому, что некая Татьяна Петровна сидит в углу, терпеливо ожидая окончания разговора, «Зачем явилась ко мне эта мерзкая девчонка в выцветшей жакетке, в заштопанных чулках? О чем собирается говорить со мной? Неужели об этом?» Я была готова прочитать ее мысли.
   Между прочим, чулки были заштопаны выше колен, но я все время чувствовала эти местечки, точно были заштопаны не чулки, а ноги.
   Гость все говорил, вежливо, длинно и льстиво, – так преувеличенно льстиво, что я даже подумала, что он смеется над Митей. По-видимому, это был один из микробиологов, приехавших на съезд, но, как и Львовы, за две недели до съезда. Эти две недели – так я поняла из прощальных, незначительных фраз – решено было посвятить осмотру Ленинграда, в котором Глафира Сергеевна еще никогда не была.
   – Зачем он приходил? – сердито спросил Митя, когда за гостем наконец захлопнулась дверь. – Ведь ты знаешь, что я не выношу этого святошу. Вот уж действительно «елейный удав»! Кстати, Заозерский только что сказал, что он собирается выступить против меня на съезде.
   Глафира Сергеевна пожала плечами.
   – А ты можешь представить, что я узнала об этом прежде тебя? И пригласила Крамова именно для того, чтобы…
   – Что такое?
   Я бы, кажется, спряталась под кровать, если бы Митя вдруг двинулся на меня с таким сердитым лицом.
   – Я тысячу раз просил тебя не вмешиваться в мои дела! – закричал он. У него губы не слушались. – Неужели ты не понимаешь, что это ставит меня в ложное положение?
   – Ты, кажется, забыл, что мы не одни, – значительно произнесла Глафира Сергеевна.
   – Простите! – Митя резко повернулся ко мне.
   – Может быть, мне уйти, Дмитрий Дмитриевич?
   – Нет, нет! Говорите, пожалуйста. Глаша, Татьяна Петровна только что вернулась из Анзерского посада. Андрей тяжело болел, но сейчас ему лучше. Они вместе работали на дифтерии. Мы вас слушаем, Татьяна Петровна.
   – Видите ли, в чем дело, – начала я, рассчитывая (как это постоянно случалось со мной на экзаменах), что мне удастся успокоиться через несколько минут, – мы встретились с Андреем случайно, и лишь благодаря этой случайности я узнала, что меня обвиняют в том, что я нанялась за деньги ухаживать за Павлом Петровичем, а потом, когда Глафира Сергеевна уехала…
   – Никто вас не обвиняет, – поспешно возразила Глафира Сергеевна. – Да и вообще, что за вздор! Когда это было?
   – Не так давно, чтобы я забыла, как вы вели себя по отношению к нему.
   Митя с изумлением повернулся к жене. Она ничего не ответила, только поджала губы и взглянула на меня исподлобья.
   – Если бы вы были тогда в Лопахине, Митя, – продолжала я, забыв, что все время называла его «Дмитрием Дмитриевичем», – вы были бы возмущены не меньше, чем я. Вот теперь вы интересуетесь его трудами и даже думаете, что они могут понадобиться вам для какой-то работы. Где же вы были, когда он умирал, один, без друзей и родных? И ведь он ничего не требовал! Да и вообще разве хоть одну минуту он думал о себе? Он писал о своей работе Ленину…
   Я остановилась, потому что нужно было успокоиться, но Митя только переспросил с удивлением: «Ленину?» – и я снова помчалась во весь опор, не разбирая дороги.
   – Да, да! И это письмо было бы закончено и отправлено, если бы вы взяли на себя труд хоть взглянуть в те рукописи, которые я, по вашему мнению, не имела права оставить себе. Но я пришла, чтобы сказать о другом. Глафира Сергеевна оклеветала меня. Я требую, чтобы она немедленно, в вашем присутствии, отказалась от этой клеветы и признала, что она свалила свою вину на меня.
   Еще далеко не наступила та минута, когда я должна была понять, что правду трудно доказывать именно потому, что она не требует доказательств. Каждое слово, из которого состояла эта пылкая речь, казалось мне настолько неопровержимым, что я была уже почти готова простить Глафиру Сергеевну… «Сейчас расплачется!» – с торжеством подумалось мне. Но Глафира Сергеевна не расплакалась.
   – Вы кончили? – спросила она. – Так вот, Дмитрий, должна тебе сказать, что я не намерена разговаривать с этой… – она не нашла слова, – только скажу, что удивляюсь, зачем ты привел ко мне эту… Она нарочно все время называла меня просто «эта». Чтобы меня оскорбить? Так я тебе скажу, что дело не только в том, что она из милости жила у соседки и надеялась захватить комнату Павла Петровича со всеми его вещами, Здесь был еще один подлый рас чет. Скажите, товарищ… как вас там зовут? – сказала она с отвращением, – где письма артистки Кречетовой, которые оставил вам Павел Петрович?
   Митя спросил тревожно: «Какая Кречетова?» и я почувствовала с ужасом, что он и Глафира Сергеевна – это одно, а я – совершенно другое. За этой мыслью так же быстро промелькнула другая: «Она стащила у меня эти письма!»
   – Где? – переспросила я хладнокровно. – В Лопахине оставлены на хранение.
   – Вот как! Оставлены на хранение? – И Глафира Сергеевна взяла со стола книгу, о которой я прежде подумала, что она имеет отношение к Александрийскому театру. – Вот они! – Она швырнула мне книгу. – Изданы! Теперь вы посмеете утверждать, что не продали их?
   Я стояла далеко от нее, и книга упала на пол. Митя сделал шаг, но я опередила его. «Письма О. П. Кречетовой к неизвестному», не веря глазам, прочла я на белом переплете.
   – Ничего не понимаю, – пробормотал Митя.
   – Знаешь, Кречетова, артистка! Да я тебе потом расскажу! Но какова же низость – узнать, что среди бумаг старика имеются личные письма! Разнюхать, что они имеют какую-то ценность! Найти издателя и продать ему эти письма. И эту… – Глафира Сергеевна с трудом удержалась от грубого слова, – ты приводишь ко мне?
   Впервые в жизни навстречу мне двинулась такая откровенная, смелая, поражающая своей меткостью ложь – не мудрено, что я растерялась. Нужно было повернуться и уйти. Но в ту минуту с острой, почти болезненной ясностью я увидела полное лицо Раевского с моргающими глазами и услышала его голос, говорящий: «Мне нужны эти письма. Идет? Задаток – сегодня!» И как будто я взяла задаток и обещала украсть эти письма – так я залепетала что-то, обращаясь не к Глафире Сергеевне, а к Мите. Какое-то жестокое выражение возникло у него на лице, промелькнуло в глазах, и это выражение, как ножом, резнуло меня по сердцу.
   – Вы верите ей? – закричала я.
   Он отвернулся, и я выбежала из номера, не помня себя, с единственной мыслью – не заплакать перед той страшной женщиной, глядевшей на меня тяжелыми, поблескивающими глазами.

ПИСЬМА К НЕИЗВЕСТНОМУ

   Я сказала, что впервые в моей жизни навстречу мне смело двинулась ложь. В течение первых трех дней после моего возвращения произошло так много событий, точно кто-то долго собирал их в огромную корзину, а теперь опрокинул ее на меня без предупреждения – это тоже случилось со мной впервые. Среди этих событий были важные и не особенно важные, и, чтобы отличить одни от других, нужно было остановиться, оглядеться, подумать. Куда там! Только один предмет я видела перед собой: книгу под названием «Письма П. П. Кречетовой к неизвестному». Наконец мне удалось купить ее у букиниста на Литейном проспекте.
   Пожалуй, это было не совсем обыкновенное зрелище: девушка, которая, не обращая ни малейшего внимания на оклики извозчиков, на свистки милиционеров, шла по улицам Ленинграда с раскрытой книгой в руках. Дважды она чуть не попала под лошадь. Она сталкивалась с прохожими. На углу Семеновской с ней поздоровался товарищ по курсу – она его не узнала…
   Письма, которые старый доктор просил сжечь после своей смерти, теперь читали чужие, равнодушные, незнакомые люди, и каждый, у кого было три рубля пятьдесят копеек, мог так же, как это сделала она, зайти в магазин и купить эти письма.
   Письма, которые она не решалась прочитать в рукописи, были напечатаны в количестве пяти тысяч экземпляров, с предисловием какого-то пошляка, намекавшего на «загадку жизни знаменитой актрисы».
   Она читает эти письма, и ей кажется, что весь город вместе с ней перелистывает страницу за страницей. Вот красивая женщина с темными глазами идет по аллее, а там, в беседке на берегу моря, ее уже ждет, волнуясь, высокий человек в свободном летнем костюме и широкой панаме. Загорелое лицо с прекрасными, навыкате глазами полно муки и радости ожидания. Вот он видит ее, бросается к ней… Эта первая встреча в Балаклаве, о которой Кречетова с нежностью вспоминала в нескольких письмах. Вот они встречаются в Геническе, в Азове, все в маленьких южных городах, где никто не находит странными эти радостные и печальные встречи. Еще непонятно, что заставляет их так бережно хранить свою тайну? Почему все чаще в ее письмах попадается слово «невозможно»? Почему в одном из них она приводит чье-то стихотворение, посвященное этому слову?
   Есть слова – их дыханье, что цвет,
   Так же нежно и бело-тревожно,
   Но меж них ни печальнее нет,
   Ни нежнее тебя, невозможно.
   С раскрытой книгой в руках девушка пересекает город, и ей кажется, что от страницы к странице все тише становится на шумных улицах Ленинграда. Через Летний сад она проходит на набережную – чуть слышно перебирают листьями старые липы, умолкают и перестают смеяться люди на пристани, от которой отходит на Острова пыхтящий, переполненный пароходик.
   «…Как ни тяжелы, почти непереносимы наши горькие встречи, но когда ты уезжаешь, я чувствую такую пустоту, что понять не могу, как еще в силах двигаться, разговаривать, играть. Ты знаешь, что я играю не только на сцене».
   «…Нужно представить себе всю бессмысленность положения, когда два человека, которые друг без друга не могут вообразить ни единого мига счастья, должны тосковать, терзаться и лгать, лгать на каждом шагу. Когда я вынуждена притворяться, что равнодушно слышу твое имя, только что уйдя от тебя с пылающими щеками, мне начинает казаться, что когда-нибудь меня убьет этот мучительный стыд. Да, нам нельзя видеться. Нужно расстаться! Но стоит лишь вообразить ту пустоту, тот ужас, который открывается за этими словами, и я страстно, злобно гоню эту мысль. Нет, верно, суждены нам с тобой, бедный мой, дорогой, эта мука, это небывалое счастье!»
   «…В Париже Шарко нашел у меня истощение сил и велел ехать в Сицилию. Ты представляешь себе, как хотелось мне ехать, тогда как я знала, что ты будешь ждать меня в Плёсе! Лихорадочно следила я за русскими газетами и по первому известию о вскрытии Волги выехала, убедив врачей, что в Плёсе воздух будет здоровее для меня, чем в чужой Сицилии».
   «…Теперь уже не мечтаю я больше навсегда соединиться с тобой. Года идут, голова моя седеет, и, видно, не дождаться нам этого счастья. Но хоть видеть тебя, не скрываясь, хоть знать, что ты здоров и по-прежнему любишь меня! Сегодня я снова говорила с ним. Ты знаешь, о ком я пишу. Он повторил, что не даст развода, даже если я возьму всю вину на себя».
   «…Когда я получаю твое письмо, я, как девочка, прежде всего ищу слова любви, а все остальное кажется мне бесконечно менее важным. Тысячу раз я перечитываю твою подпись, и когда ты не подписываешься „всегда твой“ и ставишь только инициалы, мне начинает казаться, что ты меньше любишь меня. Однако меня расстроило известие о „готовой разразиться над тобой буре“. Ты глухо пишешь об этом. Почему? Чтобы не огорчать меня? Но разве ты не знаешь, мой друг, что я никогда не расстанусь с тобой! Тяжело мне писать это „не расстанусь“, в то время как мы видимся лишь во время твоих редких приездов в Петербург. Но все равно – наша любовь давно уже стала как бы вне нашей власти, и не только вне, а над нами».
   «…Что говорят в Москве о провале „Чайки“? Гостинодворцы, которые убеждены, что мы играем только для них, свистели, шикали, смеялись, оскорбляли актеров и в конце концов добились провала замечательной пьесы. Бедный Чехов! Никогда не забуду, как, растерянный, осунувшийся, с напряженной улыбкой, он слушал наши уверения, утешения! Не дождавшись конца спектакля, накинув пальто и забыв шапку, он бежал из театра – так и уехал с непокрытой головой».
   «…Пишу тебе, надеясь, что мое письмо еще застанет тебя в Петербурге. Синельников только что сказал мне, что по Москве ходят слухи о том, что министр приказал освободить тебя от преподавания в университете. Я знаю, как важно тебе, в особенности после столкновения с Ционом, хотя бы числиться преподавателем университета. Когда же кончится наконец этот кошмар, который уже отнял у меня почти всех друзей? Вчера узнала, что Кравцов отправлен под надзор полиции в Арзамас. Кажется, никогда я не была трусихой, но я дрожу при одной мысли, что это безумие может коснуться тебя».